Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2016
Сразу два отклика на две проблемы, обнаруженные в одном
номере («Знамя», 2016, № 8).
I
«О, если б тот, кто знал…»
Я весьма польщена вниманием к моей книжке Сергея Ивановича
Чупринина (с. 212). Собственно, не к книге как таковой, а к одной-двум ее
темам. Критик ставит мне на вид, что я в 90-м году констатирую вспыхнувшую
популярность русского культурно-религиозного ренессанса, наконец
освободившегося «из-под глыб», вместе с последними томами «Философской энциклопедии»,
— иначе говоря, «золотого века» русской философии (с конца ХIХ века принявшей
эстафету от Золотого века русской литературы). Недостаток такого рода
утверждения, по мысли уважаемого критика, состоит в отсутствии у меня
пророческой, или, проще говоря, футурологической проницательности насчет того,
что случится с этим увлечением через четверть века (т.е. «сегодня»)», когда те
самые тома «заветной серии» «из истории русской философской мысли» заодно с
«Ф.Э.» «вовсю» сдаются в пункты приема макулатуры «по восемь рублей за
килограмм живого веса».
Независимо от правдоподобия этих утверждений (в чем есть
большие сомнения) автор не учел, чему учил «старик» В.Г. Белинский,
предупреждавший критиков не предъявлять претензий к автору по поводу того, что
не входило в его задачу; но ограничиться тем, что он взялся описывать и
анализировать. А он взялся ограничиться текущим, началом 90-х, не претендуя на
предсказания будущего.
Критик с сожалением констатирует, что философы русского
ренессанса, так увлекшие в свое время умы соотечественников, оказались
бессильными наставить Россию на путь истинный.
В страстных спорах о преображении России, которым
«предавались сторонники Солженицына и приверженцы Сахарова, победили, конечно
же, бюрократы», тоже, возможно, читавшие подобных философов.
Но у этой победы были иные причины — не потерявшие своей мощи
рудименты советского режима.
Христос тоже не одержал победы на земле.
А что касается сегодняшней «надежды» на ее, России,
возрождение, о которой упоминает Сергей Иванович, то у меня она как раз сведена
к минимуму, что бросается в глаза, стоит только открыть первую же страницу
«Содержания» сборника: статья «Почему не удается обустроить Россию?».
Автор со снисходительной улыбкой упоминает о «привычных
спорах» по поводу таких избитых понятий, как «антропологическая революция»,
«знаки которой и так наглядны». Но наглядны — не значит, что осознаны в
качестве катастрофического фактора для рода человеческого и что из этого
извлекаются практические культурно-социальные выводы. Когда-то, помнится, этот
термин — антропологическая революция — был заявлен мною, но он не вошел
в наш аналитический обиход, подобно понятию «нео— или
псевдолиберализм», повисшему в воздухе как не
отличаемый от полярного ему классического либерализма.
При недавней нашей встрече С.И. в разговоре о книге был
опечален слишком радостными в ней страницами — в такое-то суровое время?! Но как
же не радоваться и не веселиться, когда прорвешься через все рогатки и препоны
советской цензуры, когда после изматывающих затяжных стычек с превосходящей
силой противника выходишь победителем?! Конечно, С.И. памятны эти чувства из
своего трудового прошлого.
Но некоторой части гуманитарного сообщества, если эти годы
она провела в кабинетах культурного истеблишмента вдали от полей сражения,
понять подобное ликование затруднительно. Но как тогда воспринять
парадоксальное на первый взгляд восклицание «Благословенна тюрьма!»
Солженицына, главного врага, ненавистника и разоблачителя Архипелага ГУЛАГ?
Нет, только тот, кто знал, каково работать (перефразируя
известную фразу) «в красных профсоюзах белым вождям», может разделить эти часы
ликования.
P.S. Недавно, прочитав мой очерк «В строю и вне строя» о
труженичестве в ИНИОНе, один сослуживец меня спросил: а когда было лучше, тогда
(еще в советские годы) или сейчас? Я задумалась. Казалось бы, марксистский
идеологический ошейник с нас снят… Однако тогда мы знали, с чем и с кем мы
боролись (в форме, главным образом, противостояния), знали, кто наш противник,
сегодня, в эпоху плюрализма дезинтегрированная цензура предстает в виде россыпи
разнообразных властных (так или иначе) мнений, которых заранее не вычислишь, и
еще — в ситуации множащихся контролирующих инстанций и лиц с их множащимися
инструкциями, подлежащими безотлагательному исполнению.
Из идеологического мы попадаем в чиновничий оборот. Что
лучше, судите сами…
II
Недоуменные вопросы
В увлекательной статье Ирины Сурат «И меня только равный
убьет» (с. 187–191) описываются варианты толкований последнего стиха в
стихотворении О. Мандельштама «За гремучую доблесть грядущих веков…» — стиха,
«настолько мощного, — пишет автор очерка, — что пояснения могут казаться
избыточными». Однако, что бы ни «казалось», эти «избыточные» пояснения все же
становятся предметом авторского анализа.
И это стремление пояснить последнюю строку «Волка» (домашнее
название стихотворения) мне представляется самым естественным, потому что она,
при всей ее мощи, не только не ясна, но, может быть, это самая неясная, самая
загадочная строка в русской поэзии, обладающая манящей силой глубинной тайны,
которая сокрыта в слове «равный».
Первая версия апеллирует к «чудотворному» сану Поэта как
служителя Поэзии, которая бессмертна; потому бессмертен и сам поэт. Поэту нет в
мире другого «равного», который мог бы его убить. Таким образом, речь идет не о
будущей гибели, а о жизни, и даже вечной; Мандельштам возвещает о своем
бессмертии.
Вторую интерпретацию предлагает известный переводчик Григорий
Кружков, который видит разгадку в звучании этой строки на английском и, по
сути, проецирует разговор в правовую плоскость. По-английски «равный» — это
«пэр» (peer); «одно из прав, данных Великой хартией
вольности, так, у барона существовало право быть судимым только судом пэров.
Мандельштам как раз и заявляет свое право на суд равных». Сурат не забывает
упомянуть и другого думающего таким же образом — Демьяна Фаншеля,
который «прямо возводил» эту строку к Великой хартии вольностей (с. 188). Но
«Так ли это?» — заключает автор и сразу переходит к рассмотрению убедительного,
с ее точки зрения, разрешения вопроса. (Со своей стороны заметим, что изъян
правового подхода в том, что он оставляет как раз неотвеченным
смысловой вопрос: КТО может быть для поэта «пэром» в этом «парламенте»?
Правовая постановка вопроса не наполнена содержанием. Сюда подойдет и ответ,
уже описанный ранее, да и всякий другой ответ, претендующий на
содержательность.)
Итак, наиболее верное решение автор видит в сюжете «Поэт и
Царь», разыгрывающемся в новой экзистенциальной ситуации: земной миродержитель — и властитель высшего царства, Поэзии
(«Поэзия — это власть», по слову Мандельштама). Игра в кошки-мышки коварного
садиста-вождя, создававшая впечатление у поэта неких особых личных отношений,
только подтверждала в глазах Мандельштама их ноуменальное равенство.
Поэт безумно страшился пыток и казни, потому ужас в этом
стихотворении он довел до алогичного предела. Так, Сталин — это волкодав,
истребитель волков, одновременно является и волком, вождем свирепой стаи,
превратившей мир в кровавое месиво. Но ведь ни тому ни другому поэт как таковой
в своем качестве не доступен. И мы снова празднуем его бессмертие, — поскольку
суть этого «равенства» сводится здесь, как мы уже усвоили, к заключенной в нем
поэтической силе.
Но нам кажется, что Мандельштам, настаивая на неуязвимости
поэта со стороны волков и волкодавов, имел в виду нечто иное. Диву даешься,
насколько черновые варианты финальных строк стиха разносмысленны,
— как будто писались наобум. Но есть среди них одна строчка («Но во мне человек
не умрет…»), которая намекает на другое толкование. Оно подтверждает нашу
догадку, что неубиваема на самом деле — человеческая
душа, бессмертная человеческая личность. Об этом же размышляет у
Толстого Пьер Безухов перед лицом расстрела: «Это меня хотят убить? Мою
бессмертную душу?». Очевидно, может сравняться с ней только иная, подлинно
человеческая душа, которая — не душа убийцы. Речь опять идет не о смерти, а о
неприкосновенности жизни.
Однако есть еще одна загадка: к кому обращается
лирический герой, чтобы вырваться из волчьего мира в первозданность природной
гармонии, где сияют «голубые песцы» и «сосна до звезды достает»; кого он
просит «запихать» его «в рукав теплой шубы сибирских степей»? Это не Бог, не
народ (как в стихотворении «Сохрани мою речь…») и уж никак не земной владыка-волкодав,
что лишил его «и чаши на пире отцов, и веселья, и чести своей».
Думая над этой загадкой, я не смогла представить ничего
иного, кроме того, что это обращение без конкретного адреса, так сказать, к
Риму и миру, предполагает некое Великое инкогнито, неопределенную Высшую силу,
от которой одной он ждет отклика и помощи.