Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2016
Об авторе | Владимир Евгеньевич Болохов родился в
1946 году в Иркутске. Печатался в журналах «Аврора», «Волга», «День и ночь»,
«Дружба народов», «Звезда», «Знамя», «Литературное обозрение», «Литературная
учеба», «Москва», «Наш современник», «Новый мир», «Октябрь», «Юность», а также
в газетах «Книжное обозрение», «Комсомольская правда»,
«Литературная газета», «Литературная Россия», «Независимая газета» и многих
других. Автор оригинальной «гулагэнциклопедии»
«Клетчатая хрестоматия», а также нескольких книг стихотворений, включая том
избранного под названием «Исполненное». Лауреат Всемирной поэтической премии
«Надежды Лира Золотая» (Нью-Йорк, 2003 г.). Стипендиат Русского общественного
фонда им. А.И. Солженицына. Живет в г. Новомосковске.
В питерском журнале «Звезда» (№ 6,
1994 г.), вся книжка которого была посвящена А.И. Солженицыну, был обнародован
и мой мемуар под названием «Крестный». Толчком к
именно такому названию стала заметка в еженедельнике «Московские новости» (№
24, 1991 г.), сообщавшая о выходе в свет стихотворной моей книжки
«Соловей-разбойник». Для ясности процитирую такие строки: «…Вышла книга
Владимира Болохова — поэта, стихи которого еще в 1968 году пытался опубликовать
в “Новом мире” Александр Солженицын. Понадобилось 23 года, чтобы крестник
нобелевского лауреата встретился наконец со своим
читателем». А для более развернутой информации уместно
процитировать несколько строк из предисловия известного критика Андрея Арьева к моей другой книге, «Клетчатая хрестоматия», без
которой, по мнению многих сведущих людей, солженицынский
«Архипелаг ГУЛАГ» — неполон: «В середине 60-х Владимир Болохов,
молодой поэт, связался из лагерной зоны с А.И. Солженицыным, и автор “Одного дня
Ивана Денисовича” рекомендовал его стихи А.Т. Твардовскому в “Новый мир”…»
Думается, нелишним будет заметить,
что «Балладу о счастье» (одно из посланных А.И. стихотворений), подписанную в
1969 году к печати, но ухнувшую в нети из-за легендарно-печального ухода А.Т.
из журнала, я все же напечатал в еженедельнике «Книжное обозрение» (№ 52, 1992
г.), но уже с посвящением самому Александру Исаевичу.
Вот такое, на мой взгляд,
необходимое предуведомление, — ибо вся нижеследующая мемора
посвящена опять же моему литературному крестному, но, так сказать, второму,
напутствовавшему меня в «Комсомольской правде» (08.03.91) доброй врезкой к
публикации моих стихов. А главное, оказавшемуся не с боку припека — первому литкрестному, что прояснится «во
глубине сибирских» мгновений: остановленных мной на бумаге моих «перекрестков»
с такими знаковыми для России людьми…
1
Чую — верю — знаю,
что (как и многое в моей забубенной планиде) это стало не просто заурядным
совпадением — когда в конце ноября 2001 года пришла из Красноярска бандероль с
авторскими экземплярами журнала «День и ночь» (№№ 7–8), где в списке членов
редколлегии привычно значилось живое имя Виктора Астафьева, а на страницах
номера была напечатана моя поэма «Звезда».
А вечером этого же дня — из телеящика — как кирпичом по черепку: не стало
Виктора Петровича…
В одном из
последних своих писем (а переписка его со мной, слава Богу, опубликована
Сергеем Боровиковым в журнале «Волга — ХХI век» в № 1–2 за 2008 год) Виктор
Петрович, уже серьезно занедуживший, сообщал мне, что поэму мою «Четвертый
ангел», посланную ему на беспристрастно-профессиональный суд, он прочитал «с
напряжением», заключая, что «это серьезно, местами отдельные стихи до
пушкинских строк восходят, поэтому напечатать вещь будет очень трудно», думает предложить ее поначалу в
красноярский журнал «Енисей».
Вспомнилось об этом письме,
выходит, в последний его день… И, конечно, вспомнилось — с благодарной
пристальностью — о первом денечке моего званого гостевания
в доме «живого классика». Но и тут без мало-мальского предисловия — не обойтись…
В тот, нынче запредельный
«перестроечный» 90-й годок булькнувшего в нети — не века — тысячелетия,
готовилась к печати «соловьино-разбойная» (по
лагерной моей кличке названная) стихотворная книжка моя. И один из гулаговских
опусов — ну прямо «кровь из носа» — загорелось мне тиснуть именно с посвящением
незнакомому лично мне Астафьеву. Что загорелось не просто так — прояснится чуть
ниже. Ну и заклеил я свою лиробалладу
«Мундштук» в тогда еще пятикопеечный конверт и окунул посланьице
в почтовый ящик, дабы испросить разрешения на задуманную «дерзость». Не
особо уповая на согласное «ау». Но — спроворился беспроволочный отклик. Да еще и по-свойски
радушно-доброжелательный. Короче, не было бы фарта, да
везуха подмогла…
Вышла в свет книжка. Вышла со
стихотворением, посвященным тому, кто лично благословил само посвящение. А это,
как писал Есенин: не фунт изюму вам…
Немудрено, что затеплилась
какая-никакая, а переписка (хотя что это я?! —
книжка-то явилась гораздо позже). В общем, заискрились эпистолярные наши
контакты. А вскоре и забрезжила возможность личной встречи. И не где-то на
бегу, средь суеты редакций клятых, иль в лицедейском мельтешении цэдээловско-балаганной ярмарочности,
а в самом — ох как не чужом мне! — стольносибирском
Красноярске, где волею судеб на неведомом мне погосте упокоились горемычные
кости моих раскулаченных на Смоленщине предков…
А главное, перспектива встречи
наклевывалась по любезному приглашению самого Астафьева. Заполучив которое, заметал я ту еще суетливую икорку! А как иначе-то,
коль для заурядно-советской твоей бытности понятие «зарплаты» — абстрактней
знаменитого кантовского императива, а случайные гонорарные «поплавки» —
проблематичней пресловутой ньютоновской яблони в
заполярной тундре. И ведь выкрутился я как-то, даже стеклотару сдавать не
пришлось. Да только вот, опять же по присловью запроволочных
остроумцев, пошла жила — да фарту нюх заложило. Что-то
там не заладилось на енисейских кручах: не случилось обговоренно-телеграфного сигнала. А тут и октябрь накатил.
Да такой смурной, что африканец с русской похмелюги. Над землицей, давшей миру Лескова и Толстого, вовсю белые мухи закружили. Что уж, мерекаю,
про Сибирь толковать, где и в мае снежок непривозной…
Лишь на закате ноября — телеграмма:
«Приглашаем на декаду сибирской литературы. Астафьев».
И тут докумекал
я, что застопорилось предназначенное свиданьице загадом
самого Виктора Петровича, прочуявшего мои финансовые недотычности. Потому и выруливал он меня, стихоплета
бездоходного, на перспективу бесплатного проезда к нему да плюс на «попутные»
заработки — весьма нехилые по тем временам — на литературных выступлениях.
Казалось бы, хватай тару да наддавай пару. Только вот на той же гулаговской
Руси не зря в «законе» и такая зубоскальщина:
замаячило — да не ухватишь, а где тонко — там и склизко. В самую точку спроворилась поговорочка. Ибо о
ту пору мне и скользить оказалось буквально не в чем: единственные всесезонные
башмаки «каши запросили». Да так срамно и наглядно,
что… В общем, опять же — по курве шапка, по едреной
бабушке колпак. С расстройства заковылял я, разумеется, не на вокзал, а в
забегаловку — на базар. Ну а дальше — известная оконцовка: не жили богато — ни к чему и начинать…
Очухавшись к декабрю, оправдывался я в письмеце повинно-невеселом опять
же старинной лагерной побаской: мол, отписали из родного дома одному терпигорцу, что его маляву, в
которой он просит прислать швейную иголку, а чтобы не нашли при шмоне, затолкать ее в самую середку шматка сала, кило на
пять — для верности, они не получали. Новостей больше никаких. Кроме одной:
кол, которым ты изувечил колхозного председателя, — сгнил. Но мы замочили новый. Председатель — тоже новый…
Потом, уже при
встрече, посмеялись на пару с Виктором Петровичем: мол, не фартило — не везло,
да, слава Богу, пронесло. А он
еще вспомнил и известную босяцкую частушку: «У меня галоши есть, берегу их к
лету, а по совести сказать, у меня их нету…».
Но, как говорится, вперед конвоя
забегать не стоит.
Когда моей поездке
не суждено было состояться, приключилась со мной еще одна весело-грустная
историйка (зорко подметил один литкритик обо мне: Болохов большой мастер влипать во всевозможные истории). К тому времени вышел в свет астафьевский
двухтомник — его знаменитый «Последний поклон», на мой погляд,
лучшая книга писателя. Хотя, чего уж там, при встрече с автором не
преминул я ляпнуть (врать не обучился в царстве лжи
тотальной), что, мол, согрешил он умолчанием о тех же норильских и игаркских лагерях распроклято-клятого
ГУЛАГа. Молчаливо согласный вздох был мне ответом. Но я опять вперед паровоза
забегаю.
Итак, только вышел «Последний
поклон», получаю я информацию от красноярской поэтессы Аиды
Федоровой, ставшей мне (после публикации очерка обо мне в «Комсомолке»)
добрейшей приятельницей. Она сообщала, что сей двухтомник уже
выслан мне… с автографом автора. Что, понятно, оказалось для меня
полнейшей, но приятнейшей неожиданностью. И вот приходит квиток на получение
бандероли. Галопом скачу на почту. Прямо в предбаннике почтамта вспарываю
обертку. И — вместо чаемого двухтомника вывалилась кучка брошюр о вреде
алкоголизма и пара переводных «кирпичей» (каких — не помню) литремесленников
из ближнего — теперь — зарубежья. Ощущеньице — как
если бы узрел со стороны самого себя среди бела дня… в нецензурном положении.
О шуме-гаме, поднятом на почтарских этажах, не стоит
и вякать. И без того всем известно: нашел — не каркай,
потерял — не гавкай…
В результате моего скорбного писка
в Красноярск получил копию дарственной надписи на украденном двухтомнике:
«Владимиру Болохову из Сибири поклон, пожелание здоровья, стихов, солнца,
радостей земных. А прилагается цветочек — из моей родной Овсянки. Астафьев.
Декабрь — 90».
Я аж
заскулил безмолвно: там еще и цветочек «овсяночный»
был!..
Узнав о моем почтовом казусе, В.П.
передал приятельнице, что вручит мне новый двухтомник при личной встрече. Что и
случилось. И даже со своеобразной сторицей. В общем, не прогадал мой «обгад» с туфтовой
бандеролью. Во-первых, заполучил двухтомник, уже упакованный в специальный
картонно-ледериновый футляр (один из трехсот, сделанных по заказу автора — для
дарения нечужим ему людям). Во-вторых, новый автограф — по душевной теплоте —
был не чета пропащему. А в-третьих, сподобился я стать
обладателем аж целой мини-библиотечки астафьевских книг, вышедших в различных издательствах за
последнее время. И на всех томах — радушнейшие, не
без сибирского юмора, автографы. Короче, опять же права босоголово-зэковская
шутейная примета: проруха с везухой на святой Руси —
как удавка веревочная: сколько ни вейся, а на чьей-то шее — перетрется…
Рассовывал я книги в безразмерной
сумке своей, а у самого, видать, губы к ушам поползли.
— Почем смеешься? — съерничал хозяин дома.
— Да анекдотец
лагерный вспомнил, — не полез за пазуху и я.
— Какой анекдотец?
— Да вот… получает один шустрячок-бытовичок ксивенку из
родного дома — в ответ на свое предыдущее письмишко, в котором извещал он
мамашу, что хотя и освободился, но вернется не скоро. Потому как решил
тормознуться, чтобы копеечку лишнюю зашибить, как
говорится, не отходя от кассы, помалкивая о том, что на самом-то деле успел
раскрутиться на новый срок, едва выйдя из зоны. Ну и гонит он пургу в письмишке
своем, что пока, мол, неплохо устроился… на триста с довеском. Это означало —
по-лагерному-то — на триста хлебных граммов с
довеском устроился. То есть на штрафную хлебную паечку — на очередной лесоповальной зоне. А деревенская мать-старушка и рада до смерти за сынка-добытчика,
огребающего такие деньжища, о каких в послевоенном
колхозе и во сне не слыхивали. И царапает она в ответ просьбу старшему
чаду, чтобы тот подсобил своему меньшому братцу хотя
бы целковых на двести где пристроиться, мол, и без всяких довесков сгодилось
бы…
Закатился-забурлил Виктор Петрович,
да так по-молодому заливисто и звонко. А я гляжу на него, и будто не этот самый
солидного возраста человек еще совсем недавно — аж со
столичной кремлевско-съездовской трибуны — бросал в огромный зал суровые
тяжело-каменные слова о том, что довольно народу российскому держать в позорном
изгнании, по сути, совесть нации по имени Александр Исаевич Солженицын. Первым
— громогласно да на таком уровне — проколоколил. Вот
потому-то мне и приспичило посвятить В.П. вышепомянутую лиробалладу — в
книжке своей, а не ради какой-то спонтанно-капризной приязни или прихоти…
В общем, загоготал хозяин на всю
свою трехкомнатную хоромину. Ну а я-то — с младых когтей завзятый охотник
посмеяться — по-русски — от уха до уха. Да еще и на остаканенное
брюхо. Между тем Петрович-то все остановиться не в силах — за живот обеими
руками держится, пополам перегнувшись.
— Ох, не могу больше! — корчусь и
я. — Ой! Прихватило…
— С чего это тебя? — со стонущим
квохтаньем вопрошает хозяин.
— Да, видать, правды расейской перелопал…
И тут астафьевское
клокотанье — как перетянуто-лопнувшим тросом обрубило. Вмиг посмурнел-помрачнел
иссеченным морщинами лицом видавший и военные, и не
только военные виды литературный дока, который, утирая полой домашней рубахи
набежавшую на глаза сырость, с какой-то нутряной безысходностью проговорил:
— От этой паскудной
хворости, сдается, вся Россия мается… Да не одну сотенку зим-лет… Боюсь,
дойдет дело до заворота — не кишок — последних мозгов непропитых…
Но — стоп. Эка меня снова занесло!
Да, все это было, но только уже при нашем расставании, а не в начале первовстречи. И, выходит, угораздило меня, как известного
чеховского Ваньку Жукова, селедку с хвоста чистить. Посему нечего тянуть мочало
— поспешим к началу. Да покуда делишки не к самой ночи — пошустрей да покороче.
2
Итак, в январе исторически-раздрайного 91-го годочка призванный «парольной» телеграммой,
приземлился я в красноярском аэропорту поздним метельным вечером. Разумеется, в
такую предполночную да завирушную
пору беспокоить хотя бы телефонным звонком немолодого и отнюдь не праздного
человека моя не всегда шалавая безбашенность
догадалась не торопиться. Да и Аида Федорова встречала меня. И, значит, было и
где тормознуться, и хлебосольную чарку перекувыркнуть
с дорожного и прочего устатку.
На следующий день, ближе к обеду,
звоню. И открывает мне Виктор Петрович, сам того не подозревая, новую русскую…
Америку. Ту самую, от открытия которой европейскую эсэсэсэрию
уже не один часок вовсю трясло и корчило. Оказывается,
как уведомили меня на том конце провода, нынешнему
нашему свиданьицу явный кирдык наметился, потому что
знаменитому писателю — кровь из пяток! — необходимо срочно поменять за ночь
устаревшие полусотенные денежные купюры на «кирпичноголовые» новые дензнаки. На те
самые — «павловские». И хотя в доме астафьевском этих
«обанкротившихся» ильичевок всего-то с десяток
наскреблось, но ведь и не пропадать же им! Деньги-то и для «живого классика»
серьезные. А он к тому же и один «дееспособный» в такой ситуации в своем
доме…
Батюшки-светы! Угораздило, значит,
меня в кои-то годы навестить родимую Сибирь аж для
всей страны в «минуты роковые». Выяснилось, что по радио еще
с утра забубнили, как войну объявили, о скоротечном дезавуировании устаревших полусоток. Срок для обмена, кажется, три дня.
Получалось, кто не успел, тот на известный штырь задом сел. А у меня-то — да за
пять тысяч верст от домашнего причала — вся платежеспособная наличность как раз
в них, зеленобоких «ленинках».
Да для меня это вообще целое состояние — шестьсот целковых! И заметался я — что
твой лосось на нересте. Зафонтанил молоками
нешуточной паники, когда выяснилось, что в самом Красноярске — уже с рассвета —
у дверей сберкасс километрово-раздрайные очереди.
Что бы я делал, если бы опять же не
Аида Федорова! У нее родной сын оказался не из последних клерков какой-то
новоявленной бизнес-конторы. Так что вечером я уже
«жарил спирт», купленный на новые денежки, в теплом застолье с набежавшими к хозяйке дома — на «огонек»
моей «европерсоны» — местными тружениками
поэтического пера и прозаического стакана…
А на другой день… Короче, вот я и
в «академхоромах» (писатель в так называемом
академгородке проживал) Астафьева. Первым делом
рассупонил суму свою подорожную. Настоящая-то водка и в Сибири в те поры в
«лаковых сапожках» ходила, то есть продавалась, как и в европейской части
страны, — только по именным талонам. И не зря я пяток пузырей тульской «Левши»,
что твои золотые слитки, таранил. У хозяина в доме — сплошная засуха. Да он и
не пьет к тому же. Так, если стопарик третий-пятый за
компанию. А еще порадовал я автора знаменитой «Царь-рыбы»
внушительной связкой настоящей астраханской сушеной воблы…
Ну, присели мы за заранее накрытый
стол, собранный, естественно, верной его спутницей Марьей Семеновной. И не так
уж и скоро поднялись из-за него. И, значит (и конечно), немало покалякали о том о сем. А вот… Ну, почти ничего не помню, о чем таком
существенном поговорили. Или перенапрягся я в самом застолье, или… Впрочем,
не зря же утверждает народное присловье, что в одной руке две сиськи не удержишь. И мне мудрено показалось что-то в памяти
удержать, если я в хмельной ауре удосужился аж целое
восьмистишье в мозгах спроворить, что для меня — неорганичная редкость. Привожу
его здесь целиком:
Азиатско-сибирское
небо,
ты
спроста ли отторгло меня?
Жизнь,
считай, в Красноярске я не был,
на
«донской» — свой удел променяв.
Не
менял я — судьба не спросила,
в
европейскую вбив глухомань,
где,
конечно, такая ж Россия —
подмосковная
тмутаракань…
После полуобморочного для меня
застолья Виктор Петрович наладился на незамедлительный променад по окрестностям
Академгородка, с простуженных круч которого — через морозно-дымчатую ширь
Енисея — брезжил и «абрис» неблизкой от точки обзора знаменитой астафьевской Овсянки. А главное, тут мы уже покружили да
побалакали, как говорится, без дураков. Тут-то я и ляпнул (хмель — ни при чем, здесь уж если пенять, то
только на собственную натуру-дуру, чья безбашенность
врожденного прямодушия, по всему, неискоренима) про его, явно
конъюнктурно-вынужденные, умолчания в том же «Последнем поклоне» о вопиющих
«деталях» гулаговского Заполярья, где все и вся — на горемычно-зэковских косточках…
— Да-а, до Солженицына мне далеко,
— невесело ответствовал хлебнувший совдеповского
лиха по самое некуда. Помолчав, добавил под досадливый взмах руки: «Он знал,
что вертится Земля, но у него была семья…».
Такая откровенность была похлеще
моего детского «неумения лгать». Внутренне самобичуясь,
перевел я разговорец в иную колею, опять же на
неотвратимо литературно-житейские актуальности. Только сейчас вот негусто у
меня охоты мусолить обо всем этом. Разве что стоит не
умолчать о нижеследующем.
В разбросе нашей малопоследовательной беседы вновь не удержался я и попер в малопривлекательные литдебри. Но
попер-то именно по невежеству своему, заинтересовавшись той литшумихой,
что была поднята в столичных литкругах
вокруг астафьевского письма (которого я на ту пору не
читал) историку Натану Эйдельману. То, что шалавый
собеседник всего лишь «слышал звон», В.П. «запеленговал» сразу. Но ответил
опять же скупо и непредсказуемо: «Много бы я дал, чтобы этого письма вовсе
никогда не было…». По его тону нетрудно было смекнуть,
что «тема закрыта»…
На пробную читку моих гулаговских
опусов аукнулся опять же нещедрым, но недвусмысленным «комментарием»: «Ты сам
выбрал свою дорогу, дело за малым — дойти до конца»…
Словесная скупость писателя была бы
объяснимой для шустроязыкого гостя, если бы гость
этот (то есть я, тетерев самозабвенный) был чуток повнимательней.
Когда вернулись в дом, с гляделок моих косоглазых
будто пелена спала. Ведь нездоровилось же матерому литдоке.
Таблетки какие-то начал пригоршней глотать. А потом безоговорочно заявил, что
часок-другой ему придремнуть просто необходимо. Мол, силы не те
да и хвораю полегонечку… Он еще и шутил. А я немо костерил
себя: окстись, мол, сучонок
недодавленный! И это была, пожалуй, самая мягкая самохарактеристика.
А в это же время мне предлагалось
(без малейшего намека на малейшее мое неудовольствие) — на выбор: либо
покопаться в огромной груде книжно-журнальных новинок, пришедших чуть ли не со
всех сторон света, либо тоже прикемарить на широченном
диване, сразу вызвавшем у меня кондовые аллюзии со знаменитым тургеневским «самосоном». И как ни распирала меня библиофильская
алчь — да еще при искусе таким богатством
«ассортимента», а только поволокло и меня в дремотцу.
Несомненно, мимолетную. И — как меня и не было!..
Коротко знающие меня знают, что
яростный я супротивник любой лакейской, а тем паче
конъюнктурно-пафосной риторики — любых сусально-олитературенных «воспоминаний».
Потому, скажем, присловье «врет как очевидец» для меня одно из самых употребительно-обиходных
— в любой окололитературной хлестаковщине. И на любых
ее «уровнях». Я, к примеру, очень негусто верю «откровениям» несказанно мной
чтимого и ценимого Сергея Есенина, якобы вспоминавшего, что при первой встрече
с Блоком у него со лба пот в три ручья катился. Если и катился, то, скорее
всего, с великого похмелья… Впрочем, опять меня «не в ту степь» потащило…
Итак, примостился я этак
преднамеренно по-сиротски на астафьевском самосончике, по загаду, не более
чем на десяток-другой минут. А очнулся — за окошками ни зги
дневного бела света. А ведь отключался — едва за полдень перевалило. Зазыркал опупело по сторонам — и в толк не возьму: где я?
Но вот что мне неизъяснимо хорошо, понимаю отчетливо. Начинаю выпрастываться из
какой-то невыразимой крылато-летучей невесомости. И ощущаю-вижу себя как бы с
отстраненной, но со всеохватно-пристальной зоркостью.
«Как души смотрят с высоты на ими брошенное тело». Точнее Тютчева тут, пожалуй,
и не скажешь. А в башке-то светло и чисто так, будто по мозгам — в доброй
русской баньке — целебный веничек прошелся. И — ощущение: выспался — как в
родном дому после восьмилетней отсидки не высыпался. И
главное, мнится мне, что все это — именно как в родном дому. И потому мне
как-то невдомек: что это за смутный
такой мужик — в домашней рубахе навыпуск — ласково подмигивает и улыбается надо
мной. А точнее, ухмыляется, будто сказать хочет: что ж ты дрыхнешь,
дубак, на дворе-то…
И тут подбросило меня — что живого
карася на раскаленной сковородке. И прострельно вспомнил,
что в Сибири же я, дубина! А мужик в белой исподней рубахе не абы кто-то, а сам
Виктор Петрович Астафьев. Который прямо как-то
по-родственному пощелкивал пальцами по кадыку, а в другой руке каким-то чудом
удерживал сразу две фаянсовые кружки, парящие свежезаваренным пахучим чаем. И нету в мире в это вневременно-благостное
мгновение человека ближе и роднее, чем этот с виду деревенский
мужичок-простачок в исподней рубахе нараспашку…
И уж навсегда останется для меня
диковинной загадкой мое же первопорывно-инстинктивное
движение — всего моего ошалелого нутра. Да, ошалело-опупелого, но, как говорится, не до такой же степени!..
Короче, узрев и ощутив вокруг себя
то, что узрел и ощутил, заполошно скувыркнулся с
дивана и едва не брякнул во все свое басовито-луженое горло, то есть вслух едва не брякнул:
— Ох, и славно же я выспался… батя!..
Но вовремя, где надо, заклинило. И
забормотал-залопотал я что-то невразумительно-расхожее…
Да и если здраво рассудить, хорош
бы я оказался со всей своей — и слова-то нужного не подберешь — искренней и дурацкой обалделостью, той самой, у которой, как у топора —
два «конца»: либо оглушающий обух, либо костоломное
лезвие…
Но говорю как на духу: было — как
было. То было, чему ни один зарешеточно-скомороший чистозвон название не скоро подыщет. А я и стараться не
стану. И, пожалуй, закруглюсь на этом. Точнее, на нижеследующей лирической
балладе — о том самом, чему воистину названья нет и не было.
Да и ни к чему они, любые — подвластные разве что музыке — названия…
3
ПАМЯТИ ВИКТОРА АСТАФЬЕВА
В рассветный март с
восторгом повсеместным
пернатые
горланят сорванцы.
Я не
охотник до трусцы — полезной,
как,
между прочим, до любой трусцы.
А ранняя прогулка —
та ж работа
души
дремотной, как под солнцем — кот,
чья —
праздность с виду — зоркая охота
за
всем, что прошуршит и прошмыгнет.
Когда от
вертикальности затворной
в
спине — как будто стержень ломовой,
то
клином — клин… «Бог в помощь, добрый дворник!
А
ну-ка дай мне “карандашик” твой.
Я зарифмую грифелем
железным —
над
пухом-прахом ледяной трухи —
о
том, что нету ничего полезней
обычной
человечной чепухи…
Ну что ты, батя, рано ставить точку,
я не
устал — скорей, наоборот.
Дозволь
рабоче-солидарной строчкой
природный
поддержать круговорот.
Мой повседневный
инструмент — не легче,
а
платят? — да такие же гроши.
Но
если — в суть, то славно душу лечат —
различные
на вес — карандаши».
Вздохнул дедок: «На моего ты брата
похож…
старшого… сгинул за язык…»
— Эх,
что-то стала тяжелей лопата…
Не помянуть
ли братьев нам, старик?
И на дорожном
мартовском распятье
мы
задымили — в смутный белый свет.
И я
пошел, сказав: «Спасибо, батя!..
За
что? — за то, чему названья нет…»
2015 г.