Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2016
Об
авторе
| Виктор Анатольевич Шендерович
(р. 1958) — прозаик, драматург, публицист. Автор более сорока книг. Лауреат
российских премий «Золотой Остап» (1996), «Золотое перо России» (1997), «Журналистика
как поступок» (2003). Автор сатирических программ «Куклы» и «Итого», выходивших
на телеканале НТВ в девяностые годы. Двукратный лауреат телевизионной премии «Тэфи» (1996, 2000). После ликвидации в России независимого
телевидения сотрудничает с радио «Эхо Москвы», радио «Свобода». Лауреат премии
Московской Хельсинкской группы в номинации «За защиту прав человека средствами
культуры и искусства» (2010). Тексты Виктора Шендеровича переведены на
английский, немецкий, французский, персидский, украинский, польский, эстонский
и финский языки.
В
«Знамени» публикуется с 1998 года. Предыдущая публикация — «Анекдот сильней,
чем Геродот» (2013, № 2).
От автора | Во исполнение Федерального закона «О государственном языке Российской Федерации» некоторые слова в этой повести заменены другими словами или точками.
Что-нибудь о
загубленной жизни —
У меня невзыскательный вкус.
С. Гандлевский
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Савельев проснулся оттого, что кто-то рвался снаружи в балконную дверь.
Он лежал несколько секунд с оборвавшимся сердцем, прежде чем сумел вспомнить, кто он и где. Отель, Израиль… Как звать этот город? И что он здесь делает?
В чернильной мгле за стеклом чужое море, беснуясь, отгрызало куски пляжа, и дверь ходила ходуном. Спать было невозможно. Оставалось думать, и Савельев покорно лежал в дребезжащем мраке с открытыми глазами. Думать не получалось: страх расползался, как чернила по промокашке, древний бессмысленный страх. Кто-то ломился в дверь.
Савельев нащупал выключатель, и страх вытеснила внезапная злоба, когда ночник осветил пространство, в котором он лежал. Что за идиотский отель она ему сняла? Какая-то недоделанная кубатура, даром что на море. Что толку в этом море?
Он собрался с силами и пошел на войну с балконной дверью, но войну проиграл: рама начинала биться в падучей, едва он переставал вжимать ее в косяк. Сэкономили на стеклопакетах, евреи… Савельев оскалился в отчаянной усмешке: ну и что теперь делать, а? Третий час ночи!
Он чувствовал себя идиотом.
Повело, называется, кота на грядки.
Таня эта обнаружилась в фейсбуке месяц назад. «Леонтовская студия, 1986 год…» Студию он помнил, помнил Леонтова — сутулого, в вечном свитере, давящего в пепельнице дешевые папиросы… Вроде бы умер он недавно. Вообще на отшибе доживал, ни слуху ни духу… Но говорили: вроде умер.
Да, Леонтов, кумир молодости. Он вспомнил его каркающий голос, свои стихи, Ленку Стукалову, пожизненный шрам на сердце, и следом, конечно, Гальперина. Вспомнил Элика Шадрова и свою детскую ревность: у того вдруг напечатали подборку в «Новом мире»…
А вот эту Таню помнил нетвердо, осталось только на краешке памяти теплое звукосочетание — Таня Мельцер — и ощущение, что целовались. Да, целовались, конечно, с кем он там не целовался! У него был табун поклонниц в этой студии, у юного гения, а что он гений, было решено с самого начала. Гений, любимчик и мартовский внесезонный кот в законе.
Четверть века прошла, блин.
Далеко внизу, на краю избитого морем пляжа, в слабом круге одинокого фонаря, пыталась взлететь пальма.
Какого рожна, подумал Савельев. Ностальгия пробила, любви захотелось напоследок… Да, думал он, плавя лбом стекло оконное и успевая изойти тоской оттого, что эта строка не его; да, любви! И ведь успел даже придумать, что она любила его всю жизнь, эта Таня Мельцер! А с чего вдруг женщина после смерти мужа отыскивает друга юности и зовет его приехать?
А еще — ее знакомая, поклонница таланта, узнала об их старой дружбе и ищет встречи с Савельевым: не против ли он поужинать? Когда он был против молодых поклонниц? Вот и рванул навстречу сюжету, на сердечный авось.
А она прислала в аэропорт болтуна-неряху в кипе: «Таню вызвали на работу, она просит прощения, она потом вам позвонит».
От присланного остро пахло потом. Савельев довольно демонстративно приоткрыл окно, но чудак даже не заметил этого и всю дорогу терзал разговорами о литературе: что вы думаете о том, об этом… Дико раздражали Савельева эти расспросы, — главным образом потому, что самого Савельева костлявый в кипе даже не упомянул!
Зато с трепетом спросил про Гальперина: вы с ним знакомы? как он, что? Даже по отчеству назвал врага, аж лицо скрутило у Савельева от этой соли на рану. Он что, справочное бюро?
— А вы меня не узнали? — вдруг улыбнулся водила.
— Признаться, нет, — холодно ответил Савельев.
— Я же в леонтовскую студию приходил, — обрадовал костлявый.
— А-а.
— У меня к вам просьба имеется… — завел он, и Савельева наполнило привычной ненавистью: все вокруг писали стихи и хотели, чтобы он помог их издать! Но энтузиаст хотел другого — поговорить пару часиков, под запись, о леонтовской студии для книги воспоминаний.
Кругом графоманы.
— Двадцать минут, — сухо сказал Савельев. — Завтра, в лобби.
— Где?
— На рецепции!
— А когда?
— Позвоните утром, — оттягивая обузу, сказал Савельев. — У вас же есть мой телефон?
— Да, Таня дала. Но… это… — Бедолага замялся. — Это дорого очень. Может, сейчас договоримся?
Савельев перевел дыхание: раздражение накипало в нем неотвратимо.
— Хорошо. Завтра, в четыре.
— Годидзе! — Неряха аж причмокнул от радости, что провернул свое дельце, и на радостях дал газа. Савельев вцепился в сиденье: водить еще толком не умел дурачок этот, машину дергало все время. Слава богу, хоть довез целым в этот странный отель…
Нетания называется город, вспомнил Савельев, лежа в темноте под грохот балконной двери. Таня — Нетания…
Но что за работа такая, что нельзя снять трубку?
Еле отвязавшись от пахучего мемуариста (поужинать приглашал, дурачок), Савельев добил вечер прогулкой, вернулся в номер и еще час бессмысленно шарил по Интернету, косясь то на айфон, то в фейсбук. Потом Интернет рухнул, и он тоже рухнул в ожесточении в постель, — чтобы проснуться среди ночи с оборвавшимся сердцем.
Кто-то рвался в балконную дверь.
Когда он очнулся, было светло, и дверь потряхивало совсем легонько. Предутренний сон вытек из памяти, оставив по себе непонятную тоску. Савельев нашарил на тумбочке часы и не сразу навел глаза на резкость. Полежал еще, вспоминая сюжет, в который попал, и, заранее раздражаясь, пошел проверять айфон.
Айфон был как айфон; никто в него не звонил.
— Сука, — сказал Савельев и побрел в ванную.
На завтраке его царапнуло то, что смутило еще при заезде: огромный отель был почти пуст и недоделан даже; какие-то смутные румыны ковырялись в углу с розетками, обломки строительного мусора лежали вдоль стен, отсутствующее окно похлопывало полиэтиленом…
Официантка принесла кофе, круассан и липкую коробочку джема, — это был здешний завтрак, и на этом завтраке он был один. А с чего он взял, что будет иначе? Она сказала «у моря», — вот Савельев и подумал, что какой-нибудь «Шератон». Классом ниже его давно не селили.
И почему он вообще согласился, что его селит — она? А вот, поди ж ты, полезло из души гниловатое, сладко-волнующее: женщина платит… Господин приехал! И эта еще, молодая поклонница обещанная… Вот и расковыривай теперь коробочку джема на стройплощадке!
Савельев был зол на себя, но досада еще была готова перейти в лирический сюжет. Надо увидеться, подумал он. Мало ли что у нее случилось вечером, — может, чем-то хорошим сердце и успокоится.
Ему очень хотелось любви. К себе, разумеется, к кому же еще?
Савельев снова набрал ее телефон — безответные гудки.
Он поднял руку и злобно-терпеливо держал ее в воздухе, дожидаясь, пока его заметят. Второй кофе был тут за деньги. Черт с вами, запишите на номер! Только кэш, сказала официантка. Да что ж такое!
Шекелей у него не было. Банкомат в магазине, сказала официантка, магазин на площади. И по-английски, главное, сказала: по-русски тут еще не понимают, Израиль называется!
Искать банкомат Савельеву было лень, — раскопал и показал официантке мятую бумажку в пять евро: возьмете? Поджала губы, кивнула, принесла кофе. Ну, хоть так.
Он велел себе не расстраиваться по мелочам и ни о чем не думать, — авось прояснится само! Берег моря, три свободных дня, худо ли? Но мысль о досужем куске времени отозвалась привычной горечью.
Стихов давно не было.
А ведь были когда-то! Все становилось стишками в те первые московские годы, все перекликалось между собой и возвращалось в мир желчью и нежностью. Он боялся смерти и торопился жить, — оттого и писал взахлеб, и трахался с настойчивостью, изумлявшей Литинститут.
Но смерти не случилось, а случился слух о таланте, овации на читках, уважительный отзыв классика — настоящего, битого еще при Сталине… Все это сдетонировало внезапными новыми временами, когда вдруг стало можно, — а он сразу почувствовал эту грань и начал играть на опережение.
Смерть как-то подзабылась, а в будущем открылся нешуточный простор. Юная жилистая худоба, пшеничная челка, серые лермонтовские глаза на скуластом лице: смерть бабам! (Ростом его природа тоже не обделила, Лермонтову делать нечего рядом.)
Дурь вдохновения отпускала свой товар щедро — и спустя четверть века Савельев помнил, каково это, когда сам становишься веной, в которую вставлена волшебная игла! Это было круче секса. В постели оставалось ощущение недостачи, да и сам симулировал, — а когда перло стихами, дописывался до полного освобождения и шатался потом по городу, счастливо опустошенный…
Савельев встал, чуть не расплескав кофе, и вышел наружу. Ветер освежил его, но принес только пустоту. Ни строчки не принесет ему больше никакой ветер, — это Савельев понял давно, а жизни, будто в насмешку, оставалось еще много, вот он и занимал ее разными способами. Этой Таней, например…
Официантка недобро посматривала в сторону Савельева, как будто он сбежит из-за чашки кофе, — ну не дура? Из гордости Савельев постоял на ветру дольше, чем хотелось, и побрел отдавать свои пять евро. И тут, оборвав понапрасну савельевское сердце, заквакал навстречу айфон, оставленный на столике.
Номер был не Танин, московский, неприятно-знакомый. Савельев, брезгуя, не вносил его в телефонную книгу, но глаза все помнили…
Это и «корпоративом» еще не называлось в те годы — просто позвали выступить и посулили сто рублей. Удивляясь такой прухе, юный Савельев поперся на край города почитать стишки… Был успех, просили еще, и он остался у микрофона — и вернулся к столам триумфатором.
Крупного помола человек жестом, как муху, согнал сидевшего напротив — и указал на освободившееся место. Ну, за сто рублей можно и посидеть. И на втором слове оказалось, что детина этот, владелец кооператива, тоже воронежский. Мало сказать: чуть ли не с соседних улиц отправлялись в белокаменную за биографией!
Подставленная для хлопка ладонь, улыбка до мясистых ушей:
— Зёма!
Слова этого Савельев не знал, догадался по звуку: земляк, земеля… Слово было армейское, а от армии Савельева бог миловал.
Ляшин же, к чьим берегам прибило в тот день савельевскую жизнь, любил повспоминать про священный долг, пересыпая пахучие сюжеты густым матом. Матом он разговаривал и на другие темы и вообще был плоть от плоти народной. Веселая сила сочилась из земляка, бессмертием попахивало от каждой секунды: вот уж кто не собирался умирать никогда!
«Все под контролем» — было любимое его выражение, и сразу становилось понятно: не врет! Савельева потянуло к Ляшину, как диабетика к коробке с инсулином.
Через пару дней он зашел к новому приятелю в офис и задохнулся от тайного восторга: Ляшин был богат. Кабинет с секретаршей, и какой секретаршей! Массивная мебель, коньяки в шкафах, телевизор в полстены…
Богатство подчиняло Савельева. Никогда он не видел такого, — да и где ему было такое увидеть? Смежные комнаты в хрущевке, вечный стыд безденежья… Ляшин, впрочем, взлетел на свои вершины вообще со дна.
Настоящие вершины были у «зёмы» впереди, что там серванты с коньяками! Многие из шедших на взлет в те годы стали потом частью пищевой цепочки, — многие, только не Ляшин.
Савельев начал захаживать на уютные задворки Земляного вала, находя странное удовольствие в офисном киче, в брутальном взгляде нового приятеля на мир, в грязноватых диалогах под пузатенькую бутыль, о цене которой было стыдно и приятно думать. Играючи принял положение младшего, жизни не знающего: гнилой интеллигент в обучении у народа…
И хотя подчеркнуто валял дурака, изображая приниженность, — приниженность была настоящая, и Савельев смущался, чувствуя это.
Четверть века просвистела в ушах, и почти всех выдуло вон из савельевской жизни, а Ляшин остался. От него звонили, и Савельев знал, зачем звонят, и не снимал трубку.
Савельев расплатился, злобно дождался сдачи еврейскими монетками — и снова вышел на пляж, побитый ночным ураганом.
Море дышало приятным остаточным штормом, и кусок первозданного неба поглядывал на Савельева в дырку меж облаков. Постояв немного с инспекторским видом, он направился на ресепшн, твердо решив добыть Интернет и поработать.
Прорежется эта Мельцер, никуда не денется, а он покамест колонку напишет, вот что! Эссе эдакое, про кризис либерализма. Давненько от него Европа люлей не получала…
Савельев взбодрился. Все-таки он не хрен с горы, а важная часть культурного процесса!
Вялая девица на ресепшне даже не извинилась, халдейка, за упавший Интернет. Савельев хотел прочесть ей лекцию о том, что не надо экономить на клиентах, но инглиша не хватало, а тут еще в спину пялилась какая-то тетка. Прилюдно позориться не хотелось, и, состроив гримасу, Савельев двинулся в сторону номера.
И обернулся на свое имя.
Тетка смотрела уже не из зеркала.
Что это и есть Таня Мельцер, Савельев скорее догадался, чем увидел. Изобразил улыбку: привет. Но обмануть не получилось ни себя, ни ее. Она была некрасива, хоть сейчас и прощайся. Да еще в какой-то нелепой хламиде.
«Какого хрена приперся?» — в тоске подумал Савельев. Ну, целовались. Так ей же восемнадцать лет было!
Но при чем тут возраст. На Савельева смотрела странная женщина. Смотрела — он вздрогнул — почти ненавидящим взглядом. Потом отдернула глаза и заговорила, теребя в руках сумку.
— Прости, вчера не могла: вызвали на работу, забыла телефон…
Она говорила, глядя Савельеву за плечо. Врать эта женщина не умела.
— Ну, хорошо, какая разница, — перебил Савельев, почти не скрывая раздражения. — Здравствуй.
Тетка посмотрела ему в глаза:
— Здравствуй.
И он вспомнил.
Как в потрескавшейся кинохронике, увидел сквер на Поварской, скамейку, худосочную девушку с запрокинутой головой, нежную жилку у глаза… Глаза эти закрылись тогда мгновенно. Поцелуй казался предвестием полной власти, и юный поэт успел прикинуть маршрут до проверенного убежища на чердаке, но ему вышел облом: Таня не пошла. Вторая попытка затянуть девицу в омут тоже не удалась, а третьей он и не делал: целовался уже с другими… Жизнь-то одна!
А Таня Мельцер все приходила на его выступления в леонтовский подвальчик — и смотрела вот этими жалкими глазами из третьего ряда какого-нибудь. Однажды подошла: «Вот. Это тебе».
Это была книга в серой замшевой обложке, отстуканная на «Оптиме» и сшитая под обрез: его стихи. Первая книга! Тираж четыре экземпляра, — так и написала на последнем листе. Недавно выпало на него это рукоделье из книжных завалов…
Жизнь пролетела в мозгу у Савельева и вернулась в лобби отеля, где стояла, глядя на него, некрасивая женщина в хламиде. И девица, не отрываясь, смотрела на них из-за стойки: даже проснулась, дрянь, почуяв сюжет.
— Пойдем куда-нибудь, — сказал Савельев.
Они вышли из отеля и, отворачиваясь от ветра, цугом побрели по улице, — он и некрасивая тетка чуть впереди. Пальмы кивали головами, что-то зная о происходящем.
Пустое кафе на берегу ждало только их.
Савельев заказал салат: он был голоден; Мельцер есть отказалась, закурила, глядя в сторону и лишь иногда бросая на него внимательные взгляды. Было странно, но интересно. Что этот сюжет не про любовь, Савельев уже понял. А про что? И — как насчет обещанной молодой поклонницы? Савельев постеснялся спрашивать сразу, но, в общем… э-э-э…
Незнакомая чужая женщина собиралась с силами, чтобы заговорить. Савельев решил не помогать, наблюдал. Море ходило валами за ее спиной.
— Ну, — весело спросила наконец Таня Мельцер. — Как жизнь?
В неестественно бодром голосе звучал вызов, и он принял его, отрезав без подробностей: жизнь — нормально!
— Ты хотела меня видеть, — напомнил он через несколько секунд.
— Да, — ответила она. — Давно не виделись.
Не виделись они и вправду бог знает сколько лет, но в простых словах Савельеву послышался опасный смысл, и мир вокруг начал заполняться знакомым гулом…
Он помнил, когда это началось, и дорого дал бы, чтобы забыть.
Душа взмывала куда-то — и перед тем как вернуться, успевала увидеть Савельева снаружи.
Потом начались фобии, и панической атаке предшествовал все тот же предательский гул в голове. За Савельевым кто-то следил, и этот кто-то имел право на его жизнь. Савельев не верил в бога, но это был точно не бог. Это была конкуренция, а не власть.
Потом в его жизнь вошли тяжкие сны. Это я, беззвучно кричал он, но никто не верил ему, и все проходили мимо — его женщины, его жена… Пограничник сверял лицо с фотографией и просил пройти куда-то, и обрывалось во сне савельевское сердце: попался! И он просыпался в холодном поту.
И раз за разом сутулый старый поэт из прошлой жизни кашлял, давя в пепельнице папиросу, и всматривался исподлобья… И качал головой: ты не Савельев.
И только Ляшин радостно кричал «зёма!» и хлопал ладонью о ладонь.
И сейчас, в прибрежном кафе на чужом краю света, пока валуны воды шли на него и оседали за спиной малознакомой женщины, — Савельева пробило холодом вдоль хребта: в прошлом расползалась дыра. Между ним и этой женщиной было что-то важное!
Он быстро глянул в глаза напротив. Ненависти не было там — была печаль, и была тайна. Незнакомая Таня Мельцер пришла рассказать ее и не могла решиться…
— Говори, — прохрипел Савельев. В горле вдруг пересохло. Он вспомнил, как кто-то рвался ночью в балконную дверь.
— Я не знаю, с чего начать, — ответила женщина.
— Начни с чего-нибудь.
Она помолчала, глядя вбок, а потом спросила:
— Как ты себя чувствуешь?
В кармане снова заквакал айфон, и Савельев почти крикнул в раздражении:
— Перестань валять дурака! Говори, зачем пришла!
— Не кричи на меня, — ответила женщина, и он похолодел: ему не показалось. Она смотрела ненавидящими глазами. Айфон продолжал блямкать, вибрируя в кармане и доводя до бешенства. Савельев, не глядя, настиг и задавил звонок.
— Зачем — ты — меня — позвала?
— А ты зачем приехал? Довести дело до конца? — Она почти шипела на него, и злые огоньки горели в зеленых глазах. — Расстроен? Ну, извини. Овчинка выделки не стоит, скисло винцо…
— Не говори глупостей! — крикнул Савельев, готовый подписаться под каждым ее словом.
И услышал:
— Я хотела тебя убить.
Он даже не удивился, а спросил только:
— За что?
Женщина не ответила. Она смотрела вбок. Принесли салат; официантка спросила что-то, потом переспросила. «Нет, спасибо», — ответил ей Савельев, так и не поняв, о чем была речь.
Они снова остались одни, и незнакомая ему Таня Мельцер, помолчав, сказала:
— Это все неважно. Прости. Не надо было мне приходить…
Савельев почувствовал вдруг невыносимый голод.
— Я поем, пока ты меня не убила?
Шутка не разрядила ситуации, и он стал запихивать в себя куски еды, впрямь ощущая странное счастье оттого, что жив. Он ел, а она смотрела вбок. Потом Савельев поднял глаза: женщина опять рассматривала его, как будто видела впервые.
— И все-таки, — сказал он с заново оборвавшимся сердцем.
Таня Мельцер покачала головой.
— Не надо. Это мои заморочки. Ты ни при чем. Прости. Правда, не надо. Повидались, и все.
— Хорошо, — сказал он. И осторожно спросил: — Как ты жила?
Внезапная красота осветила лицо женщины, сидевшей напротив. Он не поверил глазам: Таня Мельцер улыбалась.
— Я была счастлива, Олег. Я была счастлива.
Савельев женился на исходе «совка» — на дочери известного московского поэта. Не первого ряда был поэт, но из приличных. Да неважно это! А важно было, что Ленка Стукалова вышла замуж! И добро бы просто замуж — вышла за Гальперина!
Имя счастливца ранило Савельева в самые потроха.
Гальперина он давно вынюхивал издалека, как зверь вынюхивает зверя крупнее себя. Тот был чуть старше по паспорту и сильно старше по биографии — неполная мореходка, чукотские экспедиции, лечение от запоя и хромая нога в придачу. Шутки про Байрона Гальперин принимал с веселым спокойствием: самоощущением был не обделен.
И вот — Стукалова! Тоненькая, приветливая, недоступная. Единственная. При ней Савельев разом терял свой победительный напор и становился трепещущим мальчиком, но этот ледок так и не растаял…
Громом среди ясного неба стала весть об их свадьбе. И непонятно было даже, где они могли познакомиться! Cавельев перестал спать; все ворочался, представляя нежное забытье красавицы в руках умелого соперника… Потом стиснул зубы и решил выбить клин клином.
Юля любила Савельева и была вполне себе хороша (зубы только крупноваты), но если вычесть из комбинации папу-совписа, то, в общем, ничего особенного; это был билет в клуб, и Савельев понимал приоритеты.
Жена поняла их не сразу, а поняв, застыла в иронической гримасе, плохо скрывавшей тоску. Беременность пришлась очень кстати: она переключилась на будущего сына, а Савельев отвалил в собственные сюжеты. Все рухнуло гораздо позже, когда Савельев и думать забыл о жене, а тогда было не до того: он шел наверх, назло тем двоим…
Судьба разворачивалась на зависть миру, ничего не знавшему о скелете в савельевском чулане. Публикации шли десятками, его уже вовсю показывали по телевизору и приглашали в престижные тусовки; гонорис кауза, так сказать, — и самого по себе, но и как представителя касты!
Тесть ему симпатизировал. Потом-то перестал, а вначале — симпатизировал очень. С ним, намертво застрявшим в шестидесятничестве, Савельев был почтительно-ироничен, поняв однажды, что в новом литпроцессе сам значит уже гораздо больше. А вот тещи сторонился: дочернего неравенства она не простила и твердо держала холодноватый тон; даже внук не размягчил обиженного материнского сердца.
Лешка рос смешным и симпатичным, но не от этого колотилось учащенно савельевское сердце, не от этого! Он услышал про себя однажды, что он — безусловный «номер раз» в своем поколении. И хотя говорила это цэдээловская тусовочная тетка, на которую в прочее время было наплевать, Савельев тут же полюбил ее как родную и чуть не переспросил: лучше Гальперина?
Но когда у того вышла подборка в «Знамени», Савельев долго не мог заставить себя открыть журнал: боялся, что стихи понравятся. Потом все-таки прочитал и несколько дней ходил с испорченной душой. Дьявол! Стихи были настоящие…
Он следил за Гальпериным, ревниво ловя встречный интерес, но встречного интереса не было, и это неподдельное равнодушие было уже совершенно невыносимо. Савельева не держали за человека, его не принимали в клуб!
А компания собиралась славная — то в гальперинской квартире на Хорошевке, то на десяти его сотках в Перхушково… Земля слухом полнилась! Старшие привечали хромого как равного, а Савельев все валандался в ЦДЛ и светился на презентациях (только появилось тогда это слово, вобравшее в себя мечту бывшего советского народа о бесплатном обеде).
Потом какой-то добрый человек перенес с Хорошевки оброненную по его адресу усмешку и слово «штукарь», и в тот вечер Савельев отдал себе, наконец, отчет в том, что ненавидит Гальперина.
Он уже и Стукалову не любил — ненависть забрала все силы.
Существование счастливца отравляло собственные стихи: с ужасом понял Савельев, что соревнуется, примеряет написанное к чужой мерке, все пытается подняться туда, в холодноватое отчаяние гальперинских текстов…
Весть о том, что Стукалова ушла от хромого, пролилась сладким бальзамом на эти раны. Савельев остро захотел подробностей и легко узнал их: Гальперин сам выгнал жену после пьяного скандала. Развязал, значит. Это обрадовало Савельева дополнительно…
С новыми силами он организовал рывок в стратосферу, и через третьи руки улетела за океан книга стихов — к великому нобелиату, с элегантной дарственной… Савельев затаился в ожидании ответа. Отзыв пришел нескоро, косвенный и небрежный. Говоря прямо, Савельева отшили.
В день, когда он узнал это, его, озлобленного на судьбу, столкнуло на улице со Стукаловой. Она обрадовалась ему, и он вцепился в этот шанс. Он должен был ее трахнуть, должен! Речь шла уже не о любви: Савельев вышел на тропу мести.
Но и мести не получилось: едва он включил интимный регистр, как непроницаемая стена встала перед ним. Отвратительнее же всего было то, что Стукалова, кажется, обо всем догадалась.
— Я люблю другого, — сказала она, беспощадно глядя ему в глаза.
Он ехал потом домой, ненавидя себя, Стукалову, жену с ее зубами… всех, вообще всех! Нет, он не был счастлив. Никогда не был. А Таня Мельцер — была. И улыбалась ему — через минуту после слов «я хотела тебя убить».
Савельев вздрогнул, вернувшись в настоящее: моря не было за ее спиной, все снова поглотила серая пелена.
— Ну, хорошо, — глупо ответил Савельев на сообщение о чужом счастье. За окном хлестало струями ливня и мотало взад-вперед пальмы. — Ну и погодка у вас.
Он вдруг сообразил, что просидит тут бог знает сколько времени: деваться было некуда.
— В феврале всегда так, — ответила Таня.
— Давно ты тут? — спросил Савельев, и странное напряжение снова повисло между ними.
— С девяносто пятого.
Голос ее дрогнул. Все это почему-то имело отношение к его жизни, и Савельев двинулся наугад:
— Расскажи.
— Что? — вздрогнула женщина.
— Расскажи, — настойчиво повторил он.
Она пожала плечами:
— Уехала. С мужем.
— Я его знаю?
Она замолчала и отвела глаза, и в наступившем провале Савельев едва подавил паническую атаку. Бежать! В ливень, куда угодно, только подальше отсюда…
Разговор вернулся в ту же тревожную точку. Женщина подыскивала слова, не решаясь произнести какое-то одно, главное, и в кармане, напоминая о савельевском рабстве, снова отвратительно квакал недодушенный айфон.
Почему он так старался понравиться «зёме»? Савельев боялся думать об этом: жесткая сила давно подчинила его душу…
На ляшинский тридцатник Савельев намарал и исполнил в застолье веселый стишок. Ляшин уже был депутатом; и сам раздался, и кооператив распух в корпорацию. Десятилетие прошло не напрасно, — «зёма» жил в охотку, чудя и удивляя товарищей по мелкоолигархическому цеху: личная линия парфюма, коневодство…
А еще он — пел. Любил взять в ресторане микрофон и, помахивая в такт ручищей, исполнить из Высоцкого. Многим нравилось, да и куда им было деться?
Юбилейный стишок Савельева имел успех, а гуляли в центровом месте, прямо указывавшем на новый статус «зёмы»: одной обслуги шныряло десятка три. Гость был отборный — свой же брат депутат, министры вперемешку с авторитетами да звезды эстрады вприкуску… Савельев знал многих в этом зале, и его знали почти все: поэтическое десятилетие тоже не прошло даром.
Морок подступил внезапно и объял душу целиком. Савельев сидел за столом и в это же время ясно увидел себя вчуже — словно с невидимой телекамеры, облетавшей этот небюджетный ад на останкинском кране: не вижу ваших рук! ваши аплодисменты!
Он перекладывал себе на тарелку присмотренный кусок осетрины (осторожно, чтобы легло сбоку от салата) — и ясно видел это общим планом. Слышал гул и посудный звон, смотрел на чью-то жену, что-то говорившую ему, и с ужасной отчетливостью видел шевелящиеся, густо напомаженные губы. В ноздри бил сладкий запах ее духов, и причудливо расчлененный ананас в вазе смотрелся зловещей шуткой…
Савельев извинился и на ломких ногах, в росе холодного пота, пошел в туалет, продолжая видеть себя снаружи.
Две пригоршни холодной воды не помогли: гул продолжался. Он распрямился и с опаской посмотрел в лицо, смотревшее из зеркала. Это лицо было уже почти незнакомо ему.
Выходя, Савельев оглянулся. Тот, в зеркале, смотрел тревожно и продолжал смотреть, когда Савельев закрыл дверь.
Холодный вечерний ветер обнял его с жалостью, — уже не юношу, бывшего поэта, клоуна на чужом пиру. Все еще будет хорошо, сказал он неверными губами. С какой стати? — усмехнулся тот, что жил внутри. С какой стати все должно быть хорошо?
Свинячья рожа, при серьге и жилете, явившись из темноты, просунула к лицу Савельева узкую пачку. Савельев отпрянул и помотал головой: не курю.
— Помнишь меня? — спросила рожа.
Савельев снова мотнул головой и услышал собственный голос, сказавший:
— Нет.
— Да ладно! — всхрюкнув, хохотнула свинья. — Ла-адно! Загорди-ился…
И погрозила Савельеву пальцем.
Этот ужас преследовал потом Савельева. Он пытался выхаркать саму возможность знакомства с этой рожей — и не мог. Самое отвратительное заключалось в том, что рожа, несомненно, была видена раньше, и подлая память безжалостно раскладывала веер вариантов: тусовки, фестивали, сауны…
Как-то закрутило Савельева в те годы. Как-то само собой все это с ним случилось.
Жена давно взяла устало-снисходительный тон: лети, дорогой, пособирай пыльцу. С Ляшиным у нее заискрило сразу, и больше Савельев к «зёме» жену не брал — ни на Коста-Браво, ни на дачу…
На даче — государственной, с овальными бирками на мебели — Савельев писал для Ляшина книгу, байки из депутатской жизни. Писал со стыдным удовольствием: литобработка, при тучном гонораре, была анонимной. Сначала он даже не поверил ушам, услышав цифру, решил: перекурил кальяна друг-зёма, попутал нолики…
Но все было на самом деле: и нолики, и личный ляшинский шофер, и милицейская машина сопровождения — с кряканьем и ветерком, вдоль глухой пробки на Кутузовском; просторные недра Рублевки, шашлычок, отменно приготовляемый холуем, откликавшимся на погоняло «Лукич», рассказы «зёмы» о жизни элиты с громкими хохотунчиками и матерком…
Элита обитала тут же, за заборами.
Приобщился Савельев, что говорить. Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги? Да вот, видать, для того.
Потом наступили новые времена, и Ляшин быстро посерьезнел вместе с ними. Боль за Россию появилась в нем, нешуточная тревога об отечестве проступила в раздобревшем теле. Война опять-таки. Чечены, млять, задолбали, мрачно ронял «зёма», но оживление выдавало его.
Мрачность была государственной, а оживление — свое: под вторую чеченскую Ляшин отжал с поляны конкурента, не угадавшего с происхождением. Депутатский запрос в прокуратуру сопровождался статьей о подвигах чечена в лихие девяностые. Не хотелось Савельеву писать ту статью (даже анонимно не хотелось), — но Ляшин, собственно, и не спрашивал: это было поручение.
Савельев закочевряжился для порядку, но «зёма», чисто по-дружески, пошел навстречу, поговорил как с человеком, дал слово, что чеченец — бандит настоящий. Да тот и похож был на бандита!
И Савельев сварганил убойный текст.
Он писал, легко вживаясь в бойкий стиль комсомольской газеты: он почти пародировал! Это было упражнение на тему, утренняя хроматическая гамма профессионала. Разминка пальцев заняла два часа, а денег дала столько, что Савельев еще неделю ходил со шкодливой улыбкой на лице.
Все было неплохо, и только стихи как отрезало, так и с концами. Отчаяние ушло куда-то. А было когда-то первосортное отчаяние, было — горькое, настоящее! Оно давало подъемную силу строке, оно держало строфу на расправленных крыльях любимого четырехстопника с сердечным перебоем цезуры посередке…
Но какие там цезуры! — давно был телеведущим Олег Савельев, ироничным красавцем и колумнистом: кругом говно, а я ромашка… И не раз и не два корежило его от зрительского полу-узнавания: ой, вы же в телевизоре выступаете… ну, в этой передаче, да? еще стихи читаете!
«Вы юморной», — похвалил его однажды незнакомый тинейджер, тормознув скейт, на котором катил по тротуару в незнаемое жесткое будущее. Юморной! Савельев кивнул кислой мордой и побрел прочь, но тут же остановился: прихватило сердце.
Это случилось с ним в первый раз, и он испугался. Все вдруг стало совсем просто и страшно, и женщина в легком платье прошла мимо, успев удивиться отчаянию, застывшему в глазах незнакомца.
Машины в вечерней пробке, подобные похоронной процессии, ползли по Садовому с длинными тенями наискосок, и кто-то строгий смотрел сверху, как стоит на тротуаре сорокалетний Олег Савельев, пытаясь понять: напоследок ему эти тени, это солнце, эта женщина… — или еще дадут пожить?
Его отпустили пожить, — и снова поволокло волоком через какую-то дрянь, и не было сил взять в руки судьбу, и обморок продолжался…
И кто-то продолжал следить за ним.
Савельев выждал, пока доблямкает айфон в кармане куртки, и отключил его, отрезал с шеи проклятый поводок! И поднял глаза на стареющую женщину, нервно давившую в блюдце окурок.
На Таню Мельцер из позабытой леонтовской студии. Не видевшую его четверть века. Уехавшую в Израиль. Овдовевшую. И позвавшую в гости, чтобы убить.
Передумавшую, — хотя это, кстати, еще вопрос.
Савельев вдруг сообразил, что в сумке, которую женщина держит на коленях, может лежать пистолет. Идиотская мелодрама! Смешно и глупо, но погибнуть можно на раз.
— Говори, — сказал Савельев, косясь на неухоженные освободившиеся руки. — Не бойся.
И, подождав, сам ответил на вопрос про покойного мужа.
— Я его знал?
Она кивнула, чуть замешкавшись.
— Расскажи.
— Олег, — сказала Таня и повторила, будто прислушивалась к звуку его имени. — Олег… Я ведь спросила: как ты себя чувствуешь?
— В чем дело? — выговорил Савельев и услышал, как с шумом ходит кровь в его голове. А потом услышал, как из гулкого провала:
— Помнишь пансионат «Березки»?
Его бросило в такой жар, что он даже не успел удивиться: откуда ей известно?
Его привезли в эти «Березки» на пятисотом «мерине» через пустой январский город и смеркающиеся просторы. Стояли веселые девяностые, и за корпоративы платили очень хорошо. Кот-охотник, Савельев отпустил «мерс» — и остался в пансионате до утра.
В баре, куда он поднялся ближе к ночи, обнаружился желанный женский коллектив, уже разогретый шампанским. Их было пятеро, и все из его давешней публики; унылый пьяница за соседним столиком только подчеркивал беспроигрышный характер этой новогодней лотереи.
Савельева, разумеется, позвали пересесть, и он пересел и начал осматриваться.
Толстуха в углу была совсем никакая, гранд-дама с начесом отпадала по возрасту и парткомовским повадкам; еще две были в приятной бальзаковской стадии, причем одна приступила к атаке сама: прислонилась к Савельеву бедром и, как бы в приступе неудержимого смеха, начала его нежно потискивать. Эту крепость не надо было и штурмовать.
Пятой была тихоня, сидевшая напротив. Чуть слышно сказала: Лена. Она смотрела, как Савельев валяет дурака, — но валял-то он дурака с хохотушкой, а поглядывал на нее. И, расчетливо посерьезнев на паузе, встретил прямой взгляд серых глаз, и его окатило теплом. Это был выигрышный билет.
Когда она встала, выпуская подругу в туалет, Савельев затаил дыхание: при девушке были не только глаза. Она была уже его, эта Лена. Он понял, зачем остался тут до утра.
Коллектив пришлось брать измором, но, наконец, до всех дошло, что пора идти. Хохотушка с досады пошутила напоследок в адрес юных женских чар, Савельев сделал вид, что не расслышал, и они с сероглазкой остались почти одни.
Они, буфетчица за стойкой, навсегда задравшая голову в телек, — да взявшаяся, откуда ни возьмись, компания в углу.
У Савельева сразу заныло в животе, когда он увидел эти спины и бицепсы. Один из силачей в открытую рассматривал девушку, и Савельев, уже накрывший ладонью тонкое запястье, потерял нить разговора. Надо было уходить, но он понял это поздно: атлет шел к их столику.
Он присел, развернув стул к Лене, почти спиной к Савельеву. И, подчеркнуто вежливый, — той холодной вежливостью, за которой стоят совсем другие возможности, — протянул ей руку и назвал свое имя…
Воспоминание об этом затейливом имени много лет потом отравляло Савельеву жизнь; однажды он нагрубил незнакомому продюсеру, внезапно оказавшемуся тезкой того январского ужаса…
Девушка, оцепенев, протянула руку. Детина сказал «очень приятно» и оставил ладошку в своей огромной ладони. Лена попробовала высвободиться, но атлет играючи придержал ее, и она бросила несчастный взгляд на Савельева.
И Савельев сказал:
— Э-э…
Сказал жалко-миролюбивым голосом: мол, зачем это? И вмиг себе опротивел.
Но детина как будто ждал этой реплики.
— Что «э»? — спросил он, обернувшись. — Что «э»? Ты крутой, да? Крутой?
— При чем тут «крутой», — поморщился Савельев и услышал:
— Пошел на … отсюда.
Кровь бросилась в голову. Девушка рванулась к выходу, но атлет легким движением руки вернул ее на стул. Савельев вскочил:
— Прекратите…
Он хотел сказать «хулиганить», но понял, как это книжно прозвучит, и скис. Атлет побрезговал даже вставать навстречу, — встали и подошли вразвалочку двое его дружков.
— На … пошел, — повторил детина.
— Вы… — начал Савельев — и получил по лицу. Детина и тут не стал вставать: дотянулся, чуть подавшись вперед. Нервы у Савельева сдали, и он истошно закричал, подскочив к барной стойке:
— Позовите милицию!
Но никого уже не было за стойкой: телевизор веселил пустоту.
Девушка рванулась понапрасну — огромная рука держала ее капканом. Савельев бросился к двери, споткнулся о выставленную ногу и под гогот негодяев ссыпался вниз по лестнице, к вахте.
— Позовите милицию!
Дядька в хаки, едва глянув, вернул взгляд в веселящийся телевизор. Савельев продолжал барабанить в стекло, и дядька открыл форточку. Савельев прокричал что-то, указывая наверх.
— Из-за девки повздорили? — уточнил вахтер.
— Вызовите милицию! — заорал Савельев. — Не ваше дело! Звоните сейчас же!
— Вы мне не указывайте, что мне делать, — воспитательно произнес дядька и глянул с неприязнью, но все-таки передвинулся к телефону. И, потыкав в кнопки, сказал бесцветным голосом:
— Пансионат «Березки», охрана. У нас инцидент тут. Драка была в буфете… Нет, сейчас нет. Крови нет. Понял.
И, повесив трубку, сказал Савельеву.
— Ждите.
— Они приедут?
Дядька пожал плечами:
— Может, приедут.
— Как «может»!
— Вы просили — я позвонил. Ждите.
Охранник закрыл форточку и снова уставился в телевизор.
Душу Савельева охватила ватная слабость. Он вышел на улицу и остановился, обожженный холодом.
Колючий воздух драл горло, тело потрясывало крупной дрожью. Стояла ночь; с верхних этажей доносилось телевеселье, где-то прогудел поезд. Одинокая машина, качнув фарами на колдобине, вырвала из тьмы клок пространства и повернула, не успев даже обнадежить савельевское сердце. Никакой милиции не было тут и быть не могло; промерзшая саванна лежала вокруг.
Савельев вернулся в пансионат — снова отвратительно зевнула входная дверь, — и обреченно постучал в стекло; дядька даже не повернул головы. И Савельев, постояв в беспамятстве, на нетвердых ногах пошел наверх.
Два пролета лестницы он еще уговаривал себя, что идет в бар, но на втором этаже ноги сами повели его в номер. Сверху донесся отчаянный женский крик, потом еще раз. «Помогите!»
Именно в этот момент его душа отделилась от него впервые.
Не он, а кто-то другой шел по коридору, вынимал из кармана ключ с деревянной балбешкой, пытался попасть им в замочную скважину, входил в номер, закрывал за собою дверь…
Все это было укрупнено и происходило замедленно, как во сне, и впечатывалось в память навсегда.
Савельев лежал в темноте, боясь услышать новый крик сквозь некрепкие стены пансионата. На всякий случай, повернувшись на бок, даже обхватил голову руками. Его колотило, и о сне не было речи.
Он видел однажды, как умирает человек после удара ножом: угонщик пырнул в живот хозяина «Волги», сбежавшего вниз, на снег, в тапках и рубашке. Так тот и лежал, скрючившись, за милицейской лентой, когда Савельев вышел утром из подъезда; лежал, а над коченеющим телом стоял служивый человек и что-то записывал.
Савельев не хотел, чтобы так стояли над ним.
Поздний «совок» расползся в бандитскую кашу, смерть была теперь делом одной минуты, неосторожного движения, взгляда… Он не виноват, он сделал все, что мог. Он пытался вступиться, он вызвал милицию! Это их проблемы!
Потом, лежа калачиком, он почти уговорил себя, что ничего страшного не случилось. Ну, трахнут ее, мало ли девок трахают, — может, ей даже понравилось, сучке… Сучка, повторил он с удовольствием, сучка! Но сознание возвращало ему его ложь.
Потом он забылся, и там, в забытьи, раз за разом, как в мясорубке, его прокручивало через один и тот же сюжет: как с проклятой лестничной площадки он идет не в номер, а наверх, навстречу ножу. Он просыпался с оборвавшимся сердцем, в испарине облегчения и стыда, и все начиналось снова: забытье — лестница — страх — тоска…
Под утро над ним сжалились и дали немного сна. Сквозь это новое забытье в дверь стучали, но Савельев и там, во сне, договорился с собой, что ему показалось.
Когда он очнулся, за занавеской сиял солнечный полдень. Он лежал, медленно отделяя сон от яви. И почти убедил себя, что ничего не было. Не могло быть просто!
Но номер не прошел, и через пять минут Савельев изучал свое отражение в зеркале, охваченный тяжкой ненавистью мазохиста. Он уже понимал, что вынуть эту ночь из жизни не получится никогда.
Не рискуя идти на завтрак, поэт решил сбежать. Напился из-под крана, наскоро сгреб вещи, натянул на глаза лыжную шапочку и вышел за дверь. И снова, как в кино, увидел все это общим планом: коридор пансионата, фикус в фойе и человека в «аляске», шмыгающего мимо будки вахтера (слава богу, за стеклом сидел другой)…
На крыльце, едва глотнув воздух, Савельев уткнулся в трех курящих теток и в одной из них с ужасом опознал «парткомовскую». Они кинулись к нему:
— Вы знаете? Вы слышали?
— Что случилось? — проговорили губы Савельева.
И тетки наперебой рассказали ему, что случилось.
Савельев слушал и качал головой, озабоченный только конспирацией. За него волновались? Почему? С Леной? Да, посидели, и он пошел спать. Нет, не слышал. Да что такое, говорите же!
К Лене пристали какие-то местные бандиты. Кто-то вступился за нее, и его сильно избили. Очень сильно! Лена вызвала «скорую»… Они так боялись, что это был Савельев, стучали ему…
— Я спал, — сказал Савельев, стараясь, чтобы голос прозвучал сокрушенно. И спросил:
— Кто это был?
Тетки не знали: парня увезла «скорая». Весь пол в крови… Господи, какой ужас! Почти час ехали! Лена бедненькая, спит в номере, укололи снотворное…
— Ужас, — покачал головой и Савельев, умоляя небеса только о том, чтобы эта зевучая дверь не открылась и в проеме не появилась Лена. Бежать! На станцию, на свободу. Забыть все это!
Снотворное… Какого бы снотворного выпить?
Когда он добрался домой, его вырубило безо всякого снотворного.
Почти двадцать лет гноилась в Савельеве эта ночь, и никто не знал о ней. И вот — берег чужого моря, и странная женщина из прошлого выволакивает на божий свет его неоплаченные квитанции.
Гул ветра заполнял тишину. Потом на кухне грохнули об пол ножи-вилки, и чей-то крик на иврите сдетонировал смехом. Звуки жизни наполнили кафе. Женщина глядела внимательными глазами, и прожитое держалось на волоске.
Откуда она знает про «Березки»?
Экстрасенс, услужливо подсказала голова, она экстрасенс. Но душа не поверила: Савельев вспомнил, как отводила глаза Таня Мельцер, говоря о покойном муже. Что-то было спрятано в этой теме…
«Я хотела тебя убить».
Хватит!
Ему уже не хотелось ни вечной любви, ни приключений с поклонницами — ничего. Спрятаться в своей норке с вай-фаем, а потом улететь отсюда и жить, просто жить: без призраков, рвущихся в балконную дверь, без женщин-провидиц из прошлого…
Он не хотел ни вспоминать это прошлое, ни даже пытаться понять, как оно оказалось в общем доступе.
Она сумасшедшая, сказал он себе. Просто сумасшедшая, и все. Нервность эта, курево постоянное, дерганый взгляд, руки…
— Ладно, Олег, — сказала Таня. — Все прошло. Как получилось, так и получилось.
Вовсе не бредом звучали эти слова, но Савельев предпочел ничего не услышать.
— Ладно, — повторил он ровным терапевтическим голосом. — Проехали. Все живы.
И снова исказило гримасой лицо женщины, сидевшей напротив, и тогда Савельев извинился и пошел в туалет. Ему не надо было в туалет, — надо было срочно остаться одному.
Бог, благо тут рядом, услышал его молитвы: когда Савельев вернулся в зал, хляби небесные исчерпались; за окнами, как ни в чем не бывало, покачивалось синее море, и пустое пространство кафе наполнялось светом.
Они прощались так, будто заключили тайный пакт о не-назывании вещей своими именами, и через пять минут Савельев с облегчением смотрел вослед неуклюжей женщине, шедшей через площадь в кофте-хламиде, с дурацкой сумкой наперевес…
Она сутулилась и смешно перешагивала лужи толстоватыми ногами.
Душа Савельева была устроена таким прекрасным образом, что умела санировать неприятности, и с детской внезапной радостью он подумал: свобода!
Морок прошел. Он новыми глазами осмотрел пейзаж и вдохнул полной грудью — впервые за много часов.
Его вдруг заполнило острое ощущение бытия, и в ожидании кабалы* — что они знают о кабале? — он вышел на свежий воздух: подышать, поозираться, запомнить секунду счастья. Не было уже ни близкой смерти, ни памяти о позоре; даже урагана не было, и этого оказалось достаточным для блаженства. Еще минуту назад он думал менять билет, — но, может, остаться, раз такое дело?
Но блаженство было недолгим: принесли кабалу, и он включил айфон, чтобы посмотреть забытый пин-код… И поморщился, когда чертова машинка еще только приветствовала его мелодичным звоном.
Предчувствия не обманули Савельева: три звонка были с проклятого номера, три! Плюс звонок от самого Ляшина.
Прятаться глупо, подумал Савельев. Надо все обдумать и перезвонить, как ни в чем не бывало.
Однажды в дорогом застолье на свежем испанском воздухе (корпоративы теперь происходили по большей части там) разговор зашел о нефтяном переделе на далекой родине, и Савельев удачно вставил чужую шутку: мол, все шубы мира могут поместиться в одну моль…
И услышал оглушительную тишину. Увидел взгляд Ляшина — и испугался, так ничего и не поняв. Стук одинокой вилки и короткий кашель нарушили эту тишину через несколько звенящих секунд.
Потом Савельева ввели в курс дела, сказавши негромко и почти с восхищением: ну, ты даешь!
И он испугался еще сильнее.
«Моль» — было забытым лубянским погонялом того, кто вел теперь страну к ее великим победам…
Ляшин, с чьей подачи Савельев попал за тот стол, даже не подошел к нему, а в Москве позвонил и коротко распорядился: приезжай на палку. Савельев изобразил обиду, но Ляшину были по барабану извивы поэтического самолюбия.
— Что слышал, …! — орал он. — Залупаться будешь? И рыбку съесть?..
И еще минуту лилась в савельевское ухо грязная ляшинская брань.
— Я перезвоню, — ответил Савельев, пытаясь сохранить остатки достоинства.
И перезвонил ведь. Ляшин был зол, но уже не орал.
— Ты меня подставил, братуха, сильно подставил. Меня из-за тебя запалят, они там мнительные…
У Савельева оборвалось сердце — и вовсе не из-за Ляшина:
— Объясни им, что я не знал…
— Вот сам и объясни!
Несколько дней после этого Савельев ловил себя на том, что негромко разговаривает вслух. Его невидимым собеседником был кто-то очень сильный, но понимающий, не жестокий. Тот, который усмехнется и скажет: ну что вы, какая фронда, Савельев свой, свой, он просто не знал!
Кому он это скажет? От этого вопроса отдельно холодело савельевское сердце…
Несчастный поэт прошевелил губами до полной бессонницы, а потом написал спасительный текст — о благости власти, пустоголовости оппозиции и опасности либерального реванша. Сам озаботился рассылкой своего творения — и поднял глаза наверх, ожидая отпущения греха.
Сначала позвонил Ляшин и ржал в ухо: можешь, сучонок! Тебя хвалят, все зашибись.
Потом позвонили те, которые хвалили, и пригласили встретиться.
Разговор пошел неожиданно ласковый: вы талантливый человек, давайте жить дружно… мы же не людоеды. И предложили руководящий пост в издательском доме! Глянец, финансирование, десятка плюс гонорары, машина с шофером…
Это был новый поворот, и совсем не тот, про который пелось у Макаревича. Отказаться было невозможно, да и манило, манило! Силу вдруг почувствовал Савельев, необычайный прилив энтузиазма! Хрен с ними, со стихами: он будет формировать повестку, продвигать смыслы!
Машину звали BMW, шофера — Коля, секретаршу — Даша, и все это пришлось очень кстати, особенно Даша, которая, рифмуя сюжеты, была похожа на ту длинноногую курву, останавливавшую савельевское сердце в старом ляшинском офисе на Земляном Валу.
Куратор давал установки: власть несовершенна, но она везде несовершенна; оппозиция еще хуже… «Правительство — единственный европеец?» — подсказывал Савельев. Вот-вот. И давайте, как вы умеете: легко, с иронией…
Савельев вживался в кураторскую шкуру, когда писал свои передовицы; иногда он чувствовал, что этот живет в кишках.
В кишках жил и Ляшин.
Савельевское назначение «зёма» воспринял как личный успех, а журнал — как вотчину: присылал заказуху, приезжал с вискарем, ломал график, при всех называл Савельева «Олежек» и «братуха» — и чуть ли не распоряжался в журнале!
А у Савельева уже были друзья в Администрации, и друзья не чета «зёме»: тонкие, образованные, в меру голубые; с ними можно было поговорить на общие темы, посмаковать цитату, поднять самооценку, ощутить себя руководящим интеллектуалом в этой темной и дикой стране…
«Зёма» со своими блатными прихватами раздражал Савельева, и это место натирало все больнее.
На внезапные вести о ляшинских неприятностях савельевское сердце среагировало такой радостью, что он сам удивился высоте этой волны — и даже смутился немного. А дело было серьезное: «зёма» оказался под подозрением в похищении человека… Ничего личного, делили бизнес.
С тайным ужасом Савельев понял: он хочет, чтобы Ляшина посадили. Чтобы тот исчез из его жизни навсегда. Чтобы перестал улыбаться, хлопать по спине, называть «Олежек». Чтобы его опустили там, в камере. До сердцебиения хотел этого Савельев, до сточенных зубов, — но не замесили, видать, цемент для той стены, о которую расшибется «зёма»: все уладил, гад.
Уладил через месяцок, а до того — приперся к Савельеву на глазах у всей редакции и внаглую заперся с ним в кабинете. Давай, братуха, давай, напиши про меня. Благотворительность, …, все дела. Атака врагов! Савельев пытался откосить от этого ужасного позора, изображая тактическое благоразумие: все же знают, что мы знакомы! Пускай лучше кто-нибудь другой…
— Ты напишешь, Олежек, — отрезал Ляшин. — Ты! И кончай мне, …, советовать. Советчик. Ты делай, что говорят!
— Я не буду этого писать, — сказал Савельев, глядя в стол, и почувствовал на темечке холодные глаза «зёмы».
— Думаешь, я — все? — тихо спросил Ляшин, и страшно стало от внезапной этой негромкости. — Думаешь, меня не будет?
И еще один кусок тишины повис между ними.
— Ты ошибаешься, Олежек. Я буду.
— При чем тут?.. — с досадой произнес Савельев и вспомнил другое «при чем тут» — перед пощечиной, в проклятом пансионате, и похолодел от этой рифмы.
— Что, ел-пил, а теперь в сторону? — уточнил «зёма».
— Костя, — ответил Савельев. — При чем тут ел-пил! Ничего не в сторону. Я попробую помочь. Дай подумать.
— Ну, думай, — разрешил Ляшин, с грохотом отодвинул стул и вышел. У поэта стало кисло в животе. Только тут он понял, как боится «зёму».
«Твой друг отличился». Да какой друг!
Савельев отмахивался от подколов, но отмахивался робко: боялся, что передадут «другу». И, конечно, написал что-то… ну, так, вообще… по касательной… больше о презумпции невиновности…
В общем, зафиксировал участие.
Ляшин, конечно, отбился и без него: дело закрыли. Да и неприкосновенность же.
И тогда «зёма» устроил большой мальчишник в честь победы над супостатами. Савельев был позван, и не было воли сказать «нет» и придумать отмазку тоже не получилось. Он приволокся, стараясь двигаться между струйками: то ли гость, то ли просто так, зашел понаблюдать… Типа, записки охотника.
Ляшин все видел, дьявол.
— Олежек, — сказал он громко. — Совесть наша. Не надо нами брезговать. Ты чувствуй себя как дома. Ешь, пей. Отдыхай!
И громко рассмеялся, но в глазах горели злобные огоньки.
От прилюдного унижения Савельев решил напиться и напился так, что даже весело стало от своей пропащей жизни. В сауне, где неизменно заканчивались все ляшинские мальчишники, он испытал дикий прилив мужских сил, и полез драть какую-то мармеладову, но встретил отпор.
Разные обломы случались в мужской жизни Савельева, но проститутки ему еще не отказывали.
— Ты чего? — спросил он, ошалевший от такого поворота. И услышал:
— Константин Палыч велел вам не давать.
Онемевший Савельев прирос к лавке. Нимфы хихикали. Ляшин, в простынях, как в тоге, возлегал на наблюдательном пункте, в обнимку с двумя, и они тоже хихикали.
— Это я решил тебя поучить, Олежек! — сообщил он через всю сауну. — Чтобы ты помнил себя, рифмач, …. Ладно! Ксюша, обслужи человека. Я незлопамятный.
И все рассмеялись, и громко гыкнул на хозяйскую шутку сидевший тут же, голышом, ляшинский помощник, Соркин. И Соркина этого возненавидел тогда Савельев такой ненавистью, какой не было никогда в его жизни…
Он и звонил теперь, блеклый хмырь из ляшинской сауны. Звонил — и через полмира дергал поводок, облегавший савельевскую шею.
Сидя в баре и поглядывая наружу, где все тянулся, удлиняя тени, этот странный день, Савельев решил: сейчас позвоню напрямую! И, отложив выключенный айфон, стал искать интонацию.
Следовало сказать как можно беззаботнее: прости, Костя, пропустил звонок; денег сейчас нет, но отдам обязательно…
А если не согласится?
В эту ловушку Савельев попал год назад. Под патриотический рок-фестиваль на пленэре ему отломили из казны пол-ляма, и не рублей. (Втянувшись, он и сам думал теперь на сленге, принятом в этом новом мире: лямы, ярды…)
Пол-ляма упало на распил, и отпиленное в должный час мягко легло на счета дочерней фирмы, поднимавшей в небо этот дутый дирижабль.
Фирма состояла из Савельева и хмыря Соркина, присланного «зёмой», чтобы Савельев, чистый человек, не марался сам. Берег друга «зёма», вел по жизни отцовской рукой…
Кроме сметы, имелся спонсорский контракт, и спонсором тоже был Ляшин, со своими конями и парфюмами. Под это дело они и выписали, с размаху, Делона, шута старенького. Типа, шутка. Типа, не пьет одеколон! Делон закапризничал, и вместо него Савельев подписал, в последний момент, павлина подешевле, а цифру в смете менять не стал. Чего, в самом деле? Вокруг-то пилили миллиардами…
Фестиваль прошел с успехом, «Россия, Россия», Первый канал и все дела — и Савельев прикупил себе, на радостях, черногорской землицы для строительства долгожданного личного рая…
Тут-то и грянуло громом среди ясного неба: Ляшин требует бабки назад! И за Делона разницу, и от фестиваля долю. Он же пробивал его!
«…лавэ в кассу верни!»
А денег уже и не было. Был дом с видом на Адриатику и неторопливые православные братушки, делавшие там посильный евроремонт… Савельев пытался объяснить это «зёме», но тот и слушать не стал, дал месяц на возврат: полторашка зеленых, ты понял, брат.
А на отчаянное риторическое: откуда я возьму? — брат ответил просто:
— Не скребет.
Не деньги были нужны упырю, догадался Савельев, — так длилась бессрочная ляшинская месть. Сладостное удовольствие получал «зёма» от очередной дозы савельевского унижения, и с холодом в сердце понял несчастный, что эта мука ему — пожизненно.
Месяц прошел, и пропущенные звонки означали объявление войны. Надо было срочно сказать что-нибудь Ляшину, но солнце уже сползало к Яффо, и снова набухало дрянью небо, и мотало ветром пальмы на набережной, а Савельев никак не мог решиться.
Он лежал в номере, шевеля губами, и отключенный айфон лежал рядом.
Сердце окатило ужасом, но звонил не Ляшин, а телефон в номере. День за окном померк, и полминуты прошло, прежде чем лежащий во мраке Савельев смог унять бешеный стук в груди.
Кого ему тут бояться? Но брать трубку было страшно, и Савельев не шевелился, пока аппарат не умолк.
Потом он нащупал выключатель, щелкнул им и поднял запястье над головой. Семь часов — это вечера, что ли? Это он заснул, не раздеваясь? Но кто звонил? Сердце ухнуло снова.
Разбитый тяжелым сном, Савельев встал и умылся, стараясь не делать резких движений. Он спустился вниз, чтобы продышаться на свежем воздухе, но на улице снова выло и мотало в темноте пальмы, и, постояв в дверях, — открывало и закрывало перед ним эти двери, открывало и закрывало… — гость Нетании отправился в ресторан.
Там, слепо уставившись в меню, так толком и не очнувшийся, Савельев продолжал тяжело думать о своей горестной жизни.
…Ближе к выборам в журнал прислали комиссара, взявшегося вообще из грязи, — желтушного короля с лексиконом сутенера, — и в редакции начался караул. Заказуха шла полосами, тексты ставили, уже не спрашивая Савельева, и только что пальцами не показывали на бесправного главреда!
Когда же, забытый сын Аполлона, он пришел в комиссарский офис и начал излагать свое профессион де фуа, то услышал в ответ, хотя и с акцентом, но по-русски:
— Будешь выеживаться, пойдешь на …
Савельев задохнулся и ничего не ответил, вышел. В истерике, с криком об уходе по собственному желанию, позвонил куратору и услышал оттуда не матом, но гораздо страшнее:
— От нас — так — не уходят.
Савельев набрал в грудь воздух, чтобы спросить: что, собственно, за угрозы? — но передумал и выдохнул тихонечко.
Умница-куратор все понял, сам сбавил тон и мягко предложил соратнику не волноваться, а продолжать работать. Такое время! После выборов будет легче, а сейчас — так. И Савельев остался, сцеволла эдакий. Мучился, но терпел…
Эх, думал несчастный, вяло четвертуя тушку безответной рыбы, вот бы разом случилось, чтобы ни «зёмы», ни кураторов, ничего вообще, а только свобода и берег моря. И чтобы кто-нибудь любил…
Сам Савельев любить не умел и знал это. История со Стукаловой отшибла в нем что-то, и много лет он только сводил счеты за то свое главное поражение. Бумеранги нелюбви стали прилетать к нему все чаще и били все ощутимее…
Женю он подобрал на литературных курсах. Совсем девочка, она была, в некотором смысле, идеалом, ибо взамен не требовала ничего. Савельев мог приехать в любое время — и в любое время уйти. Он был великий эмир, а она — благодарная наложница. Мысль, что можно принести ей цветы или хоть фрукты, просто не приходила ему в голову. Он сам был подарком!
Эта лафа длилась полтора года, а потом она вдруг стала занята, и женские дни пошли подряд. А потом ее телефон перестал откликаться на его звонки. Раньше-то и трех гудков не бывало: хватала трубку…
Столкнувшись с переменой статуса, Савельев раздражился, как ребенок, у которого отняли игрушку. Он еще не наигрался в нее, верните!.. А через месяц столкнулся с былой наложницей нос к носу.
Сначала он вздрогнул запоздалым страхом провала, ибо дело было в кафе, где он встречался иногда с одной искательницей приключений. (У них был ритуал — искательница выпивала два бокала вина, и они шли к ней, благо жила в подъезде напротив. Это так и называлось у них: пойти через дорогу. Без бокала вина красотка не давала — встречаются же еще принципиальные люди!)
Но в тот раз Савельев назначил встречу какой-то журналистке из глянца, а вошла Женя. Вошла, увидела его и остановилась как вкопанная.
— Привет, — сказал Савельев, выдержав паузу. — Как дела?
— Хорошо, — ответила бывшая наложница, и в глазах у нее блеснуло что-то, не виданное Савельевым: гордость! Даже голову вскинула. И Савельев увидел вдруг, что девочка выросла в нежную красавицу, и его полоснуло по сердцу пониманием: это уже не ему.
— Ну, я тебя поздравляю, — через силу усмехнулся Савельев.
И тут в кафе вошла незнакомка.
Савельев успел подумать: вот бы это и была журналистка! Стриженная на бобрик, стройная, кареглазая… Отлично бы получилось: и гордячку щелкнуть по задранному носику, и новый сюжет! Незнакомка пошла к ним, и Савельев сказал себе: да, вот оно…
И тут Женя ей улыбнулась.
Савельева убила эта улыбка: он никогда не видел такого счастья на ее лице! Они поцеловались, Женя с незнакомкой, нежно и в открытую, и маленькая эммануэль подняла на Савельева карие прекрасные глаза, в которых светились торжество и ненависть.
Женя держала кареглазку за руку, боясь оторваться. Она была сконфужена и горда.
— Это Лина.
— Очень приятно, — осклабился Савельев.
— А вас я знаю, — жестко пресекла диалог кареглазка. И по-хозяйски обняла подругу. Савельев пожал плечами, по возможности безразлично. Ноги сами вынесли его из кафе.
Он побрел по улице и в окно увидел, как они опять целуются…
Савельев был раздавлен. Во-первых, это вообще нечестно! И потом: за что его ненавидеть? Он ведь только хотел, чтобы его любили! Ведь это же правильно, чтобы его любили! Почему его никто не любит?
Как-то вдруг опустел его мужской пейзаж: поклонницы повыходили замуж и нарожали детей; оставшиеся сюжеты проседали и становились унылым бытом, а семейная жизнь давно держалась на обезболивающих…
Сын, недавно, ко всеобщему облегчению, отселенный, относился к Савельеву с почтительной иронией. «Папаша у меня звезда», — услышал Савельев как-то басовитый голос отпрыска и следом — его лающий хохоток. Сыночек в ту пору заканчивал школу: вымахал ростом под шкаф, сделал на шее татуировку с драконом и водил в свою комнату девиц, едва здороваясь с родителями. Мать он еле терпел и не скрывал ожидания свободы.
Юля прижилась в этом вакууме и только иногда уезжала куда-то на выходные… Куда? Савельев даже не интересовался: он давно закинул за мельницу семейный чепец. Зубы у жены с годами стали как будто еще крупнее, а сама высохла. Своя мышиная жизнь была у нее, какая-то Валя, подруга, куда-то они ездили вместе, и слава богу…
Но однажды Савельев услышал: были у батюшки. Что? Он почувствовал тошноту. Какой батюшка? Артемий, ответила жена.
Он вгляделся в ее глаза и увидел в них смиренное сочувствие к недоделку. Это подчеркнутое христианское прощение вызвало в Савельеве ярость, которую он еле подавил.
Он пропустил какой-то поворот, и теперь уже было поздно дергаться. Исповеди, куличи, телефонный разговор о чудотворной иконе, слово «разговеться»… Савельева чуть не стошнило. Он не верил ушам.
Дома стало совсем мучительно. Иконы повсюду. Принципиально некрасивая, неприязненно ровная. Встречи на кухне, молчание. Тебе чай или кофе? Чай. Звонила Леше, у него все в порядке. Понял.
Савельев и раньше ложился в кабинете, просто потому, что торчал допоздна в фейсбуке, а тут… Неловко стало в одной постели.
Втроем с Христом — тесновато.
Волна запаха прилетела прежде, чем Савельев увидел это несчастье рядом с собой: костлявый тип, который вез его из аэропорта, стоял у столика. Пинком выброшенный из воспоминаний, Савельев не смог скрыть неприязни.
— А я вас потерял! — радостно сообщил ему человек в кипе.
О, черт! Савельев только сейчас вспомнил о назначенном интервью. Бред, бред…
— Мне сказали, что вы здесь! — продолжал докладывать костлявый. — Я звонил в номер, но никто не отвечал…
— Я доем? — кротко спросил Савельев, делая над собой усилие, чтобы не отодвинуть дурачка, вместе с запахом, прочь от стола.
— Да-да, конечно! — разрешил тот. — Я подожду!
Савельев кивнул и перевел дыхание.
Через полчаса, в лобби отеля, он вспомнил этого Боруховича. Вот так же сидел, по-турецки, в ногах у первого ряда, выставив вперед костлявую руку с шишечкой микрофона. Прозвище у него было — Шизик. Первый «тамиздат» пришел к Савельеву именно со стороны Боруховича — Набоков, что ли? Да, точно, Набоков. С иностранцами он общался, ишь ты, даром что шизик…
В леонтовской студии Борухович работал булгаковским лагранжем, вел подневные записи: кто выступал, что читал… Сам он стихов не писал, — то есть писал, наверное, но стеснялся показывать. И вот теперь, в память о Леонтове, хочет издать книгу о студии, собирает свидетельства…
Все-таки он умер, подумал Савельев, кивая так, как будто сам хотел издать книгу воспоминаний о Леонтове, да вот, Борухович опередил.
— А как он умер?
— Вы не знали? Рак легких.
— Ах, да… — как бы припомнил Савельев, ловя себя на том, что играет мужественную скорбь. И хотя телекамер тут не было, а был неопрятный эмигрант с микрофоном, — воспоминание о покойном учителе вдруг сдетонировало по-настоящему, и на глазах у Савельева выступили всамделишные слезы.
Душа вспомнила свое начало — весну, студию, молодость! — вспомнила так ясно, как будто сама была жива, и все было впереди. Савельев заговорил прерывающимся голосом, объятый внезапной нежностью к забытому учителю — и счастьем от этого волнения.
Жизнь возвращалась к нему, — лучшее, что в ней было. Это должно остаться, должно! Мало ли что с кем случилось потом! Рембо замолчал в восемнадцать, и что? А Леонтов высоко ценил савельевский дар — так и сказал тогда в интервью: дар!
В том леонтовском интервью Савельев впервые увидел свою фамилию, набранную типографским шрифтом — ах, вот было счастье! Восемьдесят шестой год, боже мой!
— У меня есть эта статья, — улыбнулся Борухович. — У меня все ходы записаны.
— Да?
— Да. И все стихи, которые вы там читали.
— И в звуке?
— Конечно! И качество приличное. У меня же «Грюндиг» был, мне его Грабин оставил, когда его высылали. То есть не мне: он оставил зятю — ну, Дима Красовский, знаете. Биолог, еще в «Глыбах» печатался! Он потом сидел по христианским делам…
Борухович радостно множил подробности, но жизнь советской «диссиды» была неинтересна Савельеву, — ему хотелось воскресить свою!
— Простите, — мягко прервал он, стараясь набирать воздух сбоку, — а можно переписать эти записи?
— Ваши?
— Ну, и мои тоже, — интеллигентно согласился Савельев.
— Конечно! Они у Тани есть. Она вам не показывала?
— Нет.
И вдруг возможность заглянуть за портьеру кольнула сознание. И, отложив воскрешение души, Савельев спросил ровным голосом:
— А вы с Таней дружите — с тех пор?
И вдруг исказилось гримасой честное лицо Боруховича, вспыхнуло румянцем.
— Да, с тех пор дружу! — отчеканил он с комической гордостью.
О господи, усмехнулся Савельев, надо же: несчастный влюбленный! Дон Кихот с «Грюндигом» вместо тазика… И вдруг отчетливо вспомнил про Боруховича этого — ну да, маячил всегда неподалеку! Чуть ли не пытался навязаться в компанию, когда Савельев уводил Таню целоваться в скверике…
Так это, стало быть, соперник! Здра-асьте…
Савельев чуть не рассмеялся от такого расклада. Но не забыл, куда и зачем вел разговор.
— А мужа ее — знали?
Борухович с облегчением закивал: речь уходила в сторону от него. И начал охотно рассказывать про покойного.
— Его звали — Там. Такое смешное имя. Это он уже здесь его взял, — вообще-то он русский был, из Москвы! Инвалид. Вам что, Таня совсем ничего не рассказала? Его покалечили в драке, давным-давно, еще в совке. Он за девушку вступился какую-то, ну, его и избили. Никого не нашли, конечно: бандитская страна! Таня, собственно, и привезла его сюда на лечение…
— Когда? — не своим голосом спросил Савельев.
— Сейчас скажу. — Борухович ответственно зашевелил губами, что-то складывая и вычитая, и доложил: — Это девяносто четвертый год был. Нет, девяносто пятый! — в девяносто четвертом я приехал, в декабре, а Таня уже потом… Я ее встретил в ульпане, весной; ну да: девяносто пятый. Она святая, святая! Она спасла его. Там же все плохо было: зрение восстановили кое-как, а разговаривать почти не мог… Голова была слабая! А потом уже вполне ничего: научился говорить и писал даже, но в основном на иврите…
Борухович прервал рассказ, подался вперед и встревоженно спросил:
— Что с вами?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Савельев стоял в коридоре пансионата «Березки» с деревянной балбешкой ключа в руке, а сверху несся отчаянный крик о помощи.
Тоскливо ныло в животе, и дверь в номер была рядом. Раздайся крик чуть позже, Савельев бы и не услышал ничего. Но он услышал, и притвориться было невозможно.
Савельев повернулся — и шагнул на лестничную клетку.
Подошвы были будто смазаны клеем, но идти было надо. И, словно видя себя со стороны, он покорно пошел навстречу крику о помощи, а потом побежал, задыхаясь и перескакивая через ступени.
И уже за пролет от гибельных подмостков, задекорированных под новогодний бар советского пансионата, он вдруг ясно увидел, как тремя пролетами ниже какой-то другой Савельев, вжав голову в плечи, пытается попасть ключом в личинку замка…
И успел усмехнуться этой картине.
Потом он обнаружил перед собой слово «бар» с ненужной табличкой о времени работы, перевел дыхание, распрямился — и потянул на себя отполированную ладонями деревянную ручку. Шагнул внутрь и увидел — растерзанную сероглазую девушку, молящий взгляд этих глаз и трех распаленных самцов вокруг. Самцы разом обернулись к нему, и Савельев сказал:
— Отойдите от нее!
Он еще успел удивиться силе своего голоса.
Гипноз продержался несколько секунд, а потом тишина разбилась вдребезги. Его отшвыривали, но он пер на них снова и снова — и сорвал самцам их новогоднюю карусель, и тогда они начали его бить. Лена кричала, но вскоре крик стал доходить до лежащего глухо. Он пытался закрывать голову, но по ней уже били ногами, как по мячу, и голова моталась по полу.
Потом ничего не стало.
Потом был склеп без грамма воздуха, и, лежа под тяжкой плитой, он отчаянно пытался найти рифму к слову, которого не помнил. А вспомнить надо было скорее, тогда бы с груди подняли эту каменную плиту, но спасительного слова не было, и он снова терял сознание, чтобы очнуться в тяжком склепе.
Так прошла вечность, а потом началась другая. В этой второй вечности ему дали вдохнуть, и в белой пелене зазвучали голоса, но он не понимал слов. Везде была боль, и хотелось пить. Он застонал, и его поняли и дали воды, и тогда он догадался, что те, которые делают с ним что-то сейчас, не враги. И уснул наконец.
Когда он проснулся, мир состоял из тупой, уже привычной боли, размытого света и женской доброй руки на запястье. Он не знал, кто это, и не знал, кто он сам.
Зацепка таилась в далеком звоне чайной ложечки: где-то ехал поезд, и звенела ложечка в стакане, и кто-то лежал на верхней полке и смотрел, как солнце гоняет блик по стакану. Покачивало вагон, и небо промелькивало сквозь сосны, — но ни до, ни после этого ничего не было.
Прошло еще сколько-то времени (длившегося тут без ночи и дня, сплошным потоком размытого света), прежде чем он разобрал слово «Олег». Оно повторялось женским голосом, и он догадался, что это имеет отношение к тому, кто ехал на верхней полке. Его снова везли куда-то, и было больно, но потом пытка прекратилась, и в жизнь вошел другой запах, и свет тоже стал другим.
Началась новая вечность, пропитанная уже знакомым женским голосом, который разговаривал с ним и называл «Олег». Были и другие голоса, тоже женские, но он научился различать этот. Легкая рука гладила плечо, а однажды его запястья коснулись мягкие губы, и это было очень хорошо.
Потом его посадили, но размытый туман сразу поплыл вбок, и руки помогли ему лечь, и он очень устал. Его снова везли куда-то и светили прямо в мозг, и чужой мужской голос что-то говорил. Он разволновался, но женский голос был рядом, и нежная рука никуда не исчезла, и его вернули в его постель.
Этот запах и этот ласковый голос назывались теперь — «домой».
Он научился сидеть и не падать, и, хотя тело ныло, так было гораздо лучше, а однажды из тумана выплыли очертания женщины. Он протянул к ней руку, и женщина заплакала, и стала гладить его по руке, и называть Олег, солнце, а он гладил ее. Аятаня, говорила женщина, ятаня. Он не понимал, о чем она, а только гладил.
Мир стал проясняться. Пятно окна превратилось в нерезкое дерево и дом напротив. Кусок неба над крышей, сначала светлый и синий, потом розовел и темнел, и все начиналось сначала, и это было очень красиво. Просыпаясь, он ждал теперь, когда его посадят к окну.
Однажды откуда-то выпрыгнуло и заскакало смешное лягушачье слово «Москва» — и тут же связалось с той ложечкой в стакане, и вытянуло за собой, разом, гулкое здание вокзала с острыми крышами, рогатый троллейбус, разворачивающийся на площади, смуглых людей с поклажей на тележках, ясное майское утро — и молодого человека с чемоданом в сильной жилистой руке. И душу сполохом озарило счастливое предвкушение жизни и непременного счастья в ней!
Тут больной догадался, что этого больше не будет никогда, и заплакал.
Его звали — Олег Савельев.
Таня часто повторяла это: «Ты — Олег Савельев. Ты!» — и гладила его, и плакала. И он кивал в знак согласия, потому что не хотел, чтобы она плакала. Он понимал теперь, что она говорит — не все, но многое, особенно если она говорила медленно.
Потом они поехали в большое путешествие. Таня пообещала, что все будет хорошо, что там будет красиво и тепло, и он выздоровеет и встанет на ноги. И он кивал и обещал ей выздороветь. Он хотел сказать это словами, но слов не получилось, и Таня выбежала из комнаты, закрыв руками лицо. Савельев разволновался, что она не вернется, но она скоро вернулась и гладила его, и говорила хорошие слова.
На новом месте было тепло, но сперва очень страшно, потому что Таня ушла, а он подумал, что она ушла насовсем, и стал кричать, и его кололи чем-то и кричали друг на друга, а он не понимал языка, и было совсем страшно. Но Таня вернулась, и целовала ему руку, и договорилась с ним, что сейчас уйдет, но обязательно вернется и всегда будет неподалеку. И она пришла, и все было хорошо.
Когда спадала жара, его вывозили по дорожке в сад. Это было хорошее путешествие — там, на скамейке, было легко дышать утром и вечером.
В саду он попытался думать. Это было непросто, и он очень уставал, но все равно ждал встречи с думательной скамейкой. Он хотел связать все, что с ним происходит, во что-то целое, но у него не получалось.
Так он прожил время света и время жары, время песка и время воды. Таня уходила, но он уже знал, что она вернется, и она всегда возвращалась.
Однажды он остановился, проходя мимо стекла. На него глядел незнакомый человек с искореженным лицом. Это был он, и он сам смог догадаться об этом! И решил расспросить Таню поподробнее об этом человеке.
Таня рассказала, что это ее друг, что ему скоро будет тридцать лет и его зовут Олег Савельев (я знаю, сказал он, и она погладила его по плечу); сказала, что он очень хороший человек и что недавно с ним произошло несчастье, но скоро все будет хорошо. И он выздоровеет, она дает слово…
Но той же ночью случилось ужасное.
Он спал или делал вид, что спал, а кто-то, войдя, встал посреди комнаты и начал всматриваться в темноту. Больной лежал, боясь пошевелиться, чтобы незнакомец не догадался, что он тут. Но тот догадался и, медленно повернувшись в сторону кровати, сказал: ага. Слушай. Я тебе что-то расскажу…
Больной испугался во сне, проснулся и заплакал.
С тех пор он боялся оставаться в темноте, и даже при свете засыпать стало страшновато. Он знал, что человек вернется, и ему предстоит что-то узнать. И точно: однажды, когда он уплыл куда-то под теплым присмотром ночника, в палату бесшумно вошел обещанный незнакомец и сказал: не бойся. Закрой глаза.
Ослушаться было нельзя, и гулом полета наполнило уши, а потом незнакомец сказал:
— Смотри.
Савельев открыл глаза, и невыносимо резануло светом, и звон тарелок ударил в уши, а потом он увидел великое множество людей за столами и среди них, почему-то, сразу — одного, с блюдом осетрины в руках.
Да-да, сказал голос, правильно. Узнаешь?
И он узнал.
Из узнавания потянуло холодом озноба, смешанным с каким-то казенным запахом, предвестием ужаса.
Полуосвещенная лестница вела наверх и заканчивалась металлической дверью, из-за которой несся женский крик о помощи. Идти туда было нельзя ни в коем случае, и подошвы были словно смазаны клеем, но он все шел, как во сне… все шел и шел…
А человек, кладущий теперь на тарелку кусок осетрины (кладущий осторожно, чтобы ничего не отломилось и легло аккуратненько, сбоку от салата), — да, именно этот человек стоял в ту ночь, сгорбившись, несколькими этажами ниже и пытался попасть ключом в личинку замка, и никак не мог этого сделать: дрожали пальцы.
— Это Савельев, — сказал голос провожатого. И повторил с расстановкой: — Это и есть Савельев.
— А я? — спросил больной.
— А тебя нет, — просто ответил голос. — Ты умер.
И больной проснулся.
— Что с вами? — встревоженно спросил Борухович. Савельев сидел с оплывшим взглядом, и ходила тяжелым дыханием грудь. — Все в порядке? Вам плохо?
— Все в порядке, — ответил Савельев.
— Я могу прийти завтра, — сказал Борухович.
— Зачем?
— Ну, записать… про студию… Если вам надо отдохнуть.
— Да, — ответил Савельев. — Завтра.
— Во сколько?
— Я не знаю, во сколько! — вдруг закричал Савельев. — Я не знаю! Позвоните! И мы договоримся!
— Вы чего кричите? — поразился Борухович и вскочил с диванчика, засуетился, собирая манатки: диктофон, рюкзак, поломанный зонт, мокрую куртку… — Зачем вы на меня кричите? — взвизгнул он.
— Простите, — сказал Савельев. — Позвоните завтра.
Борухович вздрогнул — и снова не без опаски заглянул ему в глаза.
— Может, вызвать врача? — вдруг участливо спросил он. — Вам же плохо.
— Плохо, — сказал Савельев. — Вы — идите… Я — завтра…
Борухович постоял еще несколько секунд, кивнул и ушел.
Все сгнило, кроме памяти. Она любила его, потом боялась, потом ненавидела. Но, когда уходила из кафе, неловко перешагивая лужи располневшими ногами, в душе уже не было ничего, кроме жалости к себе.
К жизни, прошедшей так быстро.
…В тот январский день Таня Мельцер позвонила Савельеву — впервые за много лет. Она решила попрощаться.
А, привет, как жизнь, вяло откликнулся он. Даже не спросил, просто упало с губ дежурной шелухой. Ее жизнь не интересовала его никогда.
Ничего, ответила она, подумав: интересно, он хоть помнит меня? С Новым годом… И тебя, милостиво вернул он. Я хочу подарить тебе что-то, сказала она. Он хмыкнул: мандарин под елочку? Лучше, ответила она; мы можем встретиться напоследок?
Савельев даже не стал устраивать ритуальных возражений по поводу «напоследок»; согласился без энтузиазма: ну, давай.
Он назначил ей встречу в кафе у своего метро, уделив аж полчаса, — потом его должны были увозить на выступление куда-то за город: новогодний корпоратив, святое дело. И все равно опоздал, и даже в эти унизительные двадцать минут не захотел изобразить внимание, рассеянно шарил глазами вокруг и даже успел сканировать цепким взглядом какую-то телку.
Таня решила: ну, вот и слава богу. Подарю, попрощаюсь и уйду. На диванчике возле нее лежала книга, и она гладила обложку, прощаясь разом с ней, с молодостью, с Савельевым…
Пастернаковский томик нашелся в пожелтевших завалах в доме покойной тетки: «Сестра моя — жизнь», первое издание, 1922 год… Царский прощальный подарок, и она предвкушала реакцию.
— Ух ты, — сказал Савельев. — Здорово.
Повертел книгу в руках и положил ее в сумку.
— Спасибо.
И это было все.
Таня смотрела, не узнавая. За чашкой капучино напротив нее сидел незнакомый человек. Вдруг он улыбнулся:
— Помнишь, как мы целовались?
— Помню, — ответила она.
— А давай, я тебе завтра позвоню? — предложил Савельев вполне конкретно. И вдруг бешено заколотилось ее сердце. Дура, сказала она себе, ну вот же дура, а? Позвали назад каштанку…
А вслух сказала ровно:
— Позвони.
— Напишешь телефон? Я потерял…
Как будто дело было в этом.
Она аккуратно записала свой телефон, низко опустив голову: щеки пылали. Он ничего не заметил, — не царское дело замечать женское волнение, — и запихнул бумажку в карман вельветового пижонского пиджака.
— Снова потеряешь, — сказала она, пытаясь быть легкой.
— Ни-ни. Позвоню! — с шутливой угрозой-обещанием ответил Савельев и поднялся: ему пора было ехать на этот корпоратив.
Она шла домой, презирая себя и прислушиваясь к счастливому глупому сердцу.
Савельев не позвонил — позвонили из подмосковной больницы: в кармане человека, привезенного «по скорой», нашли ту бумажку с телефоном. Больше при пострадавшем ничего не было. Пиджак вельветовый, да. Состояние тяжелое.
Никаких подробностей по телефону рассказывать не собирались. Еле дождавшись утра, с новокаиновым сердцем, пытавшимся обезболить этот ужас, Таня ринулась из Москвы.
В больнице у нее сердито потребовали его документы — и чуть не наорали, узнав, что документов она не привезла. В реанимацию, разумеется, не пустили, к врачам — тоже. Вы документы привезите, нельзя без документов, мы в милицию сообщать должны! Через «скорую» удалось выяснить, откуда был вызов, и она поехала в эти «Березки» за вещами и паспортом.
Душа, балансируя над пропастью, пыталась догадаться о значении слов «стабильно тяжелое». От того, какое слово было здесь главным, зависела жизнь…
В пансионате сказали: он вещей не оставлял. Так «скорая» же! «Скорая» приезжала ночью — драка была в баре, кого-то увезли… — а Савельев уехал сам, утром. Нет никакой ошибки, девушка! Посмотреть его номер? А вы ему кто? Нет, девушка, в номер нельзя, там другие люди живут. Да точно, точно! А Савельев уехал утром, не волнуйтесь так.
Выйдя на крыльцо, она судорожно вбирала в себя счастливый теперь рождественский воздух, ничего не понимая, кроме того, что ее, кажется, пощадили: звонок из больницы, бессонная ночь, невыносимо медленная электричка, тоскливые больничные запахи — все это было тяжким сном, и сейчас она проснется!
Таня вернулась к администраторше и попросила разрешения позвонить. Та снизошла, скривившись.
Услышав савельевское «але», истерзанная этими мучительными часами, Таня еле сдержалась, чтобы не заплакать. У тебя все хорошо?
Но он вдруг напустился на нее в непонятной ярости: что со мной может быть нехорошо? что ты звонишь? у меня все прекрасно! оставь меня в покое! И она растерянно положила трубку под презрительным взглядом из-за стойки.
И почему-то поехала обратно в больницу.
Попросила показать вещи. Сомнений не было: пиджак был тот самый и весь в крови; в крови и грязных следах были брюки и рубаха. Все это было — Савельева. И ее записка с телефоном!
Таня спросила о состоянии: все то же, стабильно тяжелое. Дождалась врача. Услышала диагноз и невеселые перспективы: перелом черепа, кровоизлияние в мозг, сейчас в искусственной коме. Нужно время; о полном восстановлении, скорее всего, говорить не приходится, но все бывает, надо надеяться… Общие усталые слова.
О ком шла речь, она уже не понимала.
Нашла по цепочке врача из «скорой» и услышала уже известные подробности — девушка, вступился, избили… Да — высокий, лет на вид тридцать, волосы русые.
Дома она обнаружила себя стоящей у телефонного аппарата, но рука так и не подняла трубку, чтобы снова позвонить раздраженному, оравшему на нее, чужому человеку. Думать тоже не получалось.
За окнами длилась ледяная ночь; где-то у черта на куличках, распластанный на реанимационной кровати, лежал в коме человек без имени и документов — и его единственной связью с миром была записка с ее телефоном.
Она пошла на работу, но с обеда снова сорвалась в больницу.
На третий день ей удалось уговорить врача, и ее пустили в реанимацию. То, что она увидела, подкосило ее. Это было тело с обезображенным лицом, со свистом дышащее через катетеры. И это был Савельев.
Через два дня она увидела его фамилию на афише у Дома литераторов и несколько минут стояла перед ней в темном облаке собственных мыслей, а потом пришла в указанный день — с расчетливым опозданием, невидимой…
Пошлый двойник Савельева читал его стихи и отвечал на вопросы. Он был очень хорошо подготовлен, этот двойник, но обмануть ее было невозможно: на сцене стоял другой человек!
Он читал с эстрадной подачей, а ей ли было не помнить, как дрожал на взлете голос настоящего Савельева, юноши-бога со смертной тоской в глазах… Этот, поднаторевший в успехе, был обласкан жизнью, и на лице матово мерцала привычка к популярности. С языка слетали бойкие ответы на все вопросы мироздания…
Но самое ужасное, отчего потемнело в глазах у Тани Мельцер, невидимо стоявшей в дверях за шторой: на выступавшем был вельветовый пиджак. Тот самый.
Она вышла вон и осторожно побрела по Большой Никитской: ноги подкашивались безо всякого гололеда… Она не видела, как двойник вдруг изменился в лице, потерял мысль и еле выпутался из фразы. На автопилоте договорив репертуар, человек в вельветовом пиджаке сбежал вон прямо со сцены — кружным путем, через ресторан, на Поварскую…
Он увидел в партере девушку из пансионата.
Сероглазка была уверена, что вечер отменят, и пришла в Дом литераторов, чтобы узнать у кого-нибудь телефон своего рыцаря. Она помнила месиво, в которое бандиты превратили это лицо несколько дней назад, и, онемев, смотрела на целехонького Савельева, а потом пошла за кулисы, но рыцаря как корова языком слизала…
Наутро, в больнице, Таню Мельцер дежурно опросил унылый мент. Более всего мента беспокоило, не собирается ли кто-нибудь подавать заявление по поводу произошедшего. Узнав, что нет, служивый заметно повеселел и даже поблагодарил Таню за понимание: смысла, сказал, все равно нет, а нас… это… Он замялся и, не доглаголив, умолк.
Главврач позвал Таню поговорить о дальнейшем. Больного надо скоро выписывать; они сделали все, что могли, а мест нет совсем. Он так понял, что она невеста, а близких родственников у пострадавшего нет: она готова забрать его под подписку?
Таня похолодела, вспомнив, что у Савельева есть мать — кажется, в Воронеже, — и она ничего не знает. Надо было найти ее, сказать что-то… Но что?
Всю последнюю неделю Таня Мельцер пыталась жить в энергосберегающем режиме, но пробки вылетали все равно. У нее не было сил думать еще и об этом.
И она сказала: да.
Всего неделю назад она сидела в кафе напротив человека, которого, еще девочкой, назначила своей судьбой. Судьбы не получилось, и, повзрослев, она решила красиво закрыть эту страницу. Но зачем-то оставила ему свой телефон на клочке бумаги…
Сама не понимала, зачем.
Теперь — поняла.
Кто-то приходил в его палату каждую ночь — и вел смотреть на настоящего Савельева. Там всегда был день, и всякий раз хороший день, то солнечный, то не очень, но всегда желанный.
Больной узнавал эти пейзажи: бульвары, улицы, дома… — и у него сладко щемило сердце. Он, несомненно, бывал здесь, вот здесь и вот здесь тоже! А вот — боже мой! — какое-то совсем родное место, где когда-то случилось что-то нежное…
Он знал, что вспомнит это, непременно вспомнит, потому что память расширялась и в голове уже начали появляться слова. Они складывались воедино — сами, и он испытывал от этого мучительное наслаждение, как будто когда-то умел делать это очень хорошо, а потом разучился…
Он наблюдал за местом, где обронил свою жизнь, он заполнял себя пространством своей памяти, а жил вместо него — Савельев. Тот, настоящий. Здоровый, вальяжный и знаменитый. Спрятавшийся в ту ночь в номере подмосковного пансионата. Этот уцелевший Савельев по-хозяйски брал куски его жизни — то на московских улицах, то среди каких-то дач и яхт; он сидел в кафе и давал интервью, он раздевал женщин и что-то делал с ними.
И лишь иногда этот победительный человек вставал сусликом посреди улицы и с тревогой смотрел наверх, будто догадывался о чем-то.
Однажды больной почувствовал на себе пристальный встречный взгляд и проснулся, застигнутый с поличным, в своей палате, под ночником…
На следующую ночь незнакомец не повел его никуда, сказав: надо переждать. Он чувствует, что ты следишь за ним. Будь осторожен.
Больной сказал: но если он меня видит, значит, я все-таки есть? Есть — на самом деле? Ночной человек ничего не ответил. И тогда больной решил рассказать все Тане.
Его рассказ сделал с ней ужасное: Таня завыла, закусив себе ладонь. Она выла — и смотрела такими глазами, что он очень разволновался. И тогда она прижала его к себе, говоря:
— О господи, о господи…
И тогда он спросил:
— Я — настоящий?
И она ответила два раза, хотя он хорошо ее слышал.
— Да! Да!
— А он?
На это Таня ничего не ответила, а лица больной не видел. Она прижималась к нему, и он чувствовал все ее тело и оба бугорка. И вдруг подумал, что это важнее, чем ответ на его вопрос. И погладил ее по спине.
— Не бойся, — сказал он, — все будет хорошо.
И она заплакала хорошими слезами.
Они молчаливо договорились не вспоминать о втором Савельеве, но, растревоженный слежкой, он сам обнаружил их бедную жизнь — и начал осматриваться в ней. Он пил с их блюдца и дышал их воздухом. Его презентации и корпоративы, коста-бравы и рублевки, бабы и редакции невидимо громоздились теперь вдоль стен иерусалимской квартирки, куда Таня перевезла больного, едва тот пошел на поправку.
Двойника можно было теперь встретить, выйдя ночью в уборную: его гримировали в кухне перед телесъемкой, а он смотрел перед собой летаргическим взглядом. Человек с искореженным лицом оставался тогда в туалете подольше, давая двойнику время исчезнуть. А потом ложился в постель и говорил Тане:
— Он опять был тут.
— Ну, что ты, — говорила она, — что ты! Все хорошо. Никого нет, только мы…
И обнимала его, а когда она его обнимала, он все забывал.
Рассвет встречал их дружелюбным криком муэдзина из динамика. Таня первой выходила на кухню и, воровато озираясь, стирала со стола ночной след пудры, выбрасывала забытую гримерную салфетку, открывала окно…
Они завтракали и занимались для зрения и для памяти, а потом Таня уходила учить иврит или сидеть с чужими детьми, а вместо нее, посидеть с Савельевым, приходила соседка.
Таня оставляла книги. Страницы вкусно пахли, но читать он не мог: слова рассыпа́лись на буквы и не становились больше ничем. Зато они потихоньку начали складываться в его голове. В них пряталась и улыбалась музыка: найди меня. И он искал, но она всегда появлялась сама: вот она я!
Ему нравились цвета за окном — всегда яркие и сильные; даже темнота здесь была чернее и глубже, чем до путешествия. Он подружился с фиолетовым деревом и белым кустом: они были верными друзьями и всегда ждали его во дворе, когда он выходил посидеть на воздухе.
Но больше всего ему нравилась вечерняя игра, когда Таня зубрила по бумажке новый язык. Он повторял за ней слова, и это было так волшебно: адони, слах ли, бэвакаша. Самые простые вещи превращались в шараду с разгадкой, и разгадка оставалась в нем навсегда.
Таня смеялась и завидовала его памяти: она запоминала иврит гораздо хуже…
Но иногда среди веселья она заглядывала в его глаза, пытаясь понять, что происходило в ее отсутствие. Однажды, сама понимая, как странно это звучит, осторожно спросила соседку: никто не приходил?
Та глянула пытливо: нет, а что?
Но московский двойник приходил теперь и среди бела дня. Лунатически озирался, заглядывал в холодильник, съедал какой-нибудь ломоть сыра, запивал соком и исчезал.
Однажды он привел с собой бабу и торопливо лапал ее в метре от несчастного инвалида, а потом прислонил к коридорной стене и отымел. Баба издавала ритмичные павлиньи крики. Застегиваясь, московский гость на миг застыл с привычным вопросом в глазах: где я? кто тут? — дернул головой, сбрасывая с себя морок, и исчез.
Следом растворилась баба, оставив по себе чудовищный запах парфюма.
От запаха ли, от самого ли гостя или от времени песка, особенно жестокого в тот год, у Савельева началась аллергия, и тело пошло красными рубцами: они проступали, как следы от невидимых шпицрутенов.
В один ужасный день двойник заявился с верзилой, называвшим его «братуха», и бедный иерусалимский жилец похолодел от страха, потому что ясно вспомнил этого человека: его большую потную руку, богатый аквариум в кабинете, похожем на антикварный салон, офис, вызывавший чувство стыда и опасности…
Этим воспоминанием прорвало какую-то мутную плотину, и в голову натекло ужасной дряни. День был погублен безнадежно, пахло армейским сортиром и лосьонами, и не спасали ни фиолетовое дерево, ни белый куст…
Словно почуяв слабое место, верзила стал заявляться к нему сам, без «братухи», тиранил и играл в прятки водящим.
— Зёма! — кричал он и громко ржал. — Ты задолбал уже прятаться, выходи. Пушкин, …, — где ты?
Бедный больной сидел, забившись в угол, и боялся дышать. Тело горело от аллергии. Таня мыла потом полы с хлоркой и проветривала квартиру.
Однажды она предложила сыграть в веселую игру и выбрать себе другое имя. Здесь многие играют в такую игру! Надо просто взять другое имя — и перейти в него. А «Савельев» пускай останется лежать пустой шкуркой. И они перестанут нас мучить. Потеряют тебя из виду и забудут дорогу в наш дом. Правда же, хорошо? И мы наконец поживем вдвоем…
Таня говорила так просто и убедительно, но почему-то ему было нестерпимо жалко шкурку по имени «Савельев». Он так успел с ней сжиться…
— Но я же Савельев, — сказал он. — Ты сама говорила!
— Да, — ответила она, — но видишь: все думают, что настоящий Савельев — он. Ну, и пускай думают! Какая разница, правда? Разве в этом дело?
— А можно им объяснить?
Она покачала головой: нет. Они не поверят. Давай я лучше покажу тебе, какие красивые тут бывают имена! И она прочитала имена, и они действительно были очень красивые. И Бецалель — в тени Бога, и Ариэль — Бог-лев, и Шимшон — солнце…
Но они выбрали коротенькое — Там. Это означало — близнец. Там Мельцер. Правда, красиво?
— Очень, — сказала Таня.
— Значит, я буду теперь — Там? — спросил Савельев, притормозив у какой-то черты.
— Нет уж, — рассмеялась Таня. — Пускай он будет там. А ты будешь — здесь.
Он не понял, почему ей смешно, но не огорчился. Главное, что ей было хорошо, а он любил, когда ей хорошо. И тогда какой-то человек приехал к ним в квартиру и смотрел бумаги, которые доставала Таня, и сам доставал бумаги, и они все решили.
Там Мельцер жил теперь на окраине Иерусалима, а никакого Савельева не было.
Жизнь в новом имени длилась долго-долго и успела пропитать его теплом. Зуд прошел без следа. Мир расширился: он уже ездил с Таней в автобусе! Он садился впереди у окна и смотрел не отрываясь… Это было невероятно — этот белый город, это пространство, теряющееся в дымке. Это было настоящее приключение!
Посередке они выходили у какого-то сада и садились за столик под тентом, и смуглый человек, жужжа машинкой, делал им вкусный сок со смешным именем «микст».
Скоро этот смуглый человек уже узнавал их, и всегда был им рад, и шутил с Таней, а его хвалил за то, что он, Там Мельцер, все умел попросить сам, на иврите. Они были молодцы, потому что вставали рано и успевали обернуться до жары, а иногда он ехал назад с соседкой, а Таня ехала на работу…
В автобусе, едущем домой, он снова садился у окна и наполнял себя светом этого города, а вечером выходил во дворик. Он ждал Таню, глядя, как медленно тускнеет фиолетовое дерево и блекнет белый куст. Сидел — и тихонечко складывал слова в музыку.
Он всегда угадывал автобус, в котором возвращалась Таня. Сначала тот появлялся далеко-далеко, совсем маленьким, и поворачивал за холм, а потом выезжал из-за поворота уже большим, — и из него выходила Таня. А потом наступала ночь, в которой никто не мешал им и никто не являлся без спроса.
Так они жили, и время воды снова сменялось временем света, а потом наступало время жары и время песка, и все повторялось. Музыка становилась все ярче, и звуки уютились друг ко дружке, и было так сладко повторять их гортанным звуком и записывать новыми веселыми буквами…
В этих буквах сам собой вырастал белый город, расцветал куст и мелькала птица. Туда помещались Таня, дорога, идущая по холмам, смуглый человек с желтым стаканом сока по имени «микст» и воспоминания обо всем, что было и будет…
Туда помещался — мир.
Но однажды Таня сказала, что им надо попрощаться с этим домом, потому что они переедут в другой, у моря, и туда приедет жить ее мама.
— А знаешь почему?
— Почему? — послушно переспросил он. Она держала его за руки, и он знал, что все хорошо.
— Потому что у нас родится сын.
Он удивился и немного заволновался от этой вести, но все случилось именно так, как сказала Таня. Она даже угадала, когда он родится, этот мальчик. Она была необыкновенная женщина.
Они назвали его Савелий, что означало — испрошенный у Бога.
Сначала Савелий Мельцер был кусочком мяса, и все время кричал о чем-то своем, и мешал Таму Мельцеру слушать музыку, звучавшую внутри, но потом из отлучки вернулось время света, и оказалось, что это не кусочек мяса, а человек.
Но еще сильнее, чем сын-человек, новосела поразило море. Оно было таким сильным, таким уверенным в своей правоте! Оно дышало полной грудью и никого не боялось. Оно с размаху билось о камни, но это было не страшно, потому что Там Мельцер сидел на скамейке высоко-высоко и волны только грозились, а достать его не могли.
Он сидел лицом к морю и небу, и Таня была рядом, а в коляске лежал мальчик Савелий Мельцер, и в душе нарастали звуки, послушные ритму волн и ветра, и он уже умел поймать эти звуки и оставить их на бумаге навсегда.
Все длилось, менялось и возвращалось на круги своя; мальчик Савелий сам заковылял по дорожке, а потом пошел и стал быстро тянуться к небу…
Но однажды пришло время очень тревожной воды.
В тот вечер рано стемнело, а потом кто-то начал рваться в окно, и Там Мельцер застонал в тревоге.
— Это ветер, — сказала из темноты его жена Таня, — ветер…
Но посреди комнаты уже стоял тот, забытый, ночной человек. Он стоял молча, дожидаясь, пока Савельев проснется окончательно, и сердце лежащего оборвалось: да, он Савельев… Савельев!
Лежащий понял, что спрятаться не получилось, и его сердце охватила смертная тоска.
— Ну что, Савельев, — спросил призрак, — так и будем валять дурака?
— Я — Там Мельцер, — неуверенно сказал лежащий, заклиная темноту. Сказал вслух, и Таня снова проснулась:
— Да, мой хороший… Спи.
Она нашарила его голову на подушке и погладила ее.
Призрак дождался, пока Таня опять уснет, и негромко усмехнулся:
— Ну, спи… Мельцер. — И исчез. А человек остался лежать во тьме с открытыми глазами. Он уже не знал, кто он. Его не было нигде.
Настоящий Савельев пришел той же ночью и, подойдя к кровати, крепко сжал лежащему горло, перекрыв ему дыхание.
— Это моя жизнь! Моя!
Он говорил и в такт словам сжимал пальцы на горле:
— Ты понял? Моя!
Лежащий пытался кивнуть, но у него не получалось. Снять чужие пальцы с горла тоже не получалось, руки не слушались.
— Я буду жить так, как хочу, — тихо и яростно говорил пришедший. — Вон из моей жизни, ты понял? Я Савельев! Я!
Таня проснулась от хрипа. Лежащий рядом человек без имени судорожно хватал руками воздух, пытаясь вдохнуть.
«Скорая», приехав почти сразу, успела снять приступ удушья, но еще до этого, в панике перекапывая аптечку в поисках ампулы, Таня отчетливо услышала, как кто-то, уходя, тихо прикрыл входную дверь.
С той ночи жизнь превратилась в ожидание казни. Человек с исковерканным лицом знал, что его целехонький двойник вернется, и знал зачем.
Несчастный не решался сказать Тане, что он больше не Там Мельцер, как записано в ее бумагах, но Таня обо всем догадалась сама.
— Это я виновата, — шептала она, обнимая его. — Мы выбрали неправильное имя…
Но он уже был Савельевым и знал, что это насовсем. Жизнь снова не принадлежала ему: по душе, как по промокашке, расползались грязные пятна чужой биографии.
Аллергические рубцы алели на теле. Спасения не было.
Но этой ценой он купил последнее блаженство…
Сначала вернулось из отлучки мучительное и сладкое имя: Ленка Стукалова. И тут же, откликнувшись на дактиль, она сама повернула из переулка и пошла по Малой Бронной. И Савельев встал ей навстречу, поднявшись со скамейки на морском променаде…
А в летнем московском кафе из-за столика поднялся загорелый мужчина с золотой цепью на шее, в белой дорогой рубашке. Он обнял Стукалову, но она прекратила объятие чуть раньше, чем хотелось мужчине, и не сняла солнечных очков…
Ленка прятала глаза. Она была несчастлива, и Савельева больно ранило это.
Он помнил ее юной и свободной. Необыкновенной! Та, что сидела теперь за столиком с чужим мужчиной, была почти неотличима от других. И лишь что-то в глазах, спрятанных за дымчатыми стеклами, цепляло внимательного прохожего.
Она дышала последним воздухом бабьего лета, она пила горький настой того недлинного дня, когда женщине еще заглядывают в глаза, но уже забывают проводить взглядом фигуру.
Савельев знал про нее все. Как вернулась к Гальперину и они прожили несколько лет — и все-таки расстались; как вышла потом замуж и родила дочь, и муж уехал по контракту в Штаты, и они перебрались следом, но там обнаружилась другая женщина…
Савельев знал все и отдал бы лучшее, что имел, — легкий утренний воздух, время света, дугу горизонта, все волшебство, посланное ему, весь алфавит, всю музыку… — за возможность сделать Ленку счастливой, вернуть ей улыбку, выпрямить спину!
Но у него не было хода в этой партии.
Таня увидела Стукалову, когда та шла по променаду вдоль моря. Она вспомнила ее, ибо нельзя забыть нож, которым вели тебе по сердцу, даже если им вели четверть века назад. Она посмотрела на Савельева и все поняла…
Настали тяжелые дни. Воздух в доме свернулся в сыворотку. Таня превратилась в печального молчаливого робота, и Савельев вздыхал с облегчением, когда она уходила на работу. Он не хотел, чтобы жена видела, как Ленка Стукалова садится рядом с ним на скамейку, как берет его за руку и как они смотрят вместе на море…
По ночам супруги лежали рядом, как две вражеские траншеи, а утром он старался не вставать, пока Таня не поведет мальчика в школу.
Однажды она разрыдалась. Она рыдала и выла, сидя на кухне, и мальчик Савелий Мельцер опасливо стоял в нескольких шагах, глядя на маму. Она выла, закрыв лицо руками. Савельев подошел к ней и осторожно погладил плечо, и тогда Таня разрыдалась еще сильнее.
Ночью он нашел в темноте ее голову на подушке и погладил ее. Она обхватила его руку и прижала к лицу. И он обнял ее.
Там Мельцер обнимал свою жену, а Савельев смотрел на них с холодной жалостью. В его жизни ничего не изменилось: он любил другую. Но его хода не было в этой партии, и время висело на флажке.
Московский Савельев сжирал последний воздух его жизни, превращая остатки дней в гниль и труху. Дружбан двойника, называвший своего раба «зёма» и «братуха», обучил того тупой армейской забаве: протыкать иглой цифру отжитого дня в календарике, и из этого решета несло смрадом.
Ленка уже не садилась на скамейку, где сидел Савельев. Она проходила мимо, сквозь гуляющих на променаде, а потом и вовсе забыла дорогу сюда, и воздуха перестало хватать для нормального вдоха; он добирал его теперь судорожным глотком…
Аллергия исполосовала тело Савельева красными несводимыми рубцами; зуд был нестерпимым, и его не брали никакие лекарства. Музыка ушла насовсем, и он навсегда спрятал ее в две папки с бечевками, серую и синюю, — и оставил их лежать на краю стола, на память о своей второй жизни.
Бытие съежилось до попытки вдохнуть, смертной тоски и нового, темного желания: мести. Целыми днями, тихонько раскачиваясь (то на своей скамейке, лицом к морю, то в комнате, лицом в стену), больной преследовал своего гнилого двойника обмороками раздвоения; по ночам мстительный двойник перетаптывался за дверью, подбирая отмычку.
Двери были заперты на оба замка, но отмычка находилась всегда. Им было не жить вдвоем, и оба знали это.
Савельев забывался тоскливой дремой, когда серый свет уже наполнял кубатуру комнаты, и в коротком провале всегда попадал в cвой главный сон: как идет по полутемной лестнице наверх, навстречу судьбе, — а двойник с ненавистью смотрит на него снизу, не в силах простить собственного страха.
Под утро чужие сильные пальцы сжимали горло Савельева: «Это моя жизнь, моя».
Приступы ночного удушья стали постоянными, и шприц всегда лежал наготове. Таня теперь тоже не спала — скользила по тревожной грани забытья, боясь пропустить хрип умирающего. Врачи давно не говорили о выздоровлении; молчаливая их речь шла только о милосердии и сроке.
В последнюю ночь двойник не счел нужным мучиться с отмычками. Глухие удары и скрип дверной рамы означали, что срок пришел.
Таня, дрожа, нашарила выключатель. Родной человек с исковерканным исхудавшим лицом лежал с открытыми глазами, пытаясь вздохнуть. Дверная рама трещала под натиском. Таня бросилась к наполненному шприцу — в руке лежавшего уже почти не было жизни, — но сделать укол не успела: в дверном проеме стоял потный лысоватый мужчина с мучительно знакомыми чертами.
Он был в новехоньком концертном пиджаке из кремового вельвета — и с фомкой в руке. Костюм не застегивался на располневшем теле. Глаза были устремлены на лежащего: с запрокинутой головой и исковерканным лицом, тот пытался вздохнуть, но не мог.
Глаз в неестественно широкой глазнице наполнился ужасом, и тогда вошедший сказал:
— Я тебя предупреждал. Я Савельев! Я!
Таня бросилась на незваного гостя, но отлетела к стенке и упала; мир опрокинулся в туман. Когда она нашарила упрыгавшие очки и подняла голову, мужчина в кремовом пиджаке вытирал ладони о пиджак и смотрел на нее, что-то вспоминая.
Наконец он узнал ее и спросил:
— Помнишь, как мы целовались?
Улыбнулся потным лицом и пообещал:
— Я тебе позвоню.
…В квадрате окна, разбавляя свет ночника, появлялся день. В рассветной дымке проступала постель, женщина, сидящая на полу у постели, ненужный шприц под кроватью.
Человек лежал с приоткрытым ртом, запрокинув голову, словно изучал потолок стекленеющими глазами.
Больше в комнате никого не было.
Тама Мельцера похоронили на городском кладбище, а через две недели его вдова нашла в фейсбуке Олега Савельева, российского поэта и телеведущего, главного редактора…
Мысль об убийстве пришла в голову Тани на третью ночь, простая, как все важные мысли. Она даже не испугалась — так очевидно было, что человек в вельветовом пиджаке должен умереть. И начала прокладывать тропинку к решению задачи — как будто речь шла о книжном детективе.
Она была спокойна и точна — ночью.
Днем было труднее. Надо было разговаривать с сыном, ходить на работу, отвечать на соболезнования, и, когда в середине дня Таня вспоминала о своем плане, она вздрагивала от тоски. Она догадывалась, что не сможет переступить рубеж.
Но наступала ночь, и сна все равно не было, и она возвращалась к решению задачи, как возвращаются к отложенному судоку. Мыслями об этом было хорошо занимать голову.
Кто может запретить человеку мечтать об убийстве другого человека? Все это было наркотиком, сладкой дозой для мозга: а если так? не выходит… а так?
На восьмые сутки сценарий приобрел законченный вид.
В том, что пошляк клюнет на приманку, сомнений у Тани не было: это сердце было падко на сладенькое, а кроме собственной нежной ностальгии, она положила в ловушку приманку понадежнее: молодую подругу, поклонницу таланта.
Прилетит, никуда не денется.
Ужин с вином, ожидание подруги… Ее звонок о том, что сегодня она не смогла вырваться, но просит уделить время завтра. Прозрачный, с легкой женской ревностью, намек: кажется, девушка ищет встречи наедине… Еще вино, воспоминания о юношеском поцелуе, глаза в глаза, сладкая ностальгия, готовность проводить его до номера…
Этот пустоватый, странный отель, с номерами по периметру и головокружительным колодцем пролета в середине, Таня обнаружила случайно: московская знакомая передавала с оказией два блока сигарет. Тогда-то она и попала туда. Ступни ног закололо, когда, выйдя из лифта, Таня пошла вдоль низковатой мраморной ограды…
Она заново ощутила страх, когда вспомнила это место на третью ночь бессонницы. Да, здесь!
Наутро Таня зашла в отель узнать о ценах, попросила разрешения посмотреть номер с видом на море. Вид был прекрасен, особенно с десятого этажа.
И снова сладко кололо пятки, когда шла по периметру к лифту. И странной радостью согрелось сердце от очевидной необитаемости этого этажа, от холодной, без единой зацепки, облицовки парапета…
Сколько секунд лететь отсюда до пола?
Успеет ли он закричать или будет только размахивать руками, пытаясь нащупать опору там, где ее нет? Успеет ли понять, за что? Жалко было, что не успеет, и ее фантазия начала рисовать кинематографические варианты, с монологом перед убийством… Но нет: догадается и отбежит от края.
Ни слова. Просто: попросить подержать сумочку, чтобы занять ему руки и освободить свои, и сразу — резкий толчок в грудь, и проводить за парапет, чтобы не зацепился ногами.
Камеры наблюдения в квадратиках за стойкой портье перещелкивались со входа в отель — на лобби, а потом на выход из ресторана. Этажей в квадратиках не было.
Таня почти не волновалась. В сердце не осталось ничего лишнего. Она проиграла заранее каждое движение, как прыгун в воду проигрывает в уме прыжок перед тем, как качнуть трамплин.
Былой возлюбленный ответил на письмо — и послушно, как компьютерный персонажик, пошел навстречу запрограммированной смерти… Таня двигалась по пунктам своего плана, успевая удивляться тому, как гладко все складывается, и как ничего внутри не мешает ей.
Но за день до савельевского прилета она проснулась в смятении.
Происходящее вдруг дошло до нее. Таня с ужасом обнаружила, что все это — на самом деле, и мысль об убийстве отозвалась ясным отвращением. Ее душа не хотела этого и твердо накладывала вето.
Мозг чувствовал себя обманутым. Он так старался, он столько всего придумал! Мельцер курила одну за одной, и бедный мозг этот, как курица с отрубленной головой, кудахтая, носился одними и теми же кругами.
Но Савельев уже летел в Израиль, и Таня просто спряталась в смятении.
Она курила на своей кухне, слушая, как дрожат стекла от ветра, — и лежал в обмороке на столе выключенный с вечера телефон. Добрый бедняга Борухович радостно взялся привезти гостя на место отмененного преступления.
Под утро ей удалось подремать, а потом она выпила кофе, проводила мальчика в школу — и пошла в ненавистный отель. Никакого плана не было, не было вообще ни одной мысли по поводу того, что делать с приезжим, если его нельзя убить…
И — помереть со смеху — ей было неловко, что она его обманула!
Подходя к отелю, она вспомнила свои криминальные расчеты и удивилась им, как наваждению: какая глупость, о господи! Агата Кристи, убийство в Нетании… И только дрогнуло сердечко, когда колодец пролета ушел наверх страшным напоминанием.
А потом — то хлестал, то утихал ливень за окном, и официантка роняла приборы, и кто-то смеялся на кухне, и малознакомый человек, которого она зачем-то вытащила сюда с другого конца света, жадно ел салат и пытался понять, что происходит, и не мог.
На нем не было вельветового костюма, и, в сущности, он был вообще ни при чем. Так странно было думать, что его тоже зовут Олег Савельев, как того юношу с пшеничной челкой, в которого она была влюблена когда-то, и что прошло четверть века, и что минувшей ночью она планировала убить его, столкнув в колодец лестничного пролета…
От этой мысли покалывало в пальцах.
Но он был жив и как ни в чем не бывало ел салат, а она сидела напротив, не испытывая никаких чувств. Все это уже не имело к ней отношения, и надо было просто пережить этот дурацкий день.
И внезапным счастьем отозвалась мысль о сыне — как придет из школы, и она накормит его обедом, а вечером он пойдет к друзьям, ее внезапно вытянувшийся красавец… А потом вернется домой и, войдя, крикнет внезапным баском: «Ма, я тут!».
Ее жизнь обрела равновесие; крылья беды и радости были равны. И при чем тут этот лысоватый с салатом?
Уже уходя, Таня увидела себя его глазами, — усталую тетку, в которую превратилась девочка из скверика на Поварской, — и ее пронзило прощальной жалостью ко всему, что не случилось.
Тоска прошла, и она уснула, счастливая тем, что все осталось позади. Но утром раздался звонок, и хриплый мужской голос сказал:
— Я все знаю.
…Взметнулась занавеска во внезапном проеме двери, и резкий порыв сквозняка поволок его к низкому парапету, к гибельной дыре пролета.
Савельев в ужасе оперся о скользкий бортик, и ладони успело обжечь малостью этой зацепки. Неодолимая сила продолжала тянуть его за парапет, и он понял, что это конец, но дверь со спасительным грохотом захлопнулась, и ветра не стало.
Еще во сне успев отбежать от пропасти, Савельев очнулся с пересохшим горлом и больной головой.
Колодец пролета остался в кошмаре. И зиял реальностью — в десяти метрах, за стенкой номера…
Полежав еще, Савельев негромко сказал:
— Все под контролем.
Но это сказал не он, а Ляшин, живший в нем, и ничего не было под контролем. Посвистывал ветер в щели, поколачивало балконную дверь, и темнота была в сговоре со всеми, кто не любил Савельева. А его не любил никто.
Гость Нетании крепко выпил на ночь глядя, надеясь на забытье, но вместо забытья дружной семейкой, взявшись за руки, пришли жажда, тошнота и головная боль, и теперь ему было очень плохо.
— Кому было бы лучше? — громко спросил темноту Савельев. — Если бы я стал калекой… Кому?
Никто не ответил ему. И тогда он сделал заявление для прессы. Он сказал:
— Я никому ничего не должен!
В балконную дверь продолжали ломиться.
— О! — кривляясь, крикнул Савельев. — Совесть! Наша со-овесть!
И снова услышал: это сказал Ляшин.
Зацепившись за имя, мозг, хохочущим калибаном, разом выволок из чулана все гнилье: неотвеченные звонки, дружбанов, холуев, девок, кураторов…
Савельев тяжело встал и пошел к холодильнику. Вода была только газированная, с отрыжкой, — именно этого и не хватало Савельеву для окончательной ненависти к миру. Живот скрутило; жить не хотелось совсем. Надо было как-то договориться с собой, но для начала — с организмом. В аптечке нашлись волшебные американские таблетки для возвращения к жизни, и через час Савельев уже мог думать.
Итак, вот он (доброй ночи всем). Сидит за каким-то хером в Израиловке, на толчке, посреди шторма, раскачивающего пальмы, за дребезжащей балконной дверью, в гостиничном номере, оплаченном подругой юности. Или — вдовой?
Чьей, позвольте спросить, вдовой?
Он попытался вспомнить здешнее имя покойного — костлявый говорил… еще такое глупое имя… — и не смог. Какая разница! Эти наклейки можно менять, как на чемодане.
Месяц назад в Нетании умер он сам: Лелик Савельев, мальчик из Воронежа, московский студент, юный гений с пшеничной челкой, поступивший со своей жизнью так страшно и прекрасно в ту проклятую зимнюю ночь.
А его серый двойник, приросший тогда к полу, — лицом в дверь, сгорбленной спиной к миру, — сидел теперь враскоряку на толчке посреди Нетании и думал, как ему жить дальше, при таком раскладе.
Сходить с утречка на могилу к себе самому? Ага, скажите еще: покончить с собой на этих еврейских камнях. (Убейте беллетриста, который выдумал это.)
Нет, нет. По-другому. Но как?
Молча дожить свою жизнь, вот как.
Но — какую именно?
Измученный Cавельев заснул перед рассветом, и там, во сне, кто-то простил его с легким, вполне выполнимым условием, но условия прощения исчезли при первых звуках отвратительного жужжания…
Савельев повернул голову: жужжал айфон, поставленный на вибрацию; жужжал и ползал по прикроватной тумбочке. Было светло, и уже давно.
Пошли к черту, сказал Савельев всем, кто жил в этом айфоне. И остался лежать, глядя в залитый внезапным солнцем потолок. Он попытался вспомнить слова, услышанные во сне, восстановить условия перемирия… У него не получилось, — но главным все-таки было то, что это возможно, возможно!
Савельев дал себе время проснуться, не растеряв спасительного света в душе; спустился на завтрак, любуясь контролируемым парением стеклянного лифта. Старик в окне, в доме напротив, плавно взлетел навстречу…
Савельев выпил кофе на террасе и вышел наружу. Наполнил легкие приятным ветром, глубоко вдохнул, выдохнул. И тремя касаниями пальца вызвал из записной книжки номер Тани Мельцер.
Человек с исковерканным лицом смотрел на Савельева. Взаимное изучение длилось уже минуту.
Таня сидела рядом, глядя на того из них, который был жив.
— Это — три года назад, — сказала она наконец про фотографию. Московский гость кивнул. Он был растерян и тих.
За полчаса до этого Савельев коротко позвонил в ее дверь.
Таня сама позвала его приехать. Душевные силы разом оставили ее: она поняла, что не в силах больше подойти к отелю.
И вот этот человек сидел у нее за столом.
— Расскажи еще, — тихо попросил он.
Память Савельева услужливо вычистила все, что было связано с той январской ночью: он не помнил ни ее звонка потом, ни даже встречи накануне. И она рассказывала ему — про бесконечные электрички, про вызубренную дорогу в больницу, про врачей и сестричек, про нескончаемый холодный февраль, в котором пришлось бросить работу и вытягивать его из бездны…
Местоимения выдавали Таню, блуждая между «он» и «ты», но «ты» было все ближе. Спасенный ею, ставший совсем родным, давший ей сына и не переставший быть ее ребенком, исполосованный аллергией, несчастный, любимый, похороненный полтора месяца назад, — Там Мельцер растворялся в прошлом.
А вернулся Олег Савельев, постаревший любимый юноша со смертной тоской в глазах, и ее сердце отзывалось привычным сладким обмороком на взгляд этих глаз.
Располневший, потерявший дорогу, измотанный дрянной суетой, — это все равно был он, ее мальчик-счастье. Пришедший в раскаянии, по запасным путям судьбы…
И Таня замолчала, примагниченная их общей печалью, этим покорным молчанием, этой виной и готовностью вернуться в их бездонный сюжет… И Савельев поймал эту секунду и бережно донес ее до поцелуя.
Он был удивлен и счастлив тем, как просто даруется прощение. Ничего не надо было делать, только благодарить и возвращать. Не было ни прошлого, ни вины в нем, ни года, ни города — только мягкие, отдающие табаком губы и закрытые глаза…
Его — любили.
Но глаза женщины открылись, и в них стояла растерянность. Она медленно выходила из сна.
— Прости, — сказала Таня, — не надо…
— Надо, — угрюмо и беспомощно ответил Савельев. Она молча помотала головой и убрала руку из его руки, и нервным движением отодвинула вбок фотографию.
Но человек на фотографии все видел.
Он смотрел теперь на Савельева презрительно и печально, и свет ушел из души гостя. Благодарность вытекла из сердца, оставив досаду, а досаду сменило самолюбие.
— Таня… — бархатно сказал Савельев и приложил ладонь к ее щеке. И у нее снова затуманился взгляд.
Подлец, сообщило ему сознание. Савельев даже не стал спорить: не было времени на эти подробности. Он не мог допустить поражения! Это было бы уже слишком.
И в расчетливом порыве он приступил к делу.
Таня лепетала что-то про сына, который скоро придет из школы, про «не сейчас», но Савельев уверенно шел к цели. Он знал свою власть над этой женщиной, и торжество поселилось в его душе, когда он понял, что сломал ее.
Уже покорную, Савельев развернул жертву так, чтобы увидеть лицо соперника на фотокарточке. Его заводил этот лузер, этот беспомощный взгляд из неестественно широкой глазницы. Давай, давай, смотри! Ты хороший, а я живой!
И словно сполохом осветило пространство: он вдруг узнал квартиру. Вспотели ладони от этой памяти, но только раззадорило Савельева от молниеносной ясности сюжета. Ага. Ну, значит, так! И к черту сопли. Это его жизнь, его! И он будет делать в ней то, что захочет.
Он уже довел Таню до постели и совершал с ней ритуал, который, по заведенному обычаю, фиксирует победу мужчины над женщиной.
— Не так… — просила она. — Пожалуйста, не так.
— Так, — отвечал он.
Месть оказалась сладким наркотиком, и давно забытым кайфом пробило Савельева. Он грубо брал ее — за всех, кто не достался ему. За нее же, юную, на той скамейке, за сероглазку в пансионате, за наглую девку в сауне, за презрительную эммануэль, за недоступную Ленку Стукалову…
За всех, кто посмел оставить шрамы на его мужской гордыне.
Ее тело напряглось, но он только подзавелся от жалкой попытки сопротивления. «Все под контролем», — сладко прохрипел Савельев и вышел на финишную прямую.
Едва переведя дыхание после финиша, он спросил:
— И где твоя знакомая?
Это был контрольный выстрел.
— Что? — В глазах использованной женщины темной водой стоял ужас.
— Знакомую твою — позовем? — усмехнулся памятливый Савельев.
И ушел в ванную окончательным победителем.
Там психика дала слабину, и Савельеву стало стыдно, но ненадолго. Умное сознание тут же подкинуло ему давешнее «я хотела тебя убить», и он перевел дыхание. Поделом ей, заслужила.
Савельев быстро привел себя в порядок и прямо из ванной повернул в прихожую: прощание было явно лишним. Попрощались уже, считай. Он вышел из квартиры, но рука притормозила на дверной ручке.
Остановила Савельева память о каком-то слове, слышанном недавно. Что-то он не доделал в этой квартире…
И он вспомнил. Ах, да. Она же говорила: он писал стихи, этот Мельцер! Человек с поломанным лицом, соперник… Стихи!
Запрещая себе слышать низкий женский вой, несшийся из спальни, Савельев вернулся в квартиру и бесшумно метнулся наискосок, во вторую, малюсенькую комнату. Быстро сканировал тесное пространство, раз и навсегда убранное после смерти хозяина: этажерка, стул, письменный стол с лампой, старый комп…
Их было две — папки для бумаг, канцелярские, с завязками. Серая и синяя. Они аккуратно лежали на краю стола. Вес их приятно порадовал руки — папки были набитые, тяжеленькие. Савельев прижал добычу к груди и выскользнул вон из квартиры.
Кто-то поднимался снизу, и Савельев птицей взлетел на два лестничных марша. Через десяток секунд в квартиру вошел мальчишка.
— Ма, это я! — крикнул он. — А чего дверь открыта?
Савельев дождался, пока хлопнет дверь, и невидимкой слился вниз. Он даже успел подумать про идеальное преступление, но горячо возразил себе: нет, не преступление! Это мои стихи, мои.
Савельев, задыхаясь, шел через город в обнимку с папками, а потом неуклюже держал их одной рукой, а другой махал, как крылом, призывая такси. Потом — ехал на заднем сиденье, приводя в порядок дыхание и нежно поглаживая добычу, лежавшую рядом.
Сердце колотилось; он еле дотерпел до отеля. Ах, какой сюжет! Новая книга, вечер в ЦДЛ, изумление тусовки: возвращение поэта после многолетнего молчания! Тайная работа души, ага. Савельев усмехнулся: я еще всех умою.
Они у меня узнают, думал он, взмывая на стремительном лифте.
Что именно они узнают и кто «они», Савельев додумать не успел: едва войдя в номер, он бросил папки на кровать и сам бросился к ним в радостном мандраже, но потянул не за тот край бечевы и намертво затянул узел…
Терпежу не было расковыривать этот узел, и Савельев в два счета распахнул другую папку.
В глазах потемнело. Не веря увиденному, он разворошил листы…
Пресловутые рыболовные крючки рассыпались перед ним вместо букв. Чертова еврейская вязь, гомункулюсы из семитской пробирки!
Стихи были на иврите.
Наутро в аэропорту его обшмонали так, как никогда не шмонали ни одного поэта.
Заглянув в паспорт, сотрудник коротко глянул в глаза Савельеву и переспросил: как ваша фамилия? — и пассажира пробило ужасом от этого простого вопроса.
Сотрудник кивнул понимающе и начал изучать визы. Потом подозвал еще одного человека, а тот — еще одного. Уже втроем они начали задавать новые вопросы, внимательно наблюдая за тем, как бегают глаза у пассажира и взмокает его лоб.
Зачем прилетал, где жил? Есть ли чек из отеля? Кто оплачивал? Почему поменял дату вылета? С кем встречался?
Савельев отвечал, холодея. Всю ночь накануне отлета он душил человека с поломанным лицом, а потом бежал через город с ворованными папками, и все его видели, и буквы иврита, выползая из-под картона, цеплялись за рукава и норовили забраться под обшлаг рубашки. Сна не было ни секунды!
Сотрудники безопасности, несомненно, знали обо всем, но не спрашивали впрямую, делая вид, что им нет нужды ни до убийства, ни до похищенных папок… Они играли с Савельевым, как кошка играет с мышкой; они видели его состояние и куражились, уже поймав.
Потом Савельева попросили пройти куда-то.
Он понял, что это конец.
В отдельной комнате к троим вопрошающим прибавились новые люди. Они перебирали его вещи, для виду уносили и приносили планшет, но наконец заинтересовались и папками, серой и синей: что там?
Он ответил апатичным голосом: рукописи. Ваши? Нет, ответил он. А чьи? Моего покойного друга. Как его зовут? Он замялся, вспоминая имя, и эта заминка тоже не ускользнула от внимания проверяющих.
Имени он не вспомнил и сказал просто: Мельцер.
Развяжите их, пожалуйста, ласково попросил проверяющий.
Савельев проклинал себя — надо было выбросить вчера эти папки! Но угрюмая психика отказывалась признать поражение, и он решил взять их с собой, чтобы сварить хоть какой-нибудь бульончик из своей добычи…
А Мельцер заявила в полицию.
Почему он не подумал об этом? Нет: он подумал, но решил почему-то, что она не заметит, или не решится, или не успеет! Даже билет поменял, кинув этого дурачка Боруховича с его диктофоном… Понадеялся на русский авось!
А она успела.
Так глупо, так банально попасться!
Но только ли про папки речь? Холодом пробило шаткую теперь психику победителя: он вспомнил взгляд из огромной глазницы, свои руки на хлипкой шее. Погодите, в отчаянии крикнул кто-то внутри Савельева, но это же был сон!
Уже ни в чем не было уверенности.
Его попросили зайти за ширмочку и там раздеться. Совсем? Да.
Савельев стоял без штанов, в полуобмороке вяло соображая, что надо бы потребовать адвоката и связаться… — но с кем? с Ляшиным? кто его вызволит отсюда? Он представил себе ответный удар: его арест, несомненно, очередная провокация против России! — но и это не утешило почему-то.
Рослый человек, прощупав мышцы расставленных рук, безо всякого выражения на лице попросил Савельева повернуться и наклониться.
Голый, в одних носках, поэт стоял раком. Думать в этой позе не получалось, и он смиренно пережидал один из самых удивительных моментов своей жизни безо всяких мыслей вообще.
В заднице у поэта ничего не нашли. Когда он вышел из-за ширмы, две девушки в форме выдавливали пасту из его тюбика и разламывали таблетки из аптечки…
И он вдруг подумал: они ничего не знают!
Нет, ну правда: при чем тут таблетки?
Таблетки унесли на анализ. Офицер, явно старший здесь, внимательно смотрел на Савельева, сидя чуть поодаль, и Савельев позволил себе встретиться с ним взглядом.
И улыбнулся, и вздохнул счастливо: нет, они ничего не знали!
Это была просто проверка!
С какой стати эта проверка, Савельев не хотел и думать. Какая разница? Главное: никто тут не знал ни про убитого инвалида по фамилии Мельцер, ни про мародерство. И женщина из прошлого, которую он трахнул из принципа, ничего не заявляла в полицию.
Он все рассчитал правильно!
Савельев был чист, и мало ли кому чего привиделось.
Через десять минут заметно озадаченные сотрудники безопасности отпустили подозрительного пассажира — и быстро провели через все пограничные формальности, чтобы тот успел на самолет.
Савельев сидел у окна, глядя на последние хлопоты техников у крыла, и в душе его стояла пустота: совсем ничего не было там, зеро. Общее сальдо, впрочем, позволяло считать поездку удавшейся: он был жив и на свободе. И он победил, победил!
С этим утешительным сальдо Савельев полез в дорожный рюкзачок за полетными наглазниками: едва напряжение отпустило, его сморило насмерть.
Спать, спать… Какое счастье!
Уже устраиваясь поудобнее с нашлепкой на глазах, уже проваливаясь в дрему, Савельев подумал, что все это и был сон — и кошмар январской ночи, и жизнь в полуобмороке, и вся эта поездка: странный отель, призрак с выломанной глазницей, женщина из прошлого…
Но невыключенный айфон блямкнул из реальности, и путешественник, вздохнув, полез на ощупь в карман рюкзачка: выключить машинку. И, на автомате, поднял наглазник, открыл письмо.
Письмо было от Ляшина: «Отпустили тебя? Хорошего полета».
И смайлик.
Тут же блямкнуло второе: «Это была борьба с террором, зёма. Чтобы ты помнил себя».
Третье напутственное письмо от всесильного дружбана гласило: «Приезжай на палку».
— Ата бесэдер? — спросил на иврите участливый человек из соседнего кресла, и Савельев догадался, что только что застонал в голос.
— Аre you OK? — переспросил сосед.
— O’кей, — ответил Савельев.
Он отключил айфон, откинулся в кресле и надвинул на глаза тряпицу. Грудь его тяжело вздымалась.
Самолет дрогнул и пополз в сторону взлетной полосы.
ЭПИЛОГ
Когда время песка, скрипя,
поворачивается вспять
и нашаривает рука обезумевшие
часы,
не спеши перейти рубеж
темноты. Возвращайся в сон.
И не спрашивай у песка, почему
он шуршит — в тебе.
Когда время воды придет
колотиться в твое окно,
отгрызать обреченный пляж и
трясти балконную дверь,
пришлеца в лицо ты узнать не
пытайся — сойдешь с ума.
И не спрашивай у воды, далеко
ли отсюда Стикс,
Но попробуй уснуть опять. Время
света к тебе придет,
белый город встанет вдали,
чтобы сниться теперь всегда.
Вдоволь воли, запас воды,
бесконечный счастливый день…
И не спрашивай у небес, не
напрасно ли это все.
Там Мельцер (1967–2013).
Перевод с иврита Олега Савельева.
2014–2016
* Кабала (ивр.) — здесь счет.