Рассказы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2016
Об авторе | Феликс Кандель — писатель, драматург,
сценарист, член ПЕН-клуба Израиля. Родился в Москве в
1932 году. Окончил Московский авиационный институт, работал
инженером-конструктором по проектированию реактивных и ракетных двигателей. С 1963 года — профессиональный литератор, печатался в журналах
«Новый мир» и «Юность», в «Литературной газете» и других изданиях. В
Иерусалиме — с конца 1977 года. Работал в русской редакции радиостанции «Кол
Исраэль», печатался в журналах «Континент», «22», «Грани» и других изданиях,
публиковал книги прозы и книги по истории, среди которых шесть томов истории
евреев Российской империи и СССР. Лауреат нескольких израильских премий.
ЛЕОНИД ИЛЬИЧ И ДАНИИЛ ИВАНОВИЧ
Отвлечемся — хоть на миг — от
вековечной печали, которую не стряхнуть с плеч.
Отправимся — в который уж раз — в
заманчивый мир вымыслов, в край мечтательных превратностей, где можно
передохнуть, и начнем, пожалуй, издалека, с поэмы нечетных строк, а вернее, с
Хармса Даниила Ивановича.
«Один
человек лег спать верующим, а проснулся неверующим.
По
счастию, в комнате этого человека стояли медицинские
десятичные весы, и человек этот имел обыкновение каждый день утром и вечером
взвешивать себя. И вот, ложась накануне спать, человек взвесил себя и узнал,
что весит 4 пуда 21 фунт. А на другой день утром, встав неверующим, человек
взвесил себя опять и узнал, что весит уже всего только 4 пуда 13 фунтов.
«Следовательно, — решил этот человек, — моя вера весила приблизительно восемь
фунтов».
Собираясь в заснеженные края, к
Леониду Ильичу и к Инге Ильиничне, Феликс Соломонович отыскал в глубинах шкафа
зимнюю свою шапку, которая усохла за ненадобностью в жарком Средиземноморье.
Покропил изнутри водой, с трудом надвинул на пузатую кастрюлю, чтобы
растянулась за пару недель, на пару размеров, — пришлась с трудом, но впору.
В этой шапке Феликс Соломонович
прилетает в Москву ночным рейсом и становится свидетелем: да, да, и он тоже!
Недаром остерегал Хармс Д.И.: «Мое мнение о путешествиях кратко: путешествуя,
не заезжай слишком далеко, не то увидишь этакое, что потом и забыть будет
невозможно».
Забыть, и правда, невозможно.
Леонид Ильич сидит на кухне, ест творог собственного изготовления, услащает его
липовым медом отменного вкуса, говорит раздумчиво:
— Если бы жил в те времена, когда
Моисей выводил евреев из Египта, не пошел бы с ним. Я бы остался — к стыду
своему должен признаться.
У него
была жена
не
мамаша, а жена
НЕ
МАМАША, А ЖЕНА…
— И я бы осталась, — говорит Инга
Ильинична, жена Леонида Ильича. — Куда я без тебя?
— Я и отсюда не уехал, — добавляет
Леонид Ильич. — Хотел узнать, чем все это закончится.
— Узнал?
— Узнал.
Всё в квартире на местах. Во всем
порядок. Настенные часы отбивают время в коридоре, отбивают в комнатах: хозяин
дома наделен чувством времени и его утекания, отчего неравнодушен к убывающему
мигу. «Вот час всегда только был, а теперь только полчаса. Нет, полчаса всегда
только было, а теперь только четверть часа… Все части
часа всегда только были, а теперь их нет».
Леонида Ильича это отвлекает.
— Вы пришелец, Леонид Ильич, —
заявил после обследования опытный врач. — На земных приборах не отражаетесь.
— Вам нельзя есть, — заявил другой,
не менее опытный, — и нельзя голодать.
— А выпить? — спрашивал с надеждой.
— Выпить можно. Только позвоните
сначала в «скорую помощь». Приедут к началу приступа.
В холодильнике зябнет пища,
дожидаясь своего часа, на подоконнике цветет Ванька мокрый, в кастрюле, на
малом тепле, молоко неумолимо обращается в творог, а Леонид Ильич тем временем
ставит диск на проигрыватель, и мы слушаем Даниила Хармса, который изрек не для
всеобщего понимания: «…но смыслов бродят сонные стада…».
Слушаем Хармса, не кого-нибудь, в
исполнении заслуженного артиста РФ Ильи Прудовского.
«У
нас в доме живет Николай Иванович Ступин, у него теория, что всё — дым. А
по-моему, не всё дым. Может, и дыма-то никакого нет. Ничего, может быть, нет.
Есть только одно разделение. А может быть, и разделения-то никакого нет. Трудно
сказать».
Даниил
Дандан, обэриут-взиральник.
Прослушав такое и преисполнившись
разумения, Леонид Ильич и Феликс Соломонович решают поступить следующим
образом. Первым делом они падут в объятия Морфея, а затем отправятся в
мастерскую за чемоданом, который уже починили. И не только починили, но
сообщили по телефону: готово, мол, чемодан как новенький, пора забирать и
платить по счету.
«Вообразим, а для простоты сразу же
и забудем…» Леонид Ильич и Феликс Соломонович направятся после сна в
мастерскую, а может, и не направятся, потому что доверять сообщению по телефону
могут только легковеры. А если и направятся Леонид Ильич с Феликсом
Соломоновичем, мастерская окажется закрытой на обед, на переучет, на всякое
разное, — мало ли по какой причине ее могут закрыть, не открывая.
Помолчали.
Посетовали о судьбе человечества,
страдающего от вселенской бестолковщины, а Инга
Ильинична добавляет взволнованный свой монолог — о неустройствах ближних и
неустройствах отдаленных, которые мешают женщине проявлять ее необузданные
возможности.
Леонид Ильич и Феликс Соломонович с
ней соглашаются.
Леонид Ильич и Феликс Соломонович
выволакивают себя на свет Божий.
— Принадлежа к противоположному
полу, заключаем на основе опыта: ничего хорошего в мужчинах нет. Даже ребенка выродить не способны, самого хотя
бы недоношенного, напитать отцовским молоком, самым хотя бы обезжиренным.
Только воевать. Только убивать.
Добавляют в редком единодушии:
— Уходим. Уходим из мужского
звания, дабы затеряться в бесполых толпах.
— Я вам затеряюсь, — грозит Инга
Ильинична. — Не надо огорчать женщин, это не полезно. Давайте лучше обедать.
Фаршированный карп ручной работы,
легкий необременительный супчик, котлеты, истекающие мясной сытостью, квашеная
капуста, селедочка, рюмка водки, настоянной на корне хрена, — имя ей хреновуха.
Леонид Ильич и Феликс Соломонович
потребляют пищу с пониманием, отдавая должное каждому блюду, слушая при этом
Хармса Д.И. в исполнении заслуженного артиста, чтобы со смыслом использовать
всякий миг.
«Был
один рыжий человек, у которого не было глаз и ушей. У него не было и волос, так
что рыжим его называли условно.
Говорить
он не мог, так как у него не было рта. Носа тоже у него не было.
У
него не было даже рук и ног. И живота у него не было, и спины у него не было, и
хребта у него не было, и никаких внутренностей у него не было. Ничего не было!
Так что непонятно, о ком идет речь.
Уж
лучше мы о нем не будем больше говорить».
Отобедав без спешки и вдохновившись
прослушанным, Леонид Ильич и Феликс Соломонович
продолжают здраво рассуждать.
Если даже мастерская, та самая мастерская,
будет открыта, чемодан, возможно, еще не починили, несмотря на безответственное
сообщение по телефону. С какой тогда стати выходить из дома, где так хорошо,
так много не съеденных еще продуктов питания, и шагать в какую-то там
мастерскую, ради какого-то там чемодана, существующего в воспаленном
воображении неведомого лица, позвонившего из мастерской, которой тоже, наверно,
нет?
Утомившись от столь
глубокомысленных рассуждений, влияющих отрицательно на пищеварительные тракты,
Леонид Ильич и Феликс Соломонович решают отойти ко сну с чувством выполненного
долга.
«Люди спят: урлы-мурлы.
Над людьми парят орлы…»
Если бы орлы…
Феликс Соломонович спит и не видит
себя со стороны, а в сон к нему вламывается без спроса нечто непотребное, «в
красе бушующих румян», незамедлительно скидывающее излишние покровы. «Пойдем
спать», — завлекает голосом заслуженного артиста. «Зачем же во сне спать?» —
изумляется Феликс Соломонович, а оно за свое: спать да спать. Но Ф.С. не желает
поддаваться, вожделению противясь на манер Хармса Д.И.:
Я с тобою не
хочу
делать
это не хочу
потому
что не хочу
Казалось бы, о чем еще говорить,
однако заслуженный артист не унимается во сне у Феликса Соломоновича: «Я уважаю
только молодых здоровых пышных женщин. К остальным представителям человечества
я отношусь подозрительно… Но женщины, которых любит
Александр Иванович, на мой вкус все некрасивые, а потому будем считать, что это
даже и не женщины».
Феликс Соломонович пробуждается от
бурного сна и обнаруживает следующее. Леонид Ильич еще не ложился, но сидит на
кухне, ест творог, изготовленный собственноручно, услащает его липовым медом и
размышляет о том, не пойти ли в мастерскую, которая, возможно, не существует,
взять чемодан, который еще не починили, или вновь поставить диск на проигрыватель.
Самое время проверить давление
крови, что Леонид Ильич и совершает в присутствии Инги Ильиничны и Феликса
Соломоновича. Если оно повышенное, он расстраивается, ибо не полезно пить кофе,
до которого большой охотник. Давление на этот раз пониженное, чему радуется он,
радуемся мы и незамедлительно пьем кофе, приобретение которого, изготовление и
потребление требуют особого навыка.
Во-первых, следует отправиться в
центр города, в единственный магазин, достойный того, чтобы купить там кофейные
зерна. Во-вторых, надо приобрести несколько сортов и смешать в строгой
пропорции, иначе не стоит и пить. И наконец, потреблять кофе неспешно, нёбом
лаская животворный напиток.
Сидим за столом, угощаемся, не
забывая про липовый мед, философствуем между глотками. Вернее, философствуют
они, Леонид Ильич и Инга Ильинична, наслушавшись Хармса Даниила Ивановича:
«Либо
вечно, либо невечно. Почти невечно
не существует, оно есть просто невечно… Но существует ли несовершившееся?
Я думаю, в вечном — да».
— С этим человеком, — уверяет Инга
Ильинична, имея в виду Леонида Ильича, — ни дня без смысла.
Феликсу Соломоновичу суемудрие не
по разуму, — как легко и просторно жить, когда сквозняком продуты извилины,
излишние знания не теснят с боков. А потому он утешается иными суждениями
Даниила Чармса:
«Возьмем
любовь. Будто хорошо, а будто и плохо. С одной стороны, сказано: возлюби, а с
другой стороны, сказано: не балуй. Может, лучше вовсе не возлюбить? А сказано:
возлюби. А возлюбишь — набалуешь. Что делать?»
Отец Леонида Ильича пришел в
мастерскую — вырезать стекло для форточки. Увидел, как умело выполняют заказ,
сказал:
— У моего сына так не получалось.
Резал — и откалывалось по кусочку.
Стекольщик, старый еврей, ответил
на это:
— Значит, он умеет что-то другое.
Он умеет.
Ему этого не надо — резать стекло
для форточек. Своих дел хватает.
Озарения о путях мира. Ясновидения.
Прозрения с прорицаниями. А что вы думаете? Кого-то должны, наконец, посетить
озарения, — отчего бы не его?
Достаточно взглянуть, как Леонид
Ильич вникает в мир вещей, в их звучание, ибо каждая из них обладает
собственным местом в пространстве, будь то комната или дачная терраса. Любое
перемещение имеет смысл, но если этот смысл сокрыт для человека, ничего не
следует передвигать. Ибо сказал мудрый раввин в наши уже дни, но мог выразить
нечто похожее и Леонид Ильич, — просто его опередили: «Смысл любой вещи лежит
за ее пределами. Всё зависит от того, какое значение ей придается».
Леонид Ильич относится к вещам как
равный. Он с ними разговаривает, с каждым предметом, чтобы согласился стоять в
этом углу с ощущением полной завершенности, повиснуть на той стене среди прочих
предметов, не вызывающих аллергии, потеснить других в ящике с медными
обрезками, с которыми век вековать.
Можно ли сдвинуть шкаф без его
позволения? Стол, стул, кровать, тумбочку с телефоном, неприметную кофеварку?
Кофеварку, наверно, можно, извинившись предварительно.
Леониду Ильичу доступно очарование
вещей. Ни одна коробочка не пройдет мимо его внимания, ни одна баночка, куда
можно уложить шуруп, болтик с гаечкой, чтобы стало им привольно на месте своем,
где не жмет — не давит, дабы ощутили нужность свою и исключительность — ШУРУП,
БОЛТИК, ГАЕЧКА.
Тело человеческое, наше тело, тоже
требует вдумчивого к себе отношения, чтобы, не пренебрегая его желаниями,
выбрать рубашку, одну из многих, в которой плечам, рукам и животу Леонида
Ильича будет необременительно и вольготно. Но главное, самое почти главное: не
занашивать старую вещь, дабы не пребывала в неприглядном виде, вовремя
отпускать на покой — из почтения и признательности.
Только так упорядочивают мир.
Только в мелочах.
Оттого вещи и отдаются ему с
охотой, предлагая себя на долгое разумное пользование.
«Звонил
Володя. Татьяна Александровна сказала про меня, что она не может понять, что во
мне от Бога и что от дурака.
Я
надел сапоги. На правом сапоге отлетает подметка.
Сегодня
воскресение».
Заметим кстати, что Леонид Ильич не
выходит из дома, если существует одна лишь причина для выхода.
Две должно быть, а лучше — четыре.
В поликлинику — и в книжную лавку.
За сыром — и заплатить за квартиру. В мастерскую — и в единственный магазин по
соседству, достойный того, чтобы купить пять литров молока, из которого он
изготовит творог по отработанной технологии, усластит его липовым медом.
Леонид Ильич собирается на выход —
долгие минуты с секундами, когда «все обдумал, взвесил, пересчитал и
перемножил». Ищет очки. Ключи. Кошелек. Приносит жене пяток рубашек на выбор — какую надеть на этот раз. Выйдя из подъезда, спрашивает в
домофон:
— Взгляни, не забыл ли чего.
Инга Ильинична взглядывает:
— Не забыл.
Через пару минут — телефон.
С улицы.
— Чего я туда пойду? Дома так
хорошо…
«А
мы всегда немного в стороне, всегда по ту сторону окна. Мы не хотим смешиваться
с другими. Нам наше положение, по ту сторону окна — очень нравится».
Даниил
Шардам, «человек политически немыслящий».
«Надо ли выходить из равновесия?» —
вопрошает Даниил Иванович. Леонид Ильич отвечает ему вопросом на вопрос: «А
зачем?». Он существует сам по себе, желая быть мимоходным, недоступным стороннему
пониманию, а потому излучает флюиды, которые отдаляют Леонида Ильича от
окружающих его особей.
— Больше всего боюсь попасть в
чей-то бред.
Это не самоумаление,
нет. Не простота в ожидании наполнения.
Самоустранение — в мысль. В смысл.
В груду запрятанных записей. В поступок непроявленный.
«Я не хочу ничьей судьбы…»
Даже эти, обязанные ему жизнью,
карьерой, разномыслием, присущим только ему, — даже они, неблагодарные,
упоминают его мельком в своих воспоминаниях или не упоминают совсем.
Так и червяк в яблоке прозревает
внутреннюю сущность фруктовой плоти, сокрытую для других. Высовывается на
мгновение наружу, чтобы поведать миру о своих озарениях, — но кто станет его
слушать, кто обратит внимание на червяка? Выбросят в помойку червивое яблоко,
не догадываясь ни о чем.
«Теперь
мне хочется спать, но я спать не буду. Я возьму бумагу и перо и буду писать. Я
чувствую в себе страшную силу. Я всё обдумал еще вчера. Это будет рассказ о
чудотворце, который живет в наше время и не творит чудес. Он знает, что он
чудотворец и может сотворить любое чудо, но он этого не делает… и в конце концов умирает, не сделав за свою жизнь ни одного
чуда».
Д.И.
Хармс.
Пять утра.
Феликсу Соломоновичу не спится.
Выходит на кухню, а хозяин квартиры
уже там.
— Ты, — говорит Леонид Ильич, —
единственный, кто назвал меня. В своей книге.
Чем Феликс Соломонович и горд.
Что и процитирует теперь в
сокращении.
«Туалет, клозет,
уборная или сортир, нужник, гальюн или кабинет задумчивости, — что я ни делал,
как ни старался, не было отсечки в сливном бачке, невесомый шпенек не опадал
мгновенно, резиновая прокладка не затыкала отверстие для слива, лишь
жалостливое всякий раз, немощное при падении: шле-е-епп, и снова жур-жур-жур, жур-жур-жур — подтекало из бачка, озаботив меня и озадачив.
Приходил водопроводчик —
по-здешнему, инсталлятор, облегчив на двести шекелей. Советовал заменить унитаз
со сливным бачком, называл немалую их стоимость, вздохи иной озабоченности
заполняли туалет, а пока что замедленное шле-е-епп… — и журчание из бачка, утекание воды, которую в этих
краях следует беречь.
Приехал в гости Леонид Ильич, разрешитель затруднений.
Обжился.
Пригляделся.
Разобрал свой бритвенный прибор.
Выделил его рукоятку — старинную, тяжелую, навинтил на шпенек. Шмяк! — и
опадает мгновенно. Прокладкой затыкает отверстие. Вода больше не журчит, не
подтекает — мне на радость.
Не хитра выдумка, а работает.
Седьмой уже год.
Вот она, победа разума.
Quot capita, tot
sensus — сколько голов, столько умов».
Бог проснулся.
Отпер глаз,
взял
песчинку, бросил в нас…
Вон
проснулся в поле пень:
значит,
утро, значит, день…
Колпаками
ловим тень,
славословим
новый день.
А день уже «свернулся» к
расставанию.
Неделя свернулась.
Миг на часах.
Наслушавшись Хармса Д.И. — из ушей
валилось, Феликс Соломонович отбывает из «Домодедова» ночным рейсом,
проговаривает неотвязчивое, спать мешая пассажирам:
Дева
шла
неся
портрет
на
портрете
был
корнет
У
корнета
вместо
рук
на
щеке
висел
сюртук
а
в кармане
сюртука
шевелилася
рука
Поездка раззадорила Феликса
Соломоновича. Леонид Ильич с Ингой Ильиничной раззадорили. Даниэль Шардам, он же Карл Иванович Шустерлинг.
Феликс Соломонович возвращается
домой после утомительного перелета, хватает карандаш, не евши
— не спавши записывает свое, несусветное:
— Сигизмунд Карлович не желает,
чтобы его похоронили в сырой земле. «Сожги меня, Матильда, — просит жену свою.
— Непременно сожги. Прах развей над просторами квартиры». — «Где же я вас
сожгу, Сигизмунд Карлович, — отвечает жена его, рассудительная Матильда. —
Разве что в духовке? Да вы в ней не поместитесь, а ежели
и поместитесь, хотя бы по частям, как же я стану печь пироги с изюмом, которые
вы попросите?..»
До чего он прилипчив, Даниэлъ Хаармсъ, не отвяжешься.
Это стукнул
молоток
Это
рухнул потолок
Это
скрипнул табурет
Это
мухи лают бред…
Кончен
бой моих тревог
дети
кушайте пирог.
в
с ё
Нет, не всё.
Дотошный читатель поинтересуется:
— Фамилия! Какая фамилия у Леонида
Ильича, какая у Инги Ильиничны? Почему не названы?
Ответим на это:
— Фамилия! При чем тут фамилия? Был
бы человек, а остальное приложится.
Человек
устроен из трех частей,
из
трех частей,
из
трех частей.
Хэу-ля-ля,
дрюм—дрюм-ту-ту!
Из
трех частей человек.
Даниил
Чародей
ВИКТОР ИОСИФОВИЧ И АЛЕКСАНДР
ИВАНОВИЧ
Без
вымысла не прожить в настырной реальности, которая подстерегает за окном.
Кто мы
и что мы без вымысла?
чтобы
было всё понятно
надо
жить начать обратно
и
ходить гулять в леса
обрывая
волоса
Введенский
Александр Иванович
Последняя наша поездка — она по
Белоруссии, как ее не вспомнить?
Минск, Мир, Новогрудок,
в леса под Гродно.
Эдуард Николаевич — владелец
машины. Виктор Иосифович — занозой в памяти. И Феликс Соломонович — за рулем, с
правами на вождение.
Старая «Волга», отслужившая свой
век, привлекала внимание, вызывая излишний интерес у прохожих. В черных
«Волгах» ездило начальство, и милиционер на поселковой площади отдал нам честь.
Свернули на грунтовую дорогу
посреди вековых чащоб, грибы встали на обочине — солдатиками в почетном карауле
для встречи гостей, лесное озерцо зыбилось возле жилых строений.
Лесники сидели в бане, курили
самогон к близкой свадьбе, потребляли его малыми стопками, закусывали салом, похрустывая цибулей, — благодушествовали вовсю,
с полным к себе уважением.
«Живем как
привыкли. Как привыкли, так и живем. Не нравится — отойди».
— Много ли накурили?
— Литров под сто, — отвечали
степенно. — Да красного подвезли из магазина. Для женщин.
звери
сочные воюют
лампы
корчатся во сне
дети молча в трубку дуют
бабы
плачут на сосне
Но
все это было неважно. Важного в этом ничего не было. Что тут могло быть
важного. Да ничего.
Введенский
А.И.
Вечером, у главного лесника, сидели
за столом, накрытым на долгое угощение.
Он пил, хмелел, проговаривался,
клял даже некое лицо областного значения, пугаясь при этом, задирался потом
по-пьяному:
— Пинда-рында,
ты чего не пьешь?
И ненавидел уже меня, трезвого.
Ночью шептался с вдовушкой на
соседней постели:
— Проверяльщики.
Из города. Не пьют — запоминают…
Даст еще топором — и в озерцо, к
карасям…
Утром будят:
— Вставай.
Уха уварилась на костре — из тех
карасей.
День пробыли там, за ним второй,
выехали из чащоб ранним утром. Расстояние до Москвы — восемьсот километров, не
меньше. Грибы на обочине провожали гостей. Эдуард Николаевич подремывал на
заднем сиденье, Виктор Иосифович сидел рядом.
— Витя, — сказал ему. — Рассказывай
что хочешь. Чтобы не заснуть.
Ехали без остановок.
Славкин говорил до самой почти Москвы: о молодости нашей, когда по
крохам проклевывалось понятие о недоступном мире, вымышленное, измышленное,
подражательное — другого у нас не было. «Кто-то что-то слышал и рассказывал,
кто-то что-то видел и показывал, кто-то что-то привез и продавал…»
Лишь через годы сообразил: он
проговаривал в машине, того не ведая, замысел своей пьесы, пел между Минском и
Оршей:
Москва,
Калуга, Лос-Анжелос
объединились
в один колхоз…
По строчкам, по куплетам собирал
песни, что войдут в его пьесу «Взрослая дочь молодого человека», прославившую
автора. Чтобы через годы вспомнили о том спектакле: «Однажды, взглянув с балкона
в зал-кишку Театра Станиславского, я поняла: если сейчас случится пожар, то не
спасется никто (все проходы были заняты стульями). Ну что ж, зато погибнем как
единомышленники».
Бэмс, герой пьесы, знаток джаза, первый когда-то стиляга
факультета, постаревший любимец девушек, произнесет со сцены: «Раньше прохожие
оборачивались мне вслед, а теперь я сам стал прохожим…».
— У Дюка Эллингтона, — скажет Бэмс, — в
«Настроении индиго» есть такое место «ти-та»… Туда
как раз можно протиснуться, между «ти» и «та»,
примоститься, свернуться калачиком, пригреться, а мелодия мимо тебя течет,
обтекает, и ты вместе с ней поплыл, и тебе хорошо… До
конца жизни ничего не надо.
Люся, жена Бэмса:
— «Ти-та»… А я туда помещусь?
И ее же слова, слова Люси, которой
за сорок:
— Шла я недавно из магазина. И
видела такое объявление: «Мороженое на палочке не держится». На киоске
мороженщица приклеила, написала и приклеила: «Мороженое на палочке не
держится». И так мне грустно стало… Я шла и думала:
мороженое на палочке не держится.
А Витя пока что пел в машине, между
Оршей и Смоленском:
«А
ну-ка, Дженни, почеши мне позвоночник», —
кудрявой
Дженни Джонни говорит…
Эти песни войдут и в его книгу
«Памятник неизвестному стиляге».
Памятник тем, кого обличали и
высмеивали: «Жора с Фифой на досуге танцевали буги-вуги…». Тем, что «стриглись
под Тарзана, суживали свои москвошвеевские
брюки до девятнадцати сантиметров понизу, танцевали особым стилем… Отнять у них можно было одно — будущее… исключая из
институтов, выгоняя из комсомола, выдавая волчий билет… Населением в униформе
легче руководить, чем людьми в разноцветных пиджаках».
еду
еду на коне
страшно
страшно страшно мне
я
везу с собой окно
но
в окне моем темно…
Введенский
А.И., поэт-заумник
А мы
все катили и катили по асфальту на черной «Волге», Славкин
пел в машине, между Смоленском и Можайском:
Сегодня
парень в бороде,
А
завтра где — в НКаВеДе…
В
Голицыно, под самой уже Москвой, залили в машину бензин, вышли размять ноги.
Заканчивались четыре года моего ожидания, и Витя сказал:
— Вот
приедешь домой, а у тебя разрешение на выезд.
Так
оно и случилось.
Недели
не прошло — позвонил в дверь Иван Федорович, наш участковый:
— Соломоныч, беги в ОВИР. Вроде выпускают тебя…
Мы
уехали без надежды на встречу, но случилось невозможное,
и через тринадцать лет снова встретились с Витей Славкиным. Многое прошло мимо,
многие прошли, — все было так, будто расстались позавчера, продолжили
прерванный разговор…
Как
обойтись без Введенского А.И.?
Без
зыбких его упований?
Летят
божественные птицы,
их
развеваются косицы,
халаты
их блестят как спицы,
в
полете нет пощады.
Они
отсчитывают время,
они
испытывают бремя,
пускай
бренчит пустое стремя —
сходить
с ума не надо.
Отступление, которое ко времени.
Когда, если не теперь?
Гило, окраинный район Иерусалима.
Сидел в гостях. Кормили
фаршированной рыбой. А за окном Бейт-Джалла: они на
виду у нас‚ мы на виду у них.
Та-та-та-та — застучало. Вроде на
кухне.
— Это холодильник? — спрашивал.
— Это они стреляют‚ — отвечали.
Сидел — ел рыбу под хреном.
Та-та-та-та…
— Это они стреляют?
— Это холодильник.
Собака забилась под кровать от
страха. Не выдержала — укусила хозяйку, кормилицу свою, а люди держались, не
кусали друг друга.
Окна двойные, непробиваемые, но
все-таки… Лучше не выходить на середину комнаты, чтобы не оказаться в опасной
зоне.
Как тут не вспомнить Витю Славкина, его «Плохую квартиру»? Где семья живет в тире,
«жильцы знают, когда и куда начинают стрелять, когда заканчивают, приноровились
к этому». На стене «плохой квартиры» развешаны мишени — клоуны, утки, зайчики,
и потому опасно заходить за линию огня. «Всё равно, — сказали, — место
пропадает. Обживетесь, привыкнете и прекрасно будете
жить…»
— Витя, — позвонил в Москву. — Ты
провидец! Ты провидец, Виктор Иосифович! Жизнь раскладывается по твоим сюжетам…
«Оркестр» и
«Мороз», «Картина» и «Стрижка», «Попугай Жако» и «Плохая квартира» — его пьесы. Ходил на семинар молодых драматургов, которым руководил А.
Арбузов; «Возвращая новую пьесу абсурда, он обычно говорил: “У меня для вас
лекарства нет”…»
Ему бы сочинить что-нибудь попроще,
чтобы наверняка, но Славкин не хотел.
Да и не смог бы он — попроще.
«Не
понимаю, почему мои вещи называют заумными, по-моему, передовица в газете
заумна».
Введенский
А.И.
Виктор Иосифович Славкин — снова о
нем.
Живой. Веселый. Шумный
и напористый за столом. Не обидчивый на
друзей-насмешников, которые задирали всякого.
— Что-то ты располнел, Витя.
— Это на мне пиджак такой.
— На лице — тоже пиджак?
Хохотал вместе со всеми.
Разливал по стопкам с непременным
присловьем:
— А, давайте!
Любил поесть, особенно макароны
по-флотски, лакомство послевоенного детства.
Любил выпить.
Выходил на улицу после посиделок,
вдыхал глубоко, с удовольствием:
— Воздухец…
Он молодой, мы молодые: не
относились слишком серьезно к тому, чем занимались, потому, может, и успешно.
Не завидовали удачливым. Не
обижались. Не ссорились.
Жизнь — она короткая.
Обижаться — только дни терять.
Знали наверняка: дружба — явление
круглосуточное. Чтобы был на примете дом, куда можно войти, сказать с порога:
— Я голоден. Накормите меня.
Чтобы вошли к тебе.
Уселись за накрытый стол, пили,
ели, читали взахлеб вынырнувшего из небытия
Введенского А.И.:
Не
плещут лебеди крылами
над
пиршественными столами
совместно
с медными орлами
в
рог не трубят победный.
Исчезнувшее
вдохновенье
теперь
приходит на мгновенье.
На
смерть! На Смерть! Держи равненье
поэт
и всадник медный.
Витя Славкин побывал у меня дважды.
Кукол привозил в подарок.
Сидели по вечерам на балконе: город
на холмах. Разговаривали без конца, затихали в понимании, назавтра отправлялись
в монастырь на скале, куда не всякий найдет дорогу, где ни единой души вокруг,
— Витя глядел, вникал, вбирал тишину наполнения, которую увозил с собой.
Выпорхнула из кустов стайка
московских актрис, возопила хором, взломав уединение:
— А вот и великий наш драматург…
В который раз читаю «Серсо», пьесу Славкина.
Когда неудача, обругать всякий рад,
на всяком углу: вволю и всласть. Когда успех — кто поспешит, откликнется с
похвалой, пока человек ходит по земле?
С опозданием на жизнь.
На твою жизнь, Витя.
Скажу хотя бы вдогон: «Ты написал
замечательную пьесу, Виктор Иосифович!».
Хороший драматург
— которого не ощущаешь. Словно идешь по Мурому или Калуге поздним вечером:
улица затихшая, дом просевший, свет в окне, шторами не затененный, а ты,
невидимый, смотришь из темноты, как из глубин зрительного зала, на обитателей
того дома, на незнакомое их бытие.
Такова жизнь в «Серсо», большой
удаче Виктора Славкина.
Герой пьесы «вечный Петушок»: «еще
прыгает, но уже не кукарекает». Который не носит рубашки с
коротким рукавом, иначе все увидят, «какие у него тоненькие, беленькие ручки,
две плеточки по бокам».
— Мне сорок лет! Мне сорок лет!.. У
меня своей квартиры никогда не было! Своего дома… Ни разу!..
Но вот ему достается жилье, загородный
дом в наследство, где собирается «траченная молью компания пожилых людей».
— Кто остался у нас, кроме нас
самих? — взывает к ним Петушок. — Мы у себя лишь и остались…
Что может быть прекраснее — жить вместе и каждый день любоваться друг другом?..
Человек неприкаянный, легкоранимый,
который декламировал друзьям своим:
Ветер
при свете звезд
Колышет
неба парчу,
Порой
с облаков голубых
Слышится
грома раскат…
Как «вечному Петушку» продержаться
в призрачном мире, от рассвета и до заката? Кто ж такому позволит?..
Отвечает ему Валюша:
— В наше время умирают от
недостатка любви, а не от избытка.
И последняя реплика в пьесе, ее
реплика, финал несостоявшегося содружества, которое было так близко:
— Мне показалось… я подумала… что именно сейчас мы все вместе могли бы жить в
этом доме.
Занавес.
Мне
невмоготу. Кому? мне. Что? невмоготу…
Спустите
мне, спустите сходни,
Пойду
искать пути Господни.
Введенский
А.И.
Мы привозили из
поездок — специально для Славкина — допотопные рамочки для фотографий, оклеенные
ракушками, ключи невероятных размеров, словно от крепостных ворот, документы
прошлых времен, найденные на чердаках, с гербовыми печатями и завитушками
писарей.
На стенах его квартиры висели во
множестве фотографии прежних времен. Даже сны свои записывал, — кто это делает
теперь?
— Люблю старые вещи, — говорил, —
пропитанные ароматом времени, собираю их. Я по характеру пошел в отца, а его
называли барахольщиком. У меня дома, например, до сих
пор хранятся солдатские обмотки, которые он носил, когда служил в армии в
двадцатые годы.
«Старая квартира» — в самый раз для Славкина.
Он готовил эту телевизионную
передачу, участвовал в ней.
Друг мой Витюша.
С которым
разговаривали по телефону, не считаясь с расходами. С которым сговаривались заранее, перед моим приездом,
встречались утром у метро «Белорусская», ходили по улицам до вечера, обедали в
заветном месте и разговаривали, разговаривали, разговаривали…
Скрытный — глубин своих не раскрывал.
Бог не дал ребенка — о том не
заговаривал.
Нежность к чужим детям — проявлял
неприметно.
«Букашка
думает о счастье. Водяной жук тоскует. Счастье — оно в сыпучей среде. Когда у
муравьев большой праздник, они взбираются на крутую песчаную горку и
скатываются с нее…»
Введенский
А.И.
Последний раз видел его летом.
Болезнь наступала, по частям отвоевывая память, отвоевывая Витю Славкина, но
разговор еще получался. Придумали сюжет для театра абсурда — глаза загорелись,
как прежде.
Через полгода позвонили:
— Вити не стало.
Не набрать больше московский номер:
— Виктор Иосифович, это Кандель.
Не схоронить воспоминаний.
Он говорил в интервью:
— 31 декабря 1999 года мы собрали
участников «Старой квартиры», вручили медаль «За жизнь». В нашей истории было
немало моментов, когда можно было не выжить. Эту медаль мы давали за то, что
они сумели дожить до 2000 года.
Славкин пережил двадцатый век.
— Не сжигайте декорации, — повторял
как заклинание, когда цензоры не пропускали готовый уже спектакль. — Они еще
могут пригодиться.
«…но
однако шли года шел туман и ерунда…»
Куклы его и сейчас у меня,
взглядывают, чем занимаюсь.
Румяная баба в душегрейке,
цветастой юбке — платок на голове, корзина в руках, валенки на ногах, которые
подъела моль. И парень-сердцеед с гармошкой: шапка на меху, красная рубаха
из-под тулупчика, перепоясанная витым пояском, сапоги на ногах, конопушки на лице.
Утаенное умирает.
Неразгаданное не рождается.
А где-то жила женщина, что любила
моего друга всю жизнь…
Конь
степной
бежит
устало,
пена
каплет с конских губ.
Гость
ночной
тебя
не стало,
вдруг
исчез ты на бегу.
Введенский
А.И.
Где теперь этот человек, что так
хорошо улыбался, так приветливо?
Но не каждому, други
мои. Нет, не каждому.
Невеликого роста. Редкого умения. Наделенный даром сравнения и догадок, способный развязывать
узелки обид, чем интересен многим, чем и необходим.
— Ты, Витя, нас удивляешь. Мы тут
прикинули и решили, что ты единственный среди друзей. Который
в согласии с самим собой.
Это его озадачило:
— Вы знакомы со мной застольным, в
гуляниях-увеселениях. Вам недоступен я в опасениях и мечтаниях.
Это его насторожило, даже напугало:
— Быть может, вы льстите или
принимаете меня за другого…
Витя написал — для самого себя, не
иначе: «Разгони от себя всех, отмени все цели, погаси амбиции. Я просто живущий
человек — и всё! Встал утром, почитал, иди в кино, на выставку, дождь пошел —
прослушай его весь, от капли до капли, птица летит — проследи весь полет от
начала до конца…».
Счастья
ему захотелось,
правды
ему захотелось,
вечности
захотелось,
ишь ведь!
Вислава Шимборская, польская
поэтесса
Перевод
Асара Эппеля
Последний раз обедали втроем: Витя
Славкин, Асар и я.
Кто знал, что этого больше не
будет?
Сказала моя знакомая — здесь, в
Иерусалиме:
— Когда неурядицы, тошно на душе,
не мил белый свет, открываю книгу Эппеля, в который
раз читаю рассказ «На траве двора», два дня потом улыбаюсь.
Тут же позвонил в Москву, рассказал
Асару.
Чувствую, он доволен.
Только спрашивает:
— Она еще ничего, эта женщина?
— Вполне, — отвечаю.
— Передайте ей, что и я вполне.
Он написал в предисловии: «Книга,
которая у вас в руках, названа задиристо и самонадеянно — “Моя полониана”… Мои полвека — моя полониана
перед вами».
Но увидеть книгу Асару не довелось, книгу переводов польских поэтов — от
шестнадцатого века до наших дней.
Не хватило по жизни самой малости.
И на ее обложку, на обратную
сторону, издатели вынесли стихи Леопольда Стаффа в
переводе Асара Эппеля.
Любить
и
терять.
И
желать,
и
жалеть.
И
встать,
чтоб
упасть
и
удариться больно.
Печаль
проклинать
и
вверяться ей впредь —
вот
жизнь —
и
не всласть,
и
куда как довольно.
В
пучину кидаться
за
перлом бесценным,
к
миражу пустыни
влачиться
в тоске,
затем,
чтоб
оставить,
ушедши
со сцены,
круги
на воде
и
следы на песке.