Вступление Анатолия Курчаткина
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2016
Об авторе | Вячеслав Ставецкий родился в 1986 году.
Окончил Южный федеральный университет по специальности «журналист». Участник
XIII, XIV и XV Форумов молодых писателей. В 2015 году стал финалистом премии
«Дебют» в номинации «крупная проза» с повестью «Квартира», которая готовится к
публикации в одном из ближайших номеров «Знамени». Живет в Ростове-на-Дону.
Все мы со школьных лет помним
знаменитую фразу Достоевского, что русская литература вышла из «Шинели» Гоголя.
Конечно, следует уточнить, что фраза звучит несколько иначе, себя и современных
ему писателей имел в виду Достоевский, но Достоевский и его
современники-писатели — они и есть русская литература, не так ли?
За небольшим исключением вся
нынешняя молодая русская литература вышла из шинели «липкинских»
семинаров фонда Сергея Филатова. Не буду даже перечислять имен — все, все
сколь-либо значимые сейчас писатели молодого поколения оттуда, из этого
«гнезда». Писателем, безусловно, нужно родиться: в том смысле, что следует
иметь в константе своей личности странное качество — необоримую тягу к творению
миров на бумаге, — но эту тягу должно еще и развить, соответствующим образом
отшлифовать, одной тяги мало, чтобы стать профессионалом. Так, выковырянному из
земной утробы алмазу, прежде чем стать прекрасным бриллиантом, уготован долгий
путь огранки.
Вот такую огранку писателям и дают
форумы молодых писателей, что проводит фонд.
Вячеслав Ставецкий
в этом году был в «знаменском» семинаре, который уже несколько лет мы ведем с
Сергеем Боровиковым, третий раз. Надо сказать, мы с Сергеем даже и недоумевали
и говорили Славе об этом нашем недоумении: что Вы все нас слушаете да нас,
запишитесь в другой семинар, послушайте других. Но Слава был упорен, лишь
стискивал зубы, выслушав очередную порцию критики, и оставался верен избранному
принципу — править свое несомненно растущее мастерство
все о прежний оселок.
Вещи, что он привез на последний
форум, доставили нам с Боровиковым подлинную радость. Если год назад перед нами
был одаренный ученик, то теперь это был настоящий профессионал.
Встречайте: Вячеслав Ставецкий. Новый талантливый и оригинальный прозаик пришел
в русскую литературу.
Анатолий
Курчаткин
ИЗ НАСЛЕДИЯ
Это был единственный уцелевший
снимок мастера. Бледная, нечеткая, с опаловым отблеском, черно-белая
фотография, на которой угадывались очертания какого-то призрачного, как бы
наспех схваченного ее автором интерьера. Край балюстрады, блик солнечного света
на полу и набегающая на стену человеческая тень — вот все, что сохранилось от
творчества Бруно Кальмана, величайшего фотографа, одной из самых значительных
фигур в европейском искусстве начала двадцатого века. Однако по странной
прихоти судьбы именно этому невзрачному снимку предстояло затмить славу его утраченных
работ и навсегда изменить собой историю мировой фотографии.
Прежде безвестный, коротавший свой
век в пыльном забвении чулана, он обратил на себя жадное внимание в тот самый
момент, когда впервые был явлен на свет. Это произошло в 1936
году, через два года после смерти Кальмана и через десять месяцев после того,
как почти все работы последнего, собранные для грандиозной ретроспективы в его
родном Будапеште, погибли в печально знаменитом пожаре Венгерской национальной
галереи. 16 мая при описи вновь найденных личных вещей мастера, проходившей в
холле Культурного центра в Вене, где фотограф жил последние годы, из
старого дорожного чемодана вместе с галстуком, бритвенным прибором и подшивкой
«Allgemeine Zeitung» за
март 1934-го был извлечен прямоугольник фотобумаги, в котором острый взгляд
присутствовавших тут же экспертов сразу безошибочно угадал неизвестную ранее
работу мастера. Озарившая стены холла робкая вспышка магния и застигнутое им на
лицах изумление явились первым предвестием того ажиотажа, который уже в скором
времени должен был разгореться вокруг этой находки. И, конечно, ничто так не
способствовало ажиотажу, как не угасавшая и после смерти слава самого Кальмана,
слава, которой гибель его наследия в огне лишь придала особенный, трагический
ореол.
Прохладный полумрак виднейших
галерей Старого Света еще хранил эхо его знаменитых выставок, на которых даже
при полном аншлаге стояла почтительная тишина — до того сильным было его
воздействие на зрителя. Посвятивший свою жизнь изучению человеческого лица,
заново открывший его как некий феномен, он и поныне вспоминался многим
гипнотической красотой своих образов. Мерцавшие, словно подсвеченные изнутри,
заставлявшие публику подолгу завороженно простаивать перед ними в сумраке зала,
его лица рождали иллюзию прикосновения к какой-то другой, потаенной реальности,
чем заслужили их автору репутацию мага. И, верный духу своих черно-белых
фресок, сам мастер эту репутацию во многом оправдывал.
Седовласый, львиногривый,
пламенноокий, напоминавший собой скорее спирита, чем
фотографа, Бруно Кальман по праву слыл одним из самых харизматичных
художников своего времени. Некоронованный король светского мира, многим в этом
кругу он запомнился парадоксальностью своих суждений об искусстве и жизни, в
которых страстность глубоко верующего граничила с нравом непоколебимого в своей
правоте эгоцентрика. Так, горячо отстаивая превосходство черно-белой
фотографии, коей он оставался верен до конца дней, Кальман доходил до того, что
отрицал цвет как таковой, в свойственной ему артистичной манере называя
последний не чем иным, как великой иллюзией, за которую вот уже тысячу лет
упрямо держится мир. На слуху у многих было высказывание мастера о его жене,
некогда будто бы брошенное им в кругу близких друзей, — о том, что он любил ее
лицо только потому, что сам сотворил его при помощи объектива. Саму жизнь он
определял в фотографических терминах. Вспоминая прошлое, Кальман любил
повторять, что в молодости он жил с малой выдержкой, отрывками, короткими
мгновениями, а постарев, стал жить с долгой. «Фотографировать с долгой
выдержкой, — говорил он, — можно только тогда, когда недостаточно света. Именно
его в моей жизни становится чем дальше, тем меньше,
так что под конец, когда он исчезнет совсем, останется только навсегда оставить
открытым затвор». Склонность мастера к парадоксам эпатировала окружающих, но
тем только способствовала феноменальному успеху его работ, спрос на которые
возрастал до того самого дня, когда все они погибли в огне будапештского
пожара. И оттого так громко заявила о себе сделанная в Вене находка, ибо почти
год спустя она неопровержимо доказывала, что наследие Кальмана исчезло в этом
пожаре не без следа.
Эффект, произведенный ею в
европейских художественных кругах, в полной мере дал себя оценить неделю
спустя, в зале венского Сецессиона, где с надлежащей случаю помпой было решено
предъявить фотографию публике. Когда служитель в белых перчатках вынес снимок
для всеобщего обозрения, корреспонденты осыпали его градом вспышек, а по рядам
собравшихся прокатился восхищенный вздох. Уже на следующий день находка была
репродуцирована на страницах ведущих европейских газет, а в кулуарах
аристократических клубов увлеченно задымили сигарами, обсуждая сумму, в которую
она могла быть оценена.
Два года дожидавшаяся своего часа
на дне старого чемодана, фотография сразу была признана шедевром. Виднейший специалист по творчеству Кальмана, мюнхенский профессор Кальтенмайер, в своей программной статье в июньском номере
«Kunsthalle», в частности, заявил, что снимок
ознаменовал собой переход мастера к абстрактной фотографии, и потому должен
быть признан не только фактически последней уцелевшей работой художника, но и
самой значительной вехой в его творчестве, его своеобразным художественным
завещанием. Это мнение в целом поддержали наиболее авторитетные критики
своего времени, такие как Фихтнер, Освальдс и Депреваль, каждый из
которых почел своим долгом приехать в Вену и лично занести свою лупу над
удивительным артефактом.
Шумиха, поднятая вокруг него
прессой, сулила небывалую прибыль, и вслед за критиками снимком
заинтересовались крупнейшие аукционы Европы. Победу в споре,
в котором сошлись знаменитые Сотбис, Друо и Стокгольмский аукционный дом, одержал лондонский Филлипс де Пюри, предложивший
правительству Австрии, в чью собственность перешла фотография, наибольшую долю
от предстоящей продажи. По обоюдному соглашению торги по «венскому лоту»
были назначены на осень, до какового времени его предполагалось экспонировать в
главном музее австрийской столицы.
В слаженном хоре хвалителей и
апологетов, на разный лад превозносивших значение находки для искусства,
отыскался лишь один несогласный. Им оказался известный журналист Марио Бонетти, безжалостный скептик, автор ряда нашумевших
разоблачающих публикаций, стоивших репутации не одной знаменитости на континенте.
С удивлением вслушиваясь в звучавшие вокруг него толки, журналист недоумевал,
каким образом фотография, напоминавшая, по его мнению, неудавшийся опыт
заурядного фотолюбителя, могла быть признана шедевром, пусть и отмеченным
авторством знаменитого Кальмана. Бонетти не раз
озвучивал свои сомнения со страниц ряда крупных изданий, но так и не получил на
них никакого ответа. Не успокоившись на этом, летом того же года он предпринял
на сей счет собственное расследование. Последовательно объехав все места, в
которых Кальману довелось побывать в течение последнего года жизни, журналист
заключил, что нашумевшая «абстракция» есть не что иное, как результат
случайного срабатывания затвора фотокамеры мастера в лестничном пролете одной
из гостиниц Роттердама, где фотограф останавливался незадолго до хватившего его
удара. В доказательство Бонетти
представил ряд снимков, сюжетно почти аналогичных найденному в Вене.
Сделанные им в том же лестничном пролете, они, на его взгляд, наглядно
удостоверяли, что выставленный на продажу артефакт является на деле
обыкновенным фотографическим браком, плодом естественной человеческой
небрежности мастера, два года назад непроизвольно
нажавшего на спуск фотоаппарата, и потому стоит не дороже той бумаги, на
которой он отпечатан. В остальном же Бонетти
усматривал лишь досадное недоразумение, вызванное преклонением современников
перед гением Кальмана.
В ученой среде выступление
итальянца встретило волну клокочущей ярости и негодования. Так,
Кальтенмайер назвал доводы журналиста смехотворными
поползновениями газетного выскочки, ничего не смыслящего в искусстве, а Матиас Фихтнер в заказанной ему домом Филлипс
и уже в августе увидевшей свет монографии, посвященной венской находке,
охарактеризовал слова Бонетти о «почти» аналогичных
снимках не выдерживающими никакой критики. В своем труде Фихтнер подробно прослеживал творческую эволюцию Кальмана,
убедительно доказывая, что венский снимок естественно вытекал из всей его
предшествующей жизни, как бы подготавливался ею, и потому не мог появиться
случайно.
Жаркий, но непродолжительный спор,
развернувшийся на страницах газет, никак, однако, не повлиял на дальнейшую
судьбу артефакта. Бонетти еще пытался что-то
утверждать в своих последующих публикациях, но в свете приближающегося аукциона
на его новые аргументы никто уже не обратил никакого внимания.
16 сентября 1936 года в Лондоне при
большом стечении публики величайший шедевр в истории фотографии был продан с
молотка за небывалую по тем временам сумму в полтора миллиона фунтов…
ЗАВИСТЬ
7 июня 1929 года в первом часу дня
участник четвертой, ныне забытой британской экспедиции на Эверест Четнэм Хейли выбрался из палатки,
разбитой на высоте двадцать шесть тысяч футов, и увидел на ведущем к вершине
скалистом гребне две черные, едва различимые фигуры — вышедших за семь часов
перед этим на штурм Флэннери и О’Брайена, которые теперь,
с такого расстояния, напоминали двух крадущихся по склону диковинных птиц. В
тот момент, когда они показались в разрыве окутывавших гребень облаков, связка
находилась чуть выше Второй ступени, крутого скального бастиона, преграждавшего
путь к вершине с севера, последнего серьезного препятствия перед ней.
Двигавшиеся медленно, как сквозь воду, с тяжелыми кислородными аппаратами за
спиной, они ненадолго замешкались наверху пройденного ими уступа, точно
совещаясь о чем-то или переводя дух, после чего продолжили движение вверх, но
уже незримо, ибо в эту минуту склон вновь окутали облака. Это мгновение —
рваные клочья тумана, темные очертания Второй ступени и замершие в каких-нибудь
трехстах ярдах от цели фигурки товарищей — Хейли
запомнит навсегда, но тогда, ничего больше не разглядев сквозь дымку, он
возвратился в укрытие, и непродолжительное видение растаяло в облаке без следа.
В этот решающий для экспедиции день
Хейли была вверена забота о «лагере VI» — крошечной
палатке, приткнувшейся среди скал над необъятной, круто обрывающейся в сторону Ронгбукского ледника пропастью. Отсюда на рассвете Флэннери и О’Брайен вышли на штурм, сюда же к вечеру должны были
возвратиться, чтобы уже завтра утром начать спуск в лагерь IV, туда, где с
основной группой и шерпами ждал исхода их попытки мучимый горной болезнью Гирш.
Но даже простая роль ожидающего давалась на такой высоте с трудом. Каждое
движение стоило здесь огромных усилий, и даже после столь непродолжительной
вылазки Хейли долго не мог перевести дух. Болезненно
трепетало в груди сердце, то и дело охватывали мучительные приступы высотного
кашля. Трепавший палатку северо-западный ветер выдувал из нее и те немногие
крупицы тепла, что там были. И все же, страдая от одышки, едва спасаясь от
холода в спальном мешке, Хейли был как-то странно
спокоен, почти умиротворен, думал о том, что уже через три недели увидит жену. Где-то там, в штаб-квартире Альпийского клуба в Лондоне, на стене
между кабинетом мисс Уарчер и заваленной старой
амуницией подсобкой висел пришпиленный кнопками план Эвереста, на котором, как
на дверном косяке подрастающего гимназиста, были отмечены три достигнутые ранее
высоты: 1921 — Финч — Соммервелл
— 25 000 ф., 1922 — Нортон — Флэннери — 26 700 ф.,
1924 — Флэннери — Оделл —
27 200 ф. Сегодня на нем могла появиться четвертая и окончательная
отметка — 29 000 футов над уровнем моря, отметка, к которой сквозь череду
провалов и неудач шли почти десятилетие, но мысль об этом оставляла Хейли почти равнодушным. Приближалась пора муссонов,
ураганных ветров, делавших пребывание на склоне невозможным, а это означало,
что вне зависимости от успеха товарищей уже через несколько дней Гирш отдаст
приказ о возвращении. Два месяца изнурительных испытаний подходили к концу, и
перед лицом этого факта все остальное теряло для Хейли
свою остроту.
Внутри царил беспорядок — вокруг
лежали спальные мешки Флэннери и О’Брайена, запасной
кислородный баллон, опрокинутый примус, его, Хейли,
рюкзак, кошки и ледоруб — все то, что три дня тому назад с таким трудом
затащили сюда шерпы Канчунг и Пхумба.
Пахло сырой кожей ботинок и керосином. Разглядывая в полумраке очертания вещей,
машинально припоминал, как готовил напарников к восхождению, как в три часа
утра встал, чтобы приготовить им завтрак. Ночью ветер был сильнее, и штормовые
растяжки натужно гудели, едва сдерживая его натиск. Растопив припасенный с
вечера снег, Хейли вскипятил на горелке чай, поджарил
задубевшую за ночь ветчину. Осторожно, стараясь не потревожить спящих, снарядил
рюкзаки, проверил исправность сигнальных фонарей. К моменту их пробуждения
воздух в палатке немного прогрелся, медленно клубился в луче фонаря
поднимавшийся от кастрюли пар.
Вышли поздно, в начале шестого,
долго возились с креплениями кислородных аппаратов, распихивали
по карманам необходимые мелочи — жестянки с галетами, компас, запасные
солнцезащитные очки. По нескольку раз проверяли каждый узел, каждый ремешок,
наглухо застегивали свои ветрозащитные «Шаккельтоны».
О’Брайен бережно осмотрел и уложил в кожаный футляр
громоздкий «Кодак» — для снимков на вершине, потуже затянул на баллоне вентиль.
Все трое заметно волновались, даже обычно невозмутимый Флэннери
был хмур, молчалив, украдкой поглядывал на часы.
Когда вышел проводить их, над
окрестными вершинами уже занимался рассвет, нежно розовела внизу казавшаяся с
такой высоты карлицей Пумори, смутно обрисовывалась в
стороне мрачная гранитная глыба Гиачунг-Канга. Над
пиками к западу курилось нечто вроде дымка — тревожный признак, означавший, что
день может выдаться облачным. Тремя тысячами футов ниже на спускающемся к
Северному седлу гребне мерцали огни нижнего лагеря — внизу тоже не спали,
где-то там, должно быть, наблюдал в бинокль за их выходом Гирш.
В последний раз
поправив на спине неудобный деревянный каркас с аппаратом, Флэннери
показал Хейли «о’кей»,
после чего связка начала движение вверх по гребню, пригибаясь под порывами
ледяного, дувшего им прямо в лицо ветра. Над восточными отрогами хребта Махалангур-Химал медленно выкатывал тяжелый,
маслянисто-огненный шар…
Припоминая события утра, Хейли проваливался в вязкую, тягостную дрему, из которой
его вновь выводило жестяное позвякивание подвешенного к потолку фонаря. С
перерывами возвращались приступы сухого, надсадного кашля, ломило измученные
многодневными переходами поясницу и плечи. Возникали образы дома, оставленной
где-то там, за тысячи миль отсюда, привычной жизни. Крутился в голове
навязчивый мотив шлягера «Крошка Сэнди», дурацкой песенки, которую в день их
отплытия из Лондона бодро распевал в порту граммофон, и которая же — с подачи
любившего позубоскалить Гирша — дала прозвище молодому Сэнди О’Брайену.
Первое, пока еще смутное
беспокойство шевельнулось в нем к исходу четвертого часа дня, когда к звуку
ветра снаружи прибавился еще один, колкий, царапающий звук. Звук оповещал о
накрывшем склон снегопаде, и этого оказалось достаточно, чтобы сознание Хейли прояснилось, а сердце снова гулко, полновесно
застучало у него в груди.
Когда, кое-как натянув тяжелые,
холодные ботинки, он выбрался наружу, то не застал уже ни гребня, ни мглистой,
еще час назад так уверенно зиявшей поодаль пропасти. Видимость упала до
пятидесяти ярдов, все, даже очертания ближайших скал, потонуло в снежной
завесе. Худшие опасения оправдались — легкая утренняя облачность переросла в
настоящую непогоду, и это ставило ушедшую наверх связку в крайне
затруднительное положение. Дальнейший подъем в таких условиях становился
небезопасным, и, пока на гребне можно было еще хоть что-нибудь разглядеть,
следовало немедленно подать им сигнал о возвращении.
На этот случай в палатке имелся
свисток, но, вернувшись, Хейли долго не мог найти его
в хаосе сваленных в темноте вещей. За это время погода успела испортиться еще
сильнее, и, когда свисток был наконец найден, снаружи
его встретила уже настоящая буря. Ветер поднимал в воздух тучи снега и, кружа,
с воем обрушивал на голову альпиниста. Под его натиском движение вверх давалось
с боем, каждый шаг приходилось точно взвешивать на весах. Придерживая на голове
капюшон, Хейли тяжелыми, стофунтовыми шагами поднялся
на видневшийся неподалеку уступ и стал что есть силы свистеть, сигнализируя
товарищам о необходимости возвращаться.
Снег слепил, больно колол
обветренное лицо, заставлял теряться в сторонах света. Дышалось тяжело, и Хейли поминутно хватал ртом разреженный, обжигающий легкие
воздух, после чего вновь принимался свистеть и выкрикивать имена ушедшей наверх
пары. Было маловероятно, что его смогут услышать сквозь такой шквал, но он
продолжал звать их снова и снова, в надежде все-таки перекричать непогоду. Так
он простоял на камне около получаса, в продолжение которых
буря начала неожиданно утихать. Плотной стеной валивший снег пошел реже, сквозь
рассеявшуюся пелену проступили очертания сначала Первой, а затем и Второй
ступени. Обозначилась на снегу цепочка его собственных, полузаметенных
ветром следов. Ураган сползал дальше к юго-востоку, и здесь, на гребне, вновь
водворялось затишье. Только когда видимость начала улучшаться, Хейли покинул уступ и такими же грузными, стофунтовыми шагами
вернулся в укрытие.
Но и там, приходя в себя после
схватки с пургой, он продолжал в волнении выглядывать за полог. Нижняя
фланелевая рубаха намокла от пота, по лицу стекали струйки растаявшего снега.
Приближался вечер, скоро следовало ожидать возвращения связки. Однако непогоду
они должны были переждать где-то на склоне, что могло значительно их задержать.
В голове у него возникали десятки тревожных вопросов. Удалось ли им достигнуть
вершины? Если да, то насколько давно они начали спуск, и в какой части гребня
теперь находятся? Хватит ли им кислорода на возвращение?
После перенесенной им встряски Хейли чувствовал слабость и головокружение, к горлу
подкатывала тошнота. Прислушавшись к себе, он вспомнил, что с самого утра
ничего не ел, весь день даже мысли о еде вызывали в нем отвращение. Аппетита не
было и сейчас, но следовало как-то подкрепить силы, и он заставил себя съесть
несколько галет, запив их холодным, успевшим остыть чаем из термоса.
Поредевшее облако тем временем
обнажило еще часть гребня. На смену урагану приходили сумерки, наступавшие, как
всегда в горах, стремительно, без прелюдий. Провал выступившей из тумана
пропасти казался уже совсем черным, как бездонное, наполненное темной водой
озеро.
После чая во рту остался противный
металлический привкус, и тошнота только усилилась. Где-то в рюкзаке лежала
половинка лимона, но искать ее было лень, все, даже думать, давалось с трудом.
Очертания вещей в палатке шли на убыль. Взглянув на часы, Хейли
понял, что вот уже час сидит без спального мешка, нелепо скрючившись от холода
и перекатывая в голове какую-то назойливую, пустячную мысль — кажется, о том,
что перед приходом Флэннери и О’Брайена надо будет
разжечь примус и приготовить им ужин. Стряхнув с себя морок, он откинулся и
прилег, но заползать в спальник не стал, а просто набросил его сверху, спрятав
внутрь только нестерпимо мерзнувшие руки. Холодало так же стремительно, как и
смеркалось, и влажные носки ботинок заблестели звездочками выступившего на них
инея.
Когда полностью стемнело, он
нашарил в сумятице палатки карбидный фонарь и непослушными от холода руками
разжег его. Качнулись в его свете преувеличенные тени предметов, не только на
обуви, но и на стенках палатки зажглись сотни игл инея. Вставать не хотелось,
но именно сейчас, не позднее, по его расчету, должны были возвращаться Флэннери и О’Брайен, и, сделав над собой усилие, Хейли
вышел встречать их с вершины.
Склон к этому времени почти
очистился, лишь кое-где еще держались на скалах темные обрывки облаков.
Расстилавшиеся вокруг снега€ слабо мерцали, рождая причудливую игру
холодноватых, мертвых красок. Несколько жутковато на таком фоне смотрелся
иссиня-черный купол догоравшего на западе неба, фиолетовый оттенок подсвеченной закатом Пумори.
Сопровождаемый собственной
колеблемой на камнях тенью, Хейли поднялся на
давешний уступ и стал раскачивать фонарем, указывая товарищам дорогу к палатке.
Его свет должны были разглядеть с любой точки гребня, благо, на снегу такой
ориентир смотрелся особенно хорошо.
На открытом пространстве холод
ощущался значительно сильнее, и приходилось глубже прятать в воротник онемевшие
щеки и нос. Навстречу лучу фонаря летел снег — сверху со склона сдувало, и
казалось, что при чистом небе продолжается снегопад.
Однако поежиться Хейли заставил вовсе не ветер. В животе у него похолодело,
когда ни через минуту, ни через две он не увидел ответного сигнала — того
самого, о котором, на случай задержки, было уговорено еще в нижнем лагере.
Снова и снова он всматривался в очертания бастионов, но не видел на них ни
проблеска. Отчаявшись разглядеть что-нибудь на скалах, Хейли
перевел взгляд в сторону кулуара Нортона, глубокой, белеющей снегом впадины
чуть правее гребня — была надежда, что Флэннери и О’Брайен
могли избрать для спуска этот путь — однако и там не было намека на чье-то присутствие.
Ветер усиливался, и даже
застегнутый на все пуговицы «Шаккельтон» не спасал от
холода. Через десять минут он уже не чувствовал пальцев рук и ног, и все же
продолжал раскачивать фонарем, напряженно всматриваясь во мрак. В какой-то
момент Хейли почудилось, что он видит слабый огонек
чуть выше Первой ступени, но им оказался лишь отблеск отразившейся от снега
луны. Еще через полчаса мороз стал нестерпимым, и он осторожно, чтобы не
свалиться в пропасть, спустился с уступа и возвратился к палатке, оставив
зажженный фонарь у ее входа.
Осознание страшной очевидности —
того, что Флэннери и О’Брайен погибли — пришло
к Хейли не сразу. Следующий час, трясясь в спальном
мешке, он провел в попытках убедить себя, что задержка товарищей и отсутствие
ответных огней вызваны некими чрезвычайными
обстоятельствами. Пытаясь отогнать тревогу, Хейли
успокаивал себя тем, что в Альпах подобные задержки случались не раз, а фонари Флэннери и О’Брайена на сильном морозе могли попросту отказать. Лишь к
исходу десятого часа, когда все мыслимые сроки оказались позади, он с ужасающей
отчетливостью понял, что ждет мертвецов, и что ни через час, ни через сутки его
товарищи не вернутся. Эта мысль была тем страшнее, что заставила Хейли оценить всю зыбкость собственного положения. Он вдруг
необыкновенно остро ощутил, что находится на этой высоте один
и что случись что-то с ним самим, никто не придет к нему на помощь.
Нижний лагерь показался ему таким же далеким, как его собственный дом в
Лондоне, а бушевавший снаружи ветер — готовым сорвать и унести его укрытие в
пропасть.
Переохлаждение и шок от сознания
гибели товарищей сделали свое дело — через несколько минут Хейли
трясло и ломало в приступе окончательно одолевшей его горной болезни. Только
тут он вспомнил про лежавший рядом запасной кислородный баллон, «подарок»
практичного, умевшего все предусмотреть Гирша. Нащупав в темноте маску и
отвернув вентиль, он сразу начал часто и жадно вдыхать, стараясь заглушить
кислородом охватившие его отчаяние и страх. Газ
немного успокоил его, но ненадолго, и через некоторое время озноб затряс его с
новой силой.
Так, поминутно прикладываясь к
маске и вслушиваясь в каждый шорох снаружи — в слабой надежде все-таки
различить сквозь ветер шаги, он пролежал в палатке всю ночь. Несколько раз
забывался, но лишь поверхностным, не приносившим облегчения сном.
Когда рассвело, Хейли,
вконец обессиленный и разбитый, выбрался из мешка и
выглянул наружу. В двух шагах от палатки стоял потухший, покрывшийся за ночь
наледью фонарь. Ветер унялся, на склоне установилось непроницаемое,
удивительное для такой высоты затишье. Бархатисто-синий в первых лучах рассвета
гребень был безлюден и тих.
Когда к вечеру того же дня
полуживой, едва переставляющий от усталости ноги Хейли
спустился в лагерь IV, навстречу ему бросились издали заприметившие его Хоггард и Мак’Артур. Еще четверть
часа спустя в общей палатке он, попеременно то
всхлипывая, то прихлебывая из кружки горячий чай, докладывал Гиршу о гибели
штурмовой связки.
* * *
А уже три недели спустя их, вымытых
и выбритых, в новых чистых костюмах, но таких же исхудалых, обветренных и
обожженных солнцем, какими они были на склонах Эвереста, встречали в Лондоне, в
том самом порту, откуда экспедиция отбывала в начале апреля. Задумывавшаяся как
торжественная, встреча, однако, оказалась омрачена непогодой. Когда они один за
другим сходили с корабля, звуки приветствовавшего их оркестра потонули в шуме
рухнувшего на пристань дождя, а от собравшейся у трапа толпы не осталось
никого, кроме нескольких намокших под ливнем патриотичного вида дам с цветами в
руках.
Тогда же, в один из пасмурных
июльских дней, альпинисты предстали перед объединенным собранием Королевского
географического общества и Альпийского клуба в Альберт-холле,
на котором, в числе других, присутствовали ветераны первой экспедиции на
Эверест Соммервелл и Финч и
лично король Георг V с супругой. В первом ряду сидели их жены, после нескольких
месяцев томительного ожидания такие же изможденные, как они сами. Среди них
особенно выделялись жена Флэннери — молодая, одетая в
траур женщина со спокойным, отрешенным выражением на лице, и заплаканная мать
двадцатидвухлетнего Сэнди О’Брайена.
После приветственных речей на
кафедру взошел Гирш и дал присутствующим подробный отчет о ходе и результатах
экспедиции. Особо остановившись на перечне затраченных им сумм, в заключение он
призвал присутствующих почтить память погибших вставанием.
После него слово было предоставлено
Хейли, выступление которого явилось кульминационной
частью собрания. В воцарившейся под сводами холла тишине Хейли
засвидетельствовал, что в тот момент, когда он видел связку в последний раз,
они находились всего в трехстах ярдах от вершины, и что он нисколько не
сомневается — незадолго до гибели именно они первыми в истории вступили на
высочайшую точку Земли. Потрясенный услышанным, зал
качнулся, загудел и разразился долгой благодарной овацией.
* * *
Экспедиция буквально взорвала
общественную жизнь Англии. На центральной улице каждого из британских городов в
те дни мальчишка-разносчик, взволнованно поправляя на голове картуз, выкрикивал
заголовки газет, главным словом в которых было слово «Эверест». «Таймс» громко
называла итог экспедиции «величайшим спортивным подвигом тысячелетия», а
совершивших его альпинистов — «авангардом британской нации». Сходный мотив
подхватили и другие издания.
Члены экспедиции, чья известность
еще вчера не простиралась дальше стен Альпийского клуба, снискали себе на
родине шумную славу. Их приглашали с лекциями по всей стране, о них писали и
говорили, всюду, где они появлялись, им оказывали самый восторженный прием. Не
проходило и недели, как одетый в парадный мундир Сэмюель Гирш, смущенно
поглаживая перед микрофоном пышные усы, давал на радио очередное интервью, а
довольно улыбавшийся Хоггард раздавал автографы
восхищенным студенткам очередного университета.
Несмотря на всю свою
неоднозначность, исход экспедиции вызвал на острове небывалый подъем
патриотизма. В честь Флэннери и О’Брайена называли
спортивные клубы, колледжи, молочные фермы, с согласия парламента в память о
них были переименованы два перевала в Шотландском нагорье. Британские патриоты
давали их имена своим новорожденным сыновьям, и даже те из них, кто никогда не
бывал в горах, с гордостью носили на груди латунный значок Альпийского клуба.
Всех будоражил тот факт, что перед
исчезновением Флэннери и О’Брайен находились всего
в трехстах ярдах от цели, «крыши мира», как ее именовали газетчики, и что на
пути у них уже не оставалось серьезных препятствий. Однако явных доказательств
успеха не было, и это, несколько сдерживая всеобщий патриотический пыл,
служило поводом к возникновению вокруг экспедиции различных толков и пересудов.
Активно участвовали в этих толках и по ту сторону Ла-Манша.
Наиболее громкими на этот счет
здесь были высказывания известного мистика Клауса Ашенбаха,
близкого друга Алистера Кроули
и Блаватской, прославившегося не только в оккультных, но и в альпинистских
кругах. Как утверждали, помешавшийся после того, как все шестнадцать его
товарищей погибли у него на глазах под лавиной в высотном лагере на Нанга-Парбат (после чего сам Ашенбах,
оставшийся на страшной высоте в полном одиночестве, восемь дней добирался до
ближайшей индусской деревни, питаясь в пути собственными экскрементами), мистик
во всеуслышание заявлял, что Флэннери и О’Брайен
не могли достигнуть вершины, но были восхищены в пути некой
могущественной силой, карающей всякого, кто посмеет посягнуть на престолы
тибетских богов. И хотя всерьез к словам Ашенбаха
относились немногие, тот ревнивый, недоверчивый интерес, который питали на
континенте к достижению англичан, они все-таки отражали.
С тем большим рвением в самой
Англии стремились отстоять собственный приоритет. Энтузиасты со всего
Соединенного королевства разбирали восхождение Флэннери
и О’Брайена
как некую сложную шахматную задачу или детективный сюжет, стараясь по ряду
косвенных улик доискаться до сути произошедшего. Анализу
подвергалось все — известный по фотографиям характер склона Эвереста выше
Второй ступени, на которой альпинистов видели в последний раз, совокупный вес
их кислородных баллонов и снаряжения, тепло- и ветрозащитные свойства их
высокогорной одежды, занесенные Гиршем в походный журнал данные об имевших
место в тот день колебаниях температуры, атмосферного давления, силы и
направлении ветра. На страницах журналов помещались специализированные
статьи, в которых подробно разбиралось, какой продолжительности и интенсивности
была разразившаяся на вершине буря, затронула ли она ту часть склона, где в тот
момент предположительно находилась связка, и т.д. Теми, кто бился над этой
головоломкой, двигало желание доказать, что из множества факторов, влиявших в
тот день на исход восхождения, не было ни одного, способного всерьез помешать британскому альпинисту вступить на вершину мира.
Особую роль в этой
исследовательской эпопее играл Хейли. Единственный
свидетель тех событий, только он мог по-настоящему пролить на них свет, и на
его показания эксперты возлагали свои главные надежды. Альпиниста приглашали на
многочисленные конференции, где обстоятельно расспрашивали о том, что именно он
видел. По нескольку раз в год, отвечая на вопросы ученого совета, Хейли показывал на плане, где в ту минуту, когда Вторая
ступень оголилась от облаков, находился Флэннери, где
— следовавший за ним О’Брайен, где — он сам, наблюдавший за их движением с высоты
двадцать шесть с небольшим тысяч футов. Зеленым треугольником на этом плане
обозначалась палатка, желтой точкой — его позиция в момент наблюдения, черным
крестом — место, откуда его товарищи могли сорваться во время спуска с вершины.
Благодаря Хейли
в тени главной загадки — вопроса о том, удалось ли связке вступить на
высочайшую точку планеты — постепенно выросла другая, не менее интригующая.
Разбирая его показания, многие обратили внимание на одно странное
обстоятельство: почему Флэннери и О’Брайен были на Второй
ступени так поздно? Что задержало их в пути настолько, что, по свидетельству Хейли, они преодолели скальный уступ лишь к 12.20 пополудни
— времени, когда оба они уже должны были стоять на вершине? Это
катастрофическое отставание от графика — почти три часа ходового времени —
нужно было как-то объяснить, но ни у кого не находилось на этот вопрос внятного
ответа. Кто-то предположил неисправность кислородного аппарата — одного или
сразу обоих, кто-то — полученную одним из восходителей травму. Но следом
вставал другой неразрешимый вопрос: почему Флэннери,
опытный и рассудительный Флэннери, участник двух
предшествующих экспедиций на Эверест, хорошо знавший, чем может грозить такая
фатальная задержка, тем не менее продолжил восхождение, подвергая
неоправданному риску не только собственную жизнь, но и жизнь вверенного его
воле молодого О’Брайена? Те, кто хорошо знал историю экспедиций на
Джомолунгму, всех, как одна, неудачных, объясняли парадокс одержимостью Флэннери, который после провальных попыток 1922-го и
1924-го годов мог пойти даже на такое очевидное безрассудство ради достижения
заветной для него цели. Все это, в свой черед, способствовало появлению
различных спекуляций вокруг фигуры последнего, который с легкой подачи прессы
приобрел в глазах общественности образ архетипического британского героя,
подобного Роберту Скотту или Джону Корнуэлу. Спор об
этичности поступка Флэннери стал в Англии еще одной
горячей темой дня, и на несколько лет британская пресса буквально погрязла в
дискуссиях, в которых каждая вновь явленная на свет деталь лишь умножала
разногласия участников.
* * *
Завесу тайны могла приоткрыть
состоявшаяся в 1935 году экспедиция немцев. После прихода к власти в Германии
национал-социалистической партии руководство молодого нацистского Рейха
стремилось доказать превосходство арийской расы всему миру, и Эверест
представился им для этого идеальной целью.
Широко освещавшаяся прессой,
немецкая экспедиция стала в Европе предметом всеобщего внимания. По тому, с
какой пышностью она была обставлена и какие имена в себе собрала, многие не
сомневались, что немцы сумеют добиться успеха. Никто не думал тогда, что их
попытка обернется не менее драматично, чем экспедиция
англичан.
Подогреваемые горячими
идеологическими проповедями «пастора» Райнеке —
«белокурой бестии с альпенштоком», как называл его Гиммлер,
— немцы совершили отчаянную попытку водрузить над «крышей мира»
красно-бело-черный нацистский флаг, но потерпели крах. Потеряв семерых шерпов и
сорвавшегося в пропасть участника штурмовой связки фон Клаузевица,
они добрались лишь до пресловутой Второй ступени. Мир облетела
фотография рыдающего на фоне обледенелых скал Штерна, восходящей звезды
немецкого альпинизма, — но рыдающего не над своими обмороженными до черноты
руками, а над тем, что вершина так и осталась непокоренной. Месяцем позже его
сверкающие на солнце культи пожимали виднейшие деятели Рейха, раздавались
награды, девушки из «Гитлерюгенда» водружали на
головы героев венки, но свершившегося это уже не отменяло — Берлину пришлось
признать свое поражение.
Красное пламя нацистского флага так
и не вспыхнуло над Джомолунгмой. Больше того — известие о гибели шерпов, с
которыми, как с представителями «низшей расы», обращались к тому же слишком
жестоко, побудило тибетское правительство закрыть европейцам дальнейший доступ
к вершине. Но, сколь ни плачевны были итоги этой экспедиции, именно она заронила
серьезные сомнения как в самой возможности успеха Флэннери
и О’Брайена,
так и в точности свидетельства Хейли.
Дело было в той самой роковой
Второй ступени, скале, на которой англичанин видел своих товарищей в последний
раз. Достоверно достигнувший ступени Штерн убедился почти в полной ее
неприступности, во всяком случае — силами двух человек. По его словам, то, что
издалека выглядело как вполне проходимый уступ, вблизи оказалось абсолютно
отвесной стеной без каких-либо трещин, а с тем и шансов на ней зацепиться.
Обойти же скалу, по его заверениям, не представлялось возможным. Раздавая
интервью европейским изданиям, здоровяк Штерн, мрачно сплевывая на пол,
говорил, что «этот Флэннери, должно быть, был
по-настоящему крепким парнем, если смог преодолеть бастион». «Тащите туда
крючья, тащите туда веревки и, желательно, веревочные лестницы, — заявлял
немец, — и тогда усилиями группы в пять-шесть человек вы преодолеете Вторую
ступень». По поводу же свидетельства Хейли Штерн
отвечал, что «тот англичанин, наверно, ошибся, спутал ступень с каким-то другим
уступом или скалой, что в тумане не так уж трудно».
Все это подтолкнуло немцев
развернуть настоящую кампанию против англичан. В адрес членов экспедиции Гирша
посыпались упреки в пособничестве лжи, вся история с июньским штурмом 1929 года
объявлялась попыткой британцев утвердить, пусть и ценой прямого обмана, свою
пошатнувшуюся национальную самооценку. Под давлением германской прессы сомнения
в добросовестности англичан стали выражать и в других странах Европы.
В Англии вызов встретили сдержанно,
хотя некоторое смущение в связи со словами Штерна здесь все-таки ощущалось.
Основной удар принял на себя Хейли, которого
обвинения из-за пролива затрагивали в первую очередь. Не отрицая проявленного
Штерном мужества, его заявления Хейли, в свой черед,
назвал попыткой задним числом оправдать собственную беспомощность перед горой,
«перед которой, вне всякого сомнения, спасовали бы и другие». Поднятую же
немцами истерию он объяснял обыкновенной завистью, досадной неспособностью смириться
с тем, что кто-то в этом мире способен подняться выше, чем они сами. Связывая эту мысль с другой, более отвлеченной, в одной из своих
лекций Хейли утверждал, что и само по себе стремление
людей европейской расы к вершинам гор вызвано их завистью к последним, смеющим
быть к Богу ближе, чем человек.
Отповедь Хейли
только распалила немцев. Нападки в адрес англичан усилились, в германских
газетах появлялись карикатуры, на которых британский король пытался дотянуться
и водрузить свою корону на вершину Эвереста, но не мог из-за слишком коротких
ног. Звучали призывы подвергнуть ревизии и другие достижения англичан — ведь,
по словам хулителей, могло статься, что и Скотт никогда не достигал Южного
полюса.
Выпады немцев
в самом деле можно было бы списать на элементарную зависть, тем более что на
фоне раздутой ими шумихи меньше говорили о провале экспедиции Райнеке. Но неожиданно сомнения в успехе Флэннери и О’Брайена прозвучали в самой Британии. Выразителем их явился
ученый из Кардиффского университета Джулиус Уэлш, скромный
провинциальный физик, случайно заинтересовавшийся этой темой. На состоявшемся в
том же году совещании в Шеффилде этот круглолицый старик в больших роговых
очках, немного запинаясь и комкая слова на валлийский манер, зачитал доклад,
коим в корне переворачивал представление о штурме 1929 года. Путем нехитрых
подсчетов Уэлш установил, что если Флэннери и О’Брайен применили кислородные аппараты на высоте двадцать
семь тысяч футов, то при сохранении ими того темпа движения, о котором
свидетельствует Хейли, примерно за сто-сто пятьдесят
ярдов до вершины кислород у них должен был иссякнуть. Это, в
свой черед, вызвало бы у них прогрессирующую гипоксию (печальный недостаток
искусственного O2, вызывающего на большой высоте мгновенное
привыкание) — и как следствие фатальный упадок сил, а затем и смерть — в
непосредственной близости от так и не достигнутого ими пика. В
доказательство Уэлш продемонстрировал график, в
котором с убийственной точностью отражалось, как падало давление в баллонах
штурмовой связки, а с ним — и их шансы на выживание.
Доклад ученого, поначалу
ошеломивший британцев, следом повлек в его адрес лавину ненависти и хулы. Уэлша объявили непатриотом,
правительственные издания обвинили его в потворстве недругам Британии.
Зазвучали в этом хоре и угрозы. Лидер английских чернорубашечников Освальд Мосли заявил, что научит Уэлша
любить Британию. Двумя неделями позже машину ученого, припаркованную у его дома
в Кардиффе, разбили и сбросили в кювет, после чего напуганный физик вместе с
семьей вынужден был перебраться в Суонси.
Но как ни сыграл Уэлш на руку немцам, тут же подхватившим его выводы, Хейли остался невозмутим. Отвечая на доклад валлийца, он
посетовал на неспособность ученых пойти дальше своих выверенных схем — ведь Уэлш не учел, что, оставив за спиной труднейший бастион,
его товарищи просто не могли не ускориться, а с тем и наверстать вынужденную
потерю кислорода. Немецкая критика от этого не пошла на убыль, но в самой
Англии волнение несколько улеглось, ибо твердость Хейли
была такова, что даже самых закоренелых скептиков здесь склоняла на его
сторону.
* * *
Вскоре эти споры потонули в грохоте
начавшейся мировой войны. Но и тогда, в мрачную пору мировой бойни, и в
последующие годы восстановления полегшей в руинах Европы Хейли
продолжал стоять на своем.
В феврале 1946 года, на первом
послевоенном собрании Альпийского клуба, приуроченном к 55-летней годовщине со
дня рождения Флэннери, в тишине зала, в которой
раздавалось покашливание умиравшего от чахотки Гирша, Хейли
присягнул на Библии, что все сказанное им тогда, в
далеком 1929-м, — правда.
В 1948 году, давая интервью
шведскому журналу «Svenska sport
review», он вновь в подробностях поведал о событиях
штурма, мимоходом упомянув одну деталь, о которой не говорил никогда прежде.
Расположившись в кресле в большом мраморном фойе Кенсингтон-отеля,
где уютно потрескивал старомодный викторианский камин, Хейли
рассказал корреспонденту, что в тот полдень он на мгновение увидел блеснувший
чуть ниже Второй ступени предмет — вероятнее всего, использованный баллон, один
из четырех, что несла на себе штурмовая связка. Деталь, по его мнению, сама по
себе несущественная, но показывающая, что выше бастиона его товарищи шли уже
налегке, а значит, имели все шансы отыграть упущенное ими время.
Но даже в 1952-м, когда Хейли окончательно уверил себя в том, что действительно
видел Флэннери и О’Брайена выше Второй
ступени, в глубине души он продолжал помнить, что все сказанное им было ложью.
Ложью, придуманной тогда же, на склоне, когда он ждал в продуваемой ветром
палатке своих запаздывающих напарников.
За шестнадцать часов перед этим,
ночью, когда Флэннери и О’Брайен спали рядом в
своих спальных мешках, он густо смазал клапан кислородного аппарата Флэннери взятым в банке из-под концентрата жиром. Расчет
был прост. На высоте двадцать семь тысяч, как и было условлено, последний
вместе с О’Брайеном попытается применить кислород и обнаружит, что
аппарат неисправен, после чего примет вынужденное решение о спуске. Этой
задержки будет достаточно, чтобы штурм пришлось перенести на следующий день (о
чем посредством светового сигнала будет сообщено вниз, Гиршу). Однако подъем,
возня с аппаратом, затем спуск на такой высоте будут стоить изнурительной траты
сил, и перед следующей попыткой им потребуется по
меньшей мере день на восстановление — день, которого Гирш им уже не даст.
Приближение муссонов заставит последнего торопиться, и наверх он отправит
резервную двойку — его, Хейли, и ожидающего наготове
в лагере IV Хоггарда. Утром восьмого он, Хейли, все это время остававшийся в тени знаменитого Флэннери, совершит восхождение и станет первым в истории
человеком, вступившим на вершину мира.
На протяжении двух месяцев
экспедиции Хейли испытывал мучительную ревность к Флэннери, авторитет которого
настолько затмил собой заслуги остальных ее участников, что тот свободно мог
давать указания самому Гиршу, решая, кто пойдет с ним в штурмовой связке, а кто
нет. Даже О’Брайена он взял в напарники точно в насмешку над
остальными, словно желая показать, что способен затащить на вершину даже такого
безусого новичка, как Сэнди. Хейли не знал, что в
связи с этим испытывали остальные, но сам он, два месяца сносивший
самоуправство Флэннери, такой издевки
стерпеть уже не смог.
В его блестяще
продуманной лжи была только одна нестыковка — время, те самые злополучные
12.20, которые он, жадно прихлебывая горячий чай в лагере IV, наобум назвал
Гиршу, которые — уже в порядке непосредственного показания — повторил на
собрании в Альберт-холле и которые в дальнейшем вызвали столько гипотез и
пересудов в кругу изучавших хронику штурма экспертов. Однако, когда Хейли понял свою
ошибку, менять показания было уже поздно, и в истории восхождения Флэннери и О’Брайена так навсегда и остался открытым вопрос об их
загадочной задержке на склоне.
В действительности
в ту минуту, когда он выбрался из палатки, все уже потонуло в непроницаемой
дымке тумана, и он не увидел ни Второй ступени, ни их триумфально замерших
наверху бастиона фигур, не увидел ничего, кроме сплошного, белесого,
заслонившего пирамиду облака, в котором для Хейли так
навсегда и скрылась тайна невозвращения его напарников.
Именно тогда, напуганный их
непредвиденной задержкой, Хейли метнулся в палатку за
свистком и начал подавать им сигнал о спуске, стараясь переспорить ветер и
строя лихорадочные догадки о том, что могло их задержать. Именно тогда сквозь
внезапно начавшийся снегопад он попытался подняться за ними выше по склону, но
вынужден был повернуть, не пройдя и сотни ярдов и едва не свалившись в
пропасть, о чем впоследствии умолчал в палатке у Гирша. Именно тогда, не
произносивший молитв с детства, он начал истово молиться, ужасаясь при мысли о
том, что натворил. Ведь именно в ту минуту Хейли
вдруг со всей ясностью ощутил, насколько просчитался, не предвидев
главного: того, что на тысячу футов выше Флэннери,
столкнувшись с неисправностью аппарата, примет решение подниматься дальше без
него — просто потому, что Флэннери не мог поступить
иначе.
Остальное родилось в его голове
само собой — вместе с сознанием того, что они никогда не вернутся, и что ни в
лагере IV, ни в Альберт-холле, нигде в той другой
жизни, в которую предстоит вернуться ему самому, ничто и никогда не заставит
его рассказать всю правду об их невозвращении.
* * *
То страстное, почти маниакальное
упорство, с которым Хейли пытался отстоять совершенный
Флэннери подвиг, объяснялось его бессознательной
жаждой искупить свою вину перед последним.
В последующие годы Хейли много делал для увековечивания его памяти. В апреле
1952 года он перерезал ленточку на открытии памятника Флэннери
на родине погибшего, в Солсбери, памятника, на который Хейли
сам собирал деньги. В 1953-м закончил и выпустил в свет книгу о нем, «300
ярдов», в которой в героических красках изложил всю его биографию — от первых
альпийских восхождений до исторического штурма на Эвересте. В 1955-м основал
фонд его имени, из средств которого оказывалось содействие семьям погибших в
горах британских альпинистов. Он проявлял в этом добровольном служении столько
самого неподдельного энтузиазма, что с течением лет само имя Хейли стало неотделимо от имени его жертвы, в представлении
многих они как бы срослись в одно целое, и когда заговаривали об одном,
непременно вспоминали другого. Эта почти родственная связь
между ними с годами вылилась в тесную дружбу Хейли с
семейством Флэннери, куда его часто приглашали на
обед, где вдова погибшего окружала его вниманием и заботой, и где Хейли всегда усаживали за стол на почетное место — то
самое, за которым когда-то сидел их муж, дед и отец.
Со временем даже частная жизнь Хейли стала неотделима от тени его напарника. Часто,
собирая внуков на уикенд в своем загородном доме на Уокинг-роуд,
он под теплый шорох листвы в саду горделиво демонстрировал им фотографии с Флэннери, поведывал им случаи из общей походной жизни,
рассказывал о совместных восхождениях в Альпах и на Кавказе. А
после, когда дети разбегались по саду, сам подолгу рассматривал эти мутные,
подслеповатые снимки двадцатых годов, на которых среди других, в тени одетого в
запыленный «Шаккельтон» Флэннери
угадывался он сам, улыбающийся, бородатый, еще ничего о себе не знающий.
Проходил час, может быть, два, жена звала всех в дом на обед, и страницы
оставленного им в кресле альбома ворошил ветер, оживляя эти странные групповые
портреты — чью-то недоконченную улыбку, чей-то ухарски вскинутый на плечо ледоруб.
Альпинисты нового поколения
фотографировались с ним, как с легендой — на всевозможных встречах и годовщинах
обступали его шумной гурьбой, пока один из них неловко возился с прихваченной
по случаю «Лейкой». Но на этих снимках он выходил уже совсем другой,
недоверчивый или как будто чем-то смущенный, прячущий взгляд под круглыми
стеклами очков, словно опасающийся, что, заглянув ему в глаза, кто-нибудь
сможет выведать его тайну.
В окружении этих рослых грубоватых
парней он казался совсем стариком, сгорбленным, ссохшимся, нисколько не похожим
на тех, кто когда-то, как теперь они сами, штурмовал хрустальные пики. И хотя
он продолжал вести свое дело с той же непоколебимой твердостью, что и в
тридцатые годы, время все же понемногу брало над ним верх. На его голове
закурился белый дым, перелистывавшие альбом руки дрожали, глаза уже не так
уверенно различали на снимках лица. С некоторых пор Хейли
уже не расставался со своей тростью и, прогуливаясь вдоль вереницы скамей у
здания Альпийского клуба, чаще всего следовал не дальше той, за которой
возвышался монумент «Не вернувшимся» — огромный,
привезенный с подножия Монблана валун с высеченными на нем именами.
Не щадило время и того, что он так
ревностно защищал. О четвертой британской экспедиции на Эверест начали понемногу
забывать, теперь о ней вспоминали только эксперты да любители досужих
исторических головоломок. Участников обеих экспедиций — британской и немецкой —
разбросало по свету, большей части из них уже не было в живых. Штерн погиб в
России (именно он в 1942 году, несмотря на отсутствие обеих кистей, руководил
операцией по водружению германского флага над захваченным у Советов
Эльбрусом). «Кардиффский отступник», Уэлш, тихо скончался от эмфиземы еще в 1939-м. Не осталось
никого, кто мог бы опровергнуть версию Хейли, что,
впрочем, не имело уже никакого значения, ибо и сами споры о ней давно уже
канули в небытие.
А немногим позже случилось
наконец то, что рано или поздно должно было произойти. 29 мая 1964 года, после
действовавшего почти тридцать лет запрета на доступ к вершине, в тихий лазурный
день, один из тех, что так редки в восточных отрогах хребта Махалангур-Химал,
группа энтузиастов из Мемфисского университета, штат Теннесси, США, совершила
попытку штурма Эвереста с юга, по новой, неизвестной ранее тропе. Двое из них —
двадцатишестилетний Стивен Хамфри и совсем юный шерпа Аппа
Тенцинг — после изнурительной борьбы с обледенелым
карнизом, перед которым были вынуждены отступить их товарищи, в 6.20 по
Гринвичу вступили на вершину мира. Первым об этом узнал их университетский
преподаватель, престарелый геолог Фрэнсис Кин, наблюдавший за восхождением с высоты двадцать шесть
тысяч футов и в тот же вечер принесший весть об их успехе в базовый лагерь,
откуда она была передана телеграфом в Катманду. Неделю спустя сияющие,
обгоревшие лица Тенцинга и Хамфри украсили обложки
ведущих мировых журналов, а в многолетнем споре за первенство на Эвересте была наконец поставлена точка.
Это известие, дошедшее до Хейли с некоторым запозданием, привело его в бешенство. Еще
несколько дней после того, как ему стали известны подробности, он не находил
себе места, по вечерам, оставаясь в кругу родных, хватался за сердце, изрыгал в
адрес счастливчиков бессильные проклятия. Дважды его чуть было не хватил удар.
Впрочем, позднее, оправившись, он выказывал к произошедшему деланое равнодушие
и в частных беседах не уставал с едкой усмешкой повторять, что, как бы ни
радовались своему успеху зазнайка американец и коротышка индус, их уже постигло
самое страшное несчастье, какое только может постичь восходителя, — остаться
вторыми.
Но, даже оставшись со своей
легендой один на один, он продолжал хранить ей верность. Часто,
бродя в одиночестве по маленькому музею, устроенному при Альпийском клубе, мимо
лежащего под стеклом ледоруба, принадлежавшего некогда легендарному, бесследно
сгинувшему в каракорумских снегах Маммери,
обрывков веревки, уцелевших от первой экспедиции на Маттерхорн, поржавелых крючьев, сохраненных в память о трагическом
штурме Северной стены Эйгера, невзрачных камней,
добытых с самых неприступных вершин Альп, Памира и Кавказа, — этих священных
реликвий европейского альпинизма, с отпечатавшимися на
них по€том и кровью тысячи сумасшедших, покидавших своих жен и детей только
ради того, чтобы взбираться на мрачные, зловещие, продуваемые всеми ветрами, а
главное, никому не нужные возвышенности, бездушные нагромождения скал и льда,
которым решительно все равно, ступит на них нога человека или нет, — он думал о
том, что весь этот торжественный хлам можно было бы без сожаления
выбросить, променять на один лишь носовой платок, лежавший тогда в кармане у Флэннери, на одну только пуговицу, на которую в тот
злополучный день была застегнута куртка юного Сэнди О’Брайена. На них для Хейли вся мировая история восхождений заканчивалась, те же,
кто теперь с такой легкостью брал гималайские вершины, казались ему
самозванцами, которым его поколение ценой своих жизней прокладывало путь.
С течением времени эта легенда
заслонила в сознании Хейли окружающую реальность, все
остальные события в жизни потеряли для него интерес.
Хороня своего пятидесятилетнего
сына на кладбище Эбни Парк, он равнодушно смотрел,
как гроб под проливным дождем опускают в могилу, а сам в эту минуту думал о
том, что на этом самом кладбище похоронена мать О’Брайена.
Работая над своим трудом по истории
британского альпинизма в библиотеке Кембриджа, Хейли
часто забывался у одного из стеллажей, в поисках нужной книги что-то рассеянно
припоминая из событий того дня, и нередко стоял так до тех пор, пока
проходивший мимо служитель не трогал его сочувственно за локоть, предлагая
старику свою помощь. А потом, бывало, заложив руку за борт своего повседневного
костюма, до позднего вечера блуждал по библиотечным коридорам, пытаясь настичь
какую-то важную, упрямо ускользавшую от него мысль.
Не раз в один из тех нескольких
тысяч вечеров, на которые ему было суждено пережить погибших товарищей, Хейли, сидя в тепле и уюте своего кабинета, мысленно
возвращался туда, в сотрясаемую ураганом палатку, и дорисовывал в уме картину
того, что тогда якобы видел на склоне. Вновь и вновь представлял он, как Флэннери, поправив на спине громоздкий кислородный аппарат,
показывает ему «о’кей», как они вместе с О’Брайеном
взбираются на Вторую ступень и как сквозь клубы заволакивающего их тумана
проходят последние триста ярдов, отделяющие их от цели.
И даже тогда, когда он, уже седой и
дряхлый, вскакивал по ночам от сознания непоправимости своей лжи, Хейли, рыдая и грозя кому-то невидимому кулаком, продолжал
повторять, что Герберт Флэннери — величайший в
истории альпинист, и что он клянется — клянется! — Флэннери
побывал на вершине и оставил там британский флаг. А жена, успокаивая
трясущегося и всхлипывающего старика, гладила его по голове и умилялась про
себя тому чувству товарищества и скорби по погибшему другу, которое даже спустя
десятилетия не оставляло ее мужа.