Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2016
Об
авторе | Денис Драгунский — постоянный автор журнала, лауреат премии
«Знамени». Последняя публикация — рассказ «Телефункен»
(№ 4 за 2015 год).
Спичкин, то есть Коробков, пришел на встречу одноклассников.
То есть — потому что у Димы Коробкова в школе было прозвище Спичкин. Логично: если коробок, то коробок спичек, так и пошло с первого класса. Когда мама с папой узнали, они тоже стали его звать Спичкиным. Он был страшно худой и гордился этим.
В восьмом классе говорил: «У меня талия, как у Жерар Филипа, даже меньше, пятьдесят восемь. Через живот можно хребет прощупать, вот на, на, попробуй, пощупай!» — хватал за руку и прижимал к своему животу, расстегнув суконный форменный пиджак. «А больше тебе ничего не пощупать?» — заржали девчонки, и особенно Шаповалова, чью руку он как раз и прижимал. Заржала, оттолкнула, но успела больно ущипнуть в районе пупка. Спичкин был «девчатник», то есть водился больше с девочками, а Шаповалова как раз «мальчишница», нахальная, громкая и ругачая.
Спичкин учил ее целоваться.
Но погодите.
Спичкин пришел в эту школу в четвертом классе, потому что они переехали.
Раньше они жили в длинном сером двухэтажном доме, который стоял во дворе другого дома — большого, красивого, с русскими узорами и пузатыми колоннами, с широкими окнами и выступами в виде теремков.
Большой дом был старый и назывался «Румянцевский»; какой-то граф его построил еще при царе, то есть до революции — мама рассказывала. При царе там жили богачи, снимали квартиры за большие деньги — мама рассказывала.
Но вдвинутый углом во двор двухэтажный некрасивый дом тоже был старый, там раньше жила прислуга. По-старинному — челядь. «А теперь?» — спросил Спичкин. «А теперь мы». «А мы кто?» — испугался он. «Простые советские люди, — сказала мама. — В основном инженерно-технические работники». Мама сказала правду — соседями в основном были электрики, водопроводчики, штукатуры и шоферы, которые обслуживали большой красивый дом. Мамин отец, например, отвечал за телефонную связь. Поэтому Коробков, он же Спичкин, оказался здесь, в низком некрасивом доме, в большой коммунальной квартире, где после революции жила та же прислуга, проще говоря — челядь. Но это Спичкин понял гораздо позже, когда вырос и окончательно стал Коробковым.
А в доме с колоннами и теремками сейчас жили разные ответственные товарищи. То есть начальство.
Во двор въезжали большие черные машины. Серебряные стрелы с рубиновыми вставками на зеркально-черных боках. Спичкин смотрел на свое отражение в лакированных крыльях, иногда заговаривал с шоферами. Шоферы не гоняли его и отвечали на вопросы вроде «а сколько лошадиных сил?» или «а сто кэ-мэ в час может дать?».
Номера у этих домов были одинаковые. Ковалевского, семь. Правда, спичкинский дом был «семь-а». Кстати говоря, переулок раньше тоже назывался Румянцевский, в честь этого графа, а теперь — улица Ковалевского, в честь ученого, который жил где-то по соседству.
Один раз Спичкина поймали взрослые мальчишки в соседнем дворе, надавали щелбанов, отняли двадцать копеек и спросили: «А ты с какого дома, фраерок?» «Ковалевского, семь!» — ответил он. «Ух ты! Принц!» «Ковалевского, семь-а» — неизвестно почему уточнил семилетний Спичкин. «Значит, дворник!» — засмеялись они, дали два пенделя и убежали.
Спичкин побежал в другую сторону, на ходу начиная соображать, как устроен мир. Довольно скоро Спичкин понял, что он, конечно, дворник, но все же не такой, как все. То есть в сравнении с принцами он — как и все прочие жители коммунальных квартир из низкого серого дома — был дворником. Но среди дворников он был все-таки чуть выше прочих, потому что не реже раза в неделю мыл голову, это сразу по волосам видно. И ногти чистые. А вот самые что ни на есть дворники ходили с сальными вихрами, а потом их стригли под ноль. И ногти у них были с черными каемками. «Собачий траур», — говорила мама.
И еще он понял, почему его не гоняли шоферы больших лакированных машин, когда он задавал разные глупые вопросы. Потому что они не знали, кто он — принц или дворник. Судя по курточке — скорее дворник, но по прическе — не исключено, что вдруг случайно принц? Так что лучше не гонять, а терпеливо отвечать на вопросы.
«Своего рода пари Паскаля, — думал взрослый умный Коробков.— Излишняя предосторожность выгоднее, чем рискованная беспечность».
Папа Коробкова, он же Спичкин, был поэт Ян Коробков, настоящая фамилия Шахтель, а «Коробков» — псевдоним-перевод; но это был большой секрет.
«Страшный секрет», — медленно и тихо сказала мама, и он поверил.
Спичкин стеснялся слова «поэт» применительно к папе. Он же был не маленький и прекрасно понимал, что поэт — это Пушкин или Маяковский. В крайнем случае Лебедев-Кумач. Но не папа. Потому что папу не проходят в школе и не поют по радио песни на его стихи. Так что, когда Спичкина спрашивали, «кем работает твой папа?» — он говорил: служащий. Тем более что и в паспорте у папы было написано: социальное положение — служащий. Тогда были такие паспорта, старого образца.
Когда Спичкин был во втором классе, к ним в коммунальную квартиру однажды пришел шумный мужчина с седыми кудрями по обе стороны сверкающей лысины. Они с папой сидели за круглым обеденным столом — другого в комнате не было — пили коньяк из длинноватой бутылки с сине-зеленым узором на этикетке, перелистывали бумагу, а этот дядька что-то напевал-мурлыкал, и папа слушал очень внимательно и даже что-то мурлыкал-напевал в ответ.
«Кто этот дяденька?» — спросил Спичкин вечером. «Композитор Котэ Антонович Мгебрадзе, лауреат Сталинской премии первой степени!» — сказала мама и подняла палец. «Государственной!» — поправил папа. «Но он ее при Сталине получил!» — мама легко не сдавалась.
Папа написал либретто к героической оперетте композитора Мгебрадзе «Целинники». И не только либретто, но и песни. Оперетта шла по всей стране, а песни пели всюду и везде — по радио, на концертах, а одну, особо лирическую — даже в ресторане, Спичкин сам слышал. Они с папой и мамой теперь по воскресеньям обедали в ресторане. Поздний обед, почти что ранний ужин. Певец в черном блестящем пиджаке сказал: «В честь нашего гостя из Каменска-Уральского — песня о трудной судьбе!» — и запел.
Денег стало много. Спичкин узнал от папы, что такое «авторские».
Как-то вечером Спичкин забежал в соседний двор, а там пьяные парни и девушки сидят на скамейке и поют вот эту самую песню. Он подошел поближе — послушать и тайно насладиться отцовской славой. Его шуганули. Он не уходил. Тогда его поймали за руку и сказали: «Давай сбегай на уголок за Беломором!». «А деньги?» «На свои купишь!» «А у меня нету!» — испугался Спичкин. «Тогда настреляешь!» «Как?» — не понял Спичкин. «Дяденьки-тетеньки, — смешно загундосил парень, который крепко держал его за рукав, — дяденьки-тетеньки, подайте бедному сиротке! Ты худенький, тебе подадут!» — и пальцем ткнул его под ребра. «А эту песню, между прочим, что вы поете, мой папа написал! — закричал Спичкин. — Он поэт-песенник Ян Коробков!» Первый раз к слову «папа» приспособил слово «поэт». Правда, с уточнением. Парни захохотали. Одна девушка сказала: «А докажи! Допой до конца!». Спичкин, хоть голоса не было, допел. «Уважаю батю твоего! Передай поклон!» — сказал парень и легонько похлопал Спичкина по затылку. Потому что песня была про человека, который «в жизни оступился». То есть отсидел в тюрьме, приехал на целину, встретил хорошую девушку, и она его полюбила несмотря ни на что, и дальше все хорошо. Припев: «Кто полюбит парня с трудною судьбой, кто протянет руку, поведет с собой, кто в глаза заглянет и поверит вновь, что в душе у парня нежная любовь». Сначала нежная, затем крепкая, а в третий раз — верная.
Потом была оперетта «Космонавты» — но это уже когда они переехали.
Переехали в новый дом, в большую квартиру на восьмом этаже. Выглянув с балкона, Спичкин увидел, что в пространство их двора — почти так же, как там, на улице Ковалевского, семь, — врезается длинный серый обшарпанный дом. Спичкин понял, что теперь он принц, а там, внизу, — живут дворники.
Должна же быть справедливость, в конце-то концов!
Да, насчет поцелуев. Спичкин учил Шаповалову целоваться.
В старом дворе была одна принцесса, Ленка Щурова, внучка какого-то очень-очень ответственного товарища, мама рассказывала, но Спичкин забыл, тем более что этот товарищ умер довольно давно. Ленка была маленькая, костлявенькая, смуглая и глазастая. Кажется, училась на балерину, или только собиралась. Показывала шпагат и гран-батман, то есть садилась на асфальт трусами и задирала ногу — так, что трусы виднелись. Ленка учила ребят целоваться. Надо было зайти за дом, спрятаться за водосточную трубу, вытянуть шею и прислониться губами к Ленкиной щеке. И сделать губами чмок, но — учила Ленка — чтобы не очень громко. Потом она делала ответный чмок. Ленка была одна, а ребят много — и принцы, и дворники стояли в очереди, вдоль глухой бежевой стены с русскими узорами и пузатыми колоннами.
В новом классе не было ни дворников, ни принцев, хотя ребят из отдельных квартир — всего пятеро, и Спичкин в их числе.
Спичкин на переменках рассказывал про старую школу и старый двор, врал половину, конечно. Все стояли вокруг и хохотали. Он сказал, что девочка Лена научила его целоваться. Все захохотали еще громче. А после уроков к нему подошла Шаповалова и сказала: «Ну?» «Баранки гну», — как положено, ответил Спичкин. «Согну, дам одну! — нежно улыбнулась она. — Пошли. Будем целоваться. А то Лидии Сергеевне скажу».
Лидия Сергеевна все равно узнала, хотя Шаповалова клялась пионерским галстуком, что это не она наябедничала. Лидия Сергеевна вызвала в школу маму Спичкина. Мама пришла домой и долго смеялась. Папа рассказывал эту историю за столом, при гостях и при Спичкине. У Спичкина сначала горели уши, а потом перестали.
Так вот, свое прозвище он принес из старой школы в новую, и никто не был против. «Коробков — коробок, коробок — коробок спичек, все логично», — объяснил он. «Логично», — сказала Ромашка.
Она была, пожалуй, единственная настоящая принцесса в классе, у нее была квартира вообще в шесть комнат, страшное дело. Правда, они там все вместе жили: сама Ромашка, то есть Ксюша Ромашова, ее старший брат с женой, папа-полковник, мама-красавица, бабушка в инвалидной коляске и дедушка, главный редактор журнала «Политическое просвещение». Хуже коммуналки! — смеялась она потом, когда они со Спичкиным подружились. Еще, конечно, принцем был Иня Ларионов. Полное имя Игнат. Сын художника, автора знаменитой картины «Возвращение солдата».
Ромашка сказала: «Ладно, пусть Спичкин». Кто-то пискнул: «А лучше Коробок!» «Нет, Спичкин!— Ромашка хлопнула ладонью по портфелю. — Я так решила».
Вот оно как, значит. Она решила, и все заткнулись. Будем иметь в виду, — подумал Спичкин.
Спичкину с прозвищем повезло, потому что Сашу Сапальского, например, звали Сопло, как он ни дрался, а Борю Зильбербана и вовсе обидно, стишком: «Зильбербанчик насрал в чемоданчик и поставил в уголок, чтоб никто не уволок». Говорилось быстро-быстро, на спор, кто быстрей. Злбрбчиксрчмдчик! Пстлглокчнктнвлок! Хотя вообще его звали просто Зильба, но новоприбывшему Спичкину все-таки сообщили полное прозвище несчастного Зильбербана. «Злые дети, но счастливчик Спичкин!» — вспоминал Спичкин, то есть Коробков. Он часто думал о себе в третьем лице, и когда он размышлял о себе взрослом, то называл себя Коробков или даже Дмитрий Янович, а когда вспоминал детство — то оставался Спичкиным.
«Двойная идентичность!» — думал образованный Коробков.
Раньше он не ходил на встречи одноклассников. Хотя нет. Пару раз ходил, когда еще в институте учился. Один раз было вовсе глупо — собрались у ворот школы, а идти непонятно куда. Не наше время, когда кафе на каждом шагу. Да еще октябрь и дождь. Долго звонили из автомата одной девчонке, которая жила рядом и вроде бы сказала, что можно у нее. Не дозвонились, промерзли, обиделись и разбежались.
А тут вдруг Лера Бакушинская (теперь Бакушинская, раньше Смоляр) купила квартиру прямо напротив школы. Она все организовала и наготовила. Из расчета по штуке с носа. «Ну, и если кто-то принесет еще бутылочку или тортик, — сказала она Спичкину по телефону, — это приветствуется, хотя целиком остается на ваше усмотрение, гы-гы-гы!»
Спичкин и пришел.
То есть уже Коробков, наверное.
Народу было человек двадцать, даже удивительно.
Он рядом с Чижовой. Он с ней, честно говоря, не очень-то дружил. Вообще не помнил, сколько раз они общались вот так, с глазу на глаз. Может быть, вообще ни разу. Но сейчас разговорились.
Чижова была очень худая и стройная, прямо как тогда. Никакого живота, маленькая грудь, сухая шея. Коробков совершенно неожиданно подумал, что с ней очень даже можно лечь в постель, и это будет мило и приятно. Он вообще любил таких, худеньких. Представил себе, как она будет обниматься-ласкаться в свои почти шестьдесят. Поговорили, Коробков рассказал о себе — работа-зарплата, жена-дети, квартира-дача — не хвастаясь, но и не прибедняясь. Чижова рассказала, что давно не работает, хотя окончила что-то умное, вроде факультета вычислительной математики. Не работает, потому что у нее муж умер, а дети вышли очень удачные. Сын-бизнесмен, торгует, извините, мазутом, а дочка — вообще оружием, и Чижова засмеялась. В каких-то этаких структурах,— и Чижова повертела пальцами в воздухе. «Торговцы смертью!» — засмеялась она еще громче. Дети ее содержат. От и до. Кормят-поят-одевают-обувают и на курорты отправляют. Потому что муж у нее умер двести тридцать два месяца назад…
— Вот как? — удивился Коробков.
— Да, — сказала Чижова. — Год — пустая условность. День, неделя, месяц — это реально. Можно ощутить.
— Вот оно, значит, как, — сказал Коробков соответствующим голосом и вздохнул. — Да. Я тебя очень хорошо понимаю… — и собрался что-то добавить про смерть своей мамы.
— Да ладно тебе! Прекрати! Он был, — хмыкнула Чижова, — ну, в общем, не самый лучший человек в моей судьбе. Сильно старше, и считал, что я работница при нем. Весь больной, я извелась его лечить. И злобный к тому же.
— Зачем же вышла за такого?
— От нечего делать, — сказала она.
— Хорошо, — Коробков помотал головой. — А зачем тогда месяцы считаешь?
— Для детей. Чтоб дети папину память уважали. Это надо. Это полезно. Сначала всерьез считали, каждый месяц ходили на кладбище, а теперь так, с разгону. Ничего. Скоро будет двести сорок месяцев, в смысле — двадцать лет. Все, нагоревались. В общем, дети были довольно маленькие, когда он умер. Я их подняла, и они у меня получились очень хорошие и благодарные. Обеспечивают с ног до головы и даже больше.
— А ты, значит, с внуками сидишь? — чуточку поддел ее Коробков.
— Иногда слежу за нянями, — пожала плечами она, отсаживаясь от Коробкова.
«Какая-то она разобранная, — подумал Коробков. — Или несобранная. Вся какая-то по частям и в разные стороны. Не поймешь, что на уме. Ну ее».
Однако не удержался и посмотрел на ее ноги. Не по всей длине — Чижова была в брюках — а именно на стопы. Она была в тонких туфлях-лодочках, и было видно, какая у нее узкая стопа и аккуратные пальцы. Не было этих шишек и бугров, вот что интересно, в ее-то возрасте.
И потом, когда все уходили и она переодевала туфли, он еще раз убедился, что ножки у нее в полном порядке.
Чижова всегда была такая худая.
Один раз у Спичкина было освобождение от физкультуры по болезни. После любого насморка врач выдавал справку на две недели. Но торчать на уроке надо было. Сидеть в углу спортивного зала, под брусьями, где были стопкой сложены гимнастические маты. Спичкин направился туда. Там уже была Шаповалова. «А ты ж вроде не болела?» — сказал он. «Я сейчас болею», — сказала она и посмотрела сначала в угол, а потом на него, прямо в глаза. «Да? — удивился Спичкин. — А чем? Не заразно? Не вирусный грипп? А то я на лавочку пойду». «Дурак какой!» — засмеялась Шаповалова, а Спичкин покраснел и сказал: «Ну, извини». Правда, дурак. Седьмой же класс.
«Прощаю», — сказала Шаповалова и обняла Спичкина левой рукой за плечо, чисто по-дружески. Она же была настоящая мальчишница, а Спичкин — девчатник, так что им можно было сидеть в обнимку. От Шаповаловой пахло мылом и чистой головой, и еще особенным горячим запахом, как от мамы по утрам, когда она брала пятилетнего Спичкина — тогда еще никакого не Спичкина, а просто Димку — к себе в кровать. Погреться. «К маме греться!» — кричал он и забирался к ней под одеяло. Горячий, нежный, чуть островатый запах. Спичкин покрепче прижался к Шаповаловой, но она откоснулась от него и сказала: «Смотри, у Чижовой подмышки потные!».
Ребята и девочки рядком висели на шведской стенке, уцепившись за верхние перекладины. Почти у всех на футболках под мышками расплылись темные пятна.
«У всех так, — сказал Спичкин. — Подумаешь!» «У Ромашки не так», — сказала Шаповалова.
Да, правда, у Ксюши Ромашовой ничего такого не было, странное дело.
«У Ромашки фигурка, — сказала Шаповалова. — Смотри, какие сиськи. Наверно, уже второй номер. А Чижова как жердина».
Спичкин подумал и сказал, что ему больше нравится Чижова.
«Твоя Чижова дэ два эс!» — возразила Шаповалова. Что означало на школьном языке «доска, два соска». «Ну и хорошо! — раздалось сзади. Это был Зильба, у него тоже было освобождение. Он сел рядом. — Дэ два эс — это класс, если вперед глядеть». «Куда?» «Вперед! — объяснил умный Зильба. — Когда в нашем возрасте у девчонок большие сиськи, потом вообще кошмар. Как у моей тети Розы Соломоновны. Во!» — он сложил руки перед грудью, выставил вперед локти и стал ими мотать вверх-вниз. «Потому что она еврейка, — сказала Шаповалова. — У евреек всегда так». «Что, евреи хуже?» — Зильба стал кусать себе губы. Нижнюю губу верхними зубами. «Лучше, лучше, — сказала Шаповалова. — Не кипешись». «У Клавдии еще больше!» — сказал Зильба. Клавдия была биологичка. «Больше, больше, — покивал Спичкин. — При чем тут евреи? — и стукнул Шаповалову по плечу. — Ни при чем тут евреи!»
Спичкин, бывало, защищал Зильбу по еврейским делам.
Поэтому Зильба признался Спичкину, что ему очень нравится Чижова. Что он в нее, наверное, влюблен. Рассказал под страшным секретом. Велел поклясться. Спичкин поклялся легко. Вообще-то она ему тоже нравилась — вдруг резко и даже неприлично, до щекотки в одном месте понравилась после этого разговора на физкультуре — но он решил уступить ее Зильбе. Уступить в своих мечтах.
А сам после одного случая переключился на Ромашку.
Потом папа вместе с композитором Мгебрадзе начал писать героическую оперетту про войну. Условное название «Весна на фронте».
Маме не понравилась эта затея. «Там что, будут танцы и песенки?» — «Конечно!» — «Про войну нельзя вот так!» — «Как?» — «Вот так, в опереточном духе! С шуточками. Романтическая пара, комическая пара, веселые куплеты, да?» — «Да! — закричал папа. — Таковы законы жанра. Я воевал, между прочим! Я видел смерть! Но вот что я тебе скажу совсем серьезно: если бы люди на войне не шутили и не смеялись, если бы не пели веселые песни — я вообще не знаю, чем бы дело кончилось». «Я тоже была на фронте, — сказала мама. — Недолго и в штабе, ты же знаешь. Два раза была под обстрелом. Никаких шуточек-песенок. Страшно было и очень мрачно. Горестно». «А как же вера в победу?» — наступал папа. «Не знаю», — сказала мама. «Ну, хватит», — папа обнял маму. «Хватит, хватит», — она поцеловала его.
Спичкину все это страшно нравилось: вот какие разговоры у него в семье! Потому что Ромашка жаловалась на своих: то молчат всю дорогу, то говорят, кого куда назначили, скукота!
Спичкин с мамой и папой на новенькой зеленой «Волге» ездили на дачу к композитору Мгебрадзе. У него было целых три дачи в поселке композиторов под Москвой: одна собственная, другая записана на мужа дочери, редактора в музыкальном издательстве, третья — на сестру, которая замдиректора Гнесинского училища. Целый квартал, даже целая улица. Вся огромная семья, вся туча родственников жила там. Между участками не было заборов, и кроме домов там было настроено много всякого — беседки, площадки для волейбола, открытые печи для шашлыка и рядом огромные деревянные столы под навесом, легкие остекленные домики, где можно было пировать, играть, ночевать…
Спичкин осмелел насчет профессии своего папы.
Один раз мама Ини Ларионова — Спичкин зашел к нему после уроков — спросила: «А твой папа кто?» — и Спичкин ответил вот прямо так: «Ян Коробков». «Кто-кто?» — она слегка наморщила лоб. «Поэт-песенник Ян Коробков, — сказал нахальный Спичкин и поднял палец, потому что в соседней комнате по радио как раз передавали дуэт Луны и Спутника из оперетты «Космонавты». — Это он написал слова!» «Останешься у нас обедать?» — спросила мама Ини Ларионова. «Спасибо большое!» — сказал Спичкин, продолжая соображать, как устроен мир.
Вот.
Все сели за стол, и Коробков опять оказался рядом с Чижовой. Шаповалова сидела напротив и подмигивала. Лера Бакушинская, бывшая Смоляр, сказала, что вот все мы собрались, за нашу вечную дружбу и все такое. Потом Антип, он стал очень православный, борода, седые волосы до плеч, ветчины не надо — Антип встал и сказал:
— За светлую память тех, кто ныне в царствии небесном.
Все встали, выпили, не чокаясь.
— А Ромашка где? — спросил кто-то. — Я ее тут видел в мэрии. Год назад примерно.
— Сгорела наша Ромашечка, — горестно сказала Бакушинская и чуть не заплакала. — За полгода сгорела. Рак. Проморгали. А ведь была прикреплена к спецбольнице. Четвертая стадия. Вот они, спецбольницы эти.
— Царствие небесное рабе божией Ксении, — басом сказал Антип, налил себе еще и выпил снова. — Какая красивая была, все в нее влюблялись.
Все сели, Чижова осталась стоять.
— Царствие небесное, — сказала она. — Жалко Ромашку. Сколько ей было? Столько, сколько нам? Жить бы еще да жить… Жалко, конечно, как человека. Но она сука была. Смешно, конечно. О мертвых ничего, кроме? — она нагнулась к Коробкову. — Подскажи, Спичкин! А лучше молчи. Ничего, кроме правды. У нас в седьмом классе началась сплошная влюбляловка. Помните? Записки пишут, объяснения. Глазки строят. Намекают. Всем. Всем-всем-всем девчонкам. Кроме меня. Мне — ни один человек. Не то что записочку. До дома не проводит, даже в раздевалке не зажмет. А что тут зажимать, я же худая, как жердина! — Чижова налила себе полрюмки водки. — И вдруг рано утром прихожу — а у меня на парте нацарапано прямо гвоздем: «Чижова, я тебя люблю!». Я девчонкам показываю, вот мол, безобразие какое, парту испортили, да как я за ней теперь сидеть буду, это же какой стыд-позор… а внутри у меня все горит от радости. И я себе уже заранее представляю, как буду искать, угадывать, кто это. То ли кто-то наш, а может, из параллельного, а может, вообще из девятого класса… Все вокруг меня столпились, до звонка еще полминуты. Все прямо завидуют. Им-то записочки, а мне вот так, гвоздем на парте, на всю жизнь. А сука Ромашка говорит: «Это она сама себе написала!» — и как заржет! И тут звонок. Все по местам разошлись, и все. И все, — она выпила, аккуратно поставила рюмку на стол. — Царствие небесное, Ромашечка! — и села.
Все несколько оторопели, но не стали лезть с моралями. Даже Антип только встряхнул своими сединами и попросил положить ему чего-нибудь постненького.
— Имеется ответный тост, — сказал Коробков, налил себе и поднялся. — Минуточку внимания. Момент истины. Столько лет прошло, пора признаться. Чижова! Это я написал «Чижова, я тебя люблю». Ура! — и выпил.
Она спросила:
— А почему стал с Ромашкой ходить?
— От робости и смущения, — сказал он.
Наверное, это была правда, насчет робости.
Ромашка сама распорядилась Спичкиным.
Когда она на весь класс беспрекословно сказала, что Чижова сама накарябала себе признание в любви, и заржала, и весь класс послушно захихикал, она понравилась Спичкину еще сильнее, чем тогда, на физкультуре, понравилась Чижова. Потому что в ней была сила, — так объяснял себе уже взрослый и умный Коробков.
И поэтому, когда Ромашка говорила ему «подай, помоги, проводи, позвони, приходи», Спичкин с удовольствием подавал, помогал, провожал, звонил и приходил. Правда, Ромашка ему ни разу не снилась, а Чижова снилась раза три — но это неважно. Все равно с Ромашкой было интереснее.
Спичкин приходил к ней в гости. Один раз был на настоящем семейном обеде. Папа, мама, брат с женой, бабушка на кресле-каталке и важный дедушка, главный редактор ежемесячного партийного журнала «Политическое просвещение». Ну и конечно, сама Ромашка, то есть Ксюша. И он. Было чинно, вкусно и уважительно. К Спичкину обращались, как к взрослому. Спрашивали про папу. Спичкин рассказывал. Его слушали. Родители переглядывались и кивали. Спичкин рассказал, как ездили на дачу к Котэ Антоновичу Мгебрадзе, композитору, с которым работает папа. «Лауреат Сталинской премии первой степени», — сказал Спичкин. «Государственной!» — поднял палец дедушка. «Да, но он ее получил при Сталине», — вежливо возразил Спичкин. Дедушка улыбнулся вполне одобрительно. Спичкин рассказал, как хитро Котэ Антонович все обштопал, три дачи, на себя, на зятя и на сестру, почти два гектара, целый собственный городок. «Интересно!» — строго сказал Ромашкин папа-полковник. «Презабавно! — еще строже сказал Ромашкин дедушка. — Это надо проверить!»
Через два месяца композитор Мгебрадзе умер от инфаркта. Папа рассказал, что Котэ Антоновича вызывали в органы, копали насчет дачи, ничего не накопали, потому что все было абсолютно законно, но напечатали жуткий фельетон в газете «Советская культура». Котэ Антонович не выдержал позора. Сердце не выдержало. Так что не будет больше оперетт и песенок. «Какая-то сука донесла! — сказал папа. — Какая-то падла настучала!» У Спичкина покраснели уши, и лоб, и щеки, и шея. «Ты что зарделся, как маков цвет?» — спросила мама. «Потому что папа ругается матом…» — прошептал Спичкин. «Да, Яник, что ты, в самом деле! — сказала мама. — И потом — это же не секрет про его дачу, это всем было известно…» «Не в том дело: известно, неизвестно… Про всех все известно. Для таких дел надо, чтоб какая-то сволочь нашептала прямо черту в уши».
Так что у Спичкина появился третий страшный секрет. Про настоящую папину фамилию. Про то, что Зильба влюблен в Чижову. И про то, что он, Спичкин, виноват в смерти композитора Мгебрадзе. И тем самым в уменьшении папиных заработков, потому что новая оперетта — это куча денег. То есть не только в смерти хорошего, но чужого человека, но и в грядущем обеднении своей семьи. Пойти и повеситься. А главное — держать язык за зубами.
Когда после встречи одноклассников Чижова одевалась, чтобы идти домой, Коробков смотрел, как она переодевает туфли, прячет тонкие легкие лодочки в сумку и обувается в осенние полусапожки, он вдруг снова как будто наяву увидел, как она висит на шведской стенке. Ее стройные ноги, тонкие, чуть вывороченные в суставах руки, которыми она вцепилась в высокую перекладину шведской стенки, плоский живот, темные пятна пота на застиранной блекло-голубой футболке под мышками, и почти никакой груди. Дэ два эс. Прямо как сейчас. Коробков снова почувствовал нечто вроде желания. В седьмом классе, в тринадцать, это было «нечто вроде», и сейчас, почти в шестьдесят, тоже получается «вроде». Старый что малый, — бабушкиными словами подумал Коробков и удивился, почему его совсем не разжалобила смерть Ксюши Ромашовой. Ведь они, бывало, по полчаса стояли у лифта, держась за руки и боясь поцеловаться.
Наверное, потому, что он разлюбил Ромашку после смерти композитора Мгебрадзе. Точнее говоря, перепугался. Поэтому Спичкин спустил дело на тормозах. Тем более что у нее на будущий год завелся десятиклассник, и он решил не ревновать.
Коробков пошел провожать Чижову до метро.
— Только не смейся, — говорила она. — Сегодня очень важный для меня день. Понимаешь, после этой надписи на парте я всю жизнь знала, что у меня кто-то есть. Я не знала кто. Но он был, и это было прекрасно. Это давало силы. Я тебе сказала, что вышла замуж за пожилого злого человека просто так, от нечего делать. Это правда. Я никого не могла любить после вот этой надписи. Подвернулся богатый старик — и слава богу. Умер — и хрен с ним. Мой любимый и любящий все равно со мной. Когда я собирала детей в школу и в институт, выколачивала им стипендии и стажировки за границей, локти ради них обдирала — мне это было легко, потому что я знала, что мой человек, мой вечный и бесценный, мой верный и единственный — на меня смотрит и мне помогает. Мне даже иногда казалось, что мои дети — от него. Сорок шесть лет прошло с того момента. Еще четыре года — и наша золотая свадьба. Наша с тобой.
У Коробкова даже мурашки пошли по спине.
— Прости, — сказала она, угадав его растерянность, и тихонько взяла его под руку. — Ты не сердишься? Я больше не буду. Спасибо, что ты признался. Я не буду к тебе приставать. Честное слово. Даже смешно, какое в наши годы приставание… Хотя жалко. Но ты не бойся. Кажется, я повторяю одно и то же. Возраст! Но если ты когда-нибудь захочешь со мной поговорить, просто поговорить, посидеть в кафе часок, вот и все — позвони. Ладно?
— Ладно, — сказал он и поцеловал ей руку.
Обменялись номерами мобильников.
В метро у вагонных дверей он поцеловал ее в щеку. И она его тоже.
Через полгода Чижова ему позвонила.
— Я все еще этот случай переживаю, — сказала она. — Нашу встречу. Как все странно. У меня совсем другая жизнь пошла. Даже дети заметили. Мама, ты что сияешь на старости лет? Поговори со мной. Когда хочешь. Сегодня, завтра, через месяц, только назначь время. Мне от тебя ничего не надо. Только поговорить.
— Извини, — сказал Коробков. — Извини, меня тут дергают по делу, я перезвоню через полчаса.
Нажал отбой, сел на диван и задумался. Давай, Дмитрий Янович, будь честен сам перед собой. Давай по пунктам. Итак. Первое. Конечно, ни о каком разводе речь идти не может. Коробков любил жену, она была чуточку похожа на Чижову, тоже худая, подтянутая, высокая — только на четырнадцать лет моложе, вы уж извините, да и вообще, что за бред? Не говоря уже о детях, о прочно устроенной жизни… Второе. Тайком изменять сравнительно молодой жене с пожилой одноклассницей — бред в квадрате. Третье. При чем тут измена? Просто поговорить, поделиться мыслями, повспоминать вместе… Но тут Коробков вспомнил слышанное где-то, от какой-то женщины: «Если мой муж переспит с какой-нибудь девулечкой, я его прощу. Поскандалю для порядка, но прощу. А вот если я вдруг узнаю, что он безо всякого секса просто встречается с женщиной, чтоб этак поговорить по душам, — прогоню к чертовой матери, и наплевать мне на деньги и на детей. Потому это и есть самая паскудная измена!». И ведь верно! Итак, по всем трем пунктам — облом и минус. Что делать? Забыть. Исчезнуть. Менять номер в мобильнике, если она будет приставать. И уж во всяком случае, не перезванивать сегодня.
Приняв такое решение, Коробков встал с дивана, но тут мобильник зазвонил снова. Незнакомый московский номер.
— Да! — сказал он. — Коробков. Слушаю вас.
— Спичкин? Ты? Привет, это Зильба!
Господи! Зильба звонил, сто лет назад пропавший Зильба! Он рассказал, что живет в Канаде, профессор университета плюс небольшой бизнес, овдовел недавно, а как тут наши? С нашими хоть видишься?
Спасительный Зильба! Сюжет складывался, как в оперетте. Зильба влюблен в Чижову. Чижова влюблена в инкогнито. Спичкин открывает Чижовой тайну: инкогнито — это и есть Зильба. «Скоро ты будешь, ангел мой, моею маленькой женой!».
Коробков сказал Зильбе, что перезвонит через десять минут.
Набрал Чижову.
— Вероника, — он первый раз в жизни назвал Чижову по имени. — Вероника, я должен сказать тебе одну очень важную вещь. Один секрет.
— Давай, — сказала она.
— Вероника, — сказал он. — На самом деле на твоей парте вот это признание в любви написал не я, а Зильба. Зильба был в тебя влюблен. Он мне рассказал еще в восьмом классе. Зильба вообще-то живет в Канаде. Но сейчас он в Москве. Он очень хочет с тобой увидеться.
— Чепуха, — засмеялась Чижова. — Ромашка правду сказала. Я это сама написала. У тебя все?
Коробков вдруг захотел рассказать ей свой самый главный секрет, который никто на свете не знает, ни жена, ни дети, ни даже пастор лютеранской церкви, куда он в последнее время иногда захаживал, — что он на самом деле не Дмитрий Янович Коробков, а Дитмар Иоганнович Шахтель.
Но не решился.