Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2016
В марте 1953 года мне было без малого пять лет. Мы жили в центре Смоленска, в коммунальной квартире: мама, папа, тетя Маня (она была действительно маминой тетей и после гибели в тюрьме мужа прижилась в нашей семье), моя старшая сестра и я. Сестра училась в третьем классе женской школы № 28 (тогда было раздельное обучение). Родители работали в Областной библиотеке им. Ленина. Мы с тетей Маней сидели дома и занимались хозяйством.
Сталина, как и Ленина, как и Маркса с Энгельсом, я знала очень хорошо. В праздники, особенно на 7 ноября и 1 мая, центральные улицы (Ленина, Сталина, так в ту пору назывались Коммунистическая ул. и Б. Советская) были увешаны их портретами. Я прекрасно этих четверых различала. На некоторых портретах они были изображены все вчетвером, обязательно в профиль, в неизменном порядке: вначале Сталин с Лениным, а на заднем плане Маркс с Энгельсом. Я уже знала, что они образуют эти пары, что Маркс с Энгельсом жили давно и не в нашей стране, а Сталин с Лениным — в нашей. Их и рисовали чаще парами. На многих портретах они были изображены по отдельности, анфас, — чаще так изображались Сталин и Ленин. Портреты были большие и не очень; некоторые — огромные. Например, во всю дверь библиотеки. Вход по этому случаю закрывали, и читатели проходили в библиотеку через другую дверь. По вечерам портреты украшались по периметру разноцветными лампочками.
Я знала, что Ленин жил раньше, любил детей и был простым («Ленин и печник», а также рассказы Бонч-Бруевича), а Сталин живет сейчас, он тоже любит детей и много работает, чтобы нам лучше было жить (радио каждый день помногу, картинки в журналах). Однажды, когда мы с отцом шли по Б. Советской среди ярко светящихся портретов, я спросила, кто из них главнее. Отец ответил дипломатично, он всегда мог очень хорошо все объяснить. Помнится, он выразился в том духе, что Ленин — теоретик революции, а Сталин — практик. Ленин задумал и сформулировал, а Сталин продолжил и осуществил. И подвел итог: они оба одинаково важны.
Однако в душе я, наверно, все же считала Сталина главным (радио). И больше того, в душе я, наверно, чувствовала, что любовь к детям — не основное свойство вождей (жизнь, поведение взрослых). Когда мы с двоюродной сестрой играли в Ленина и Сталина, я брала себе роль Сталина; я была на полгода старше и могла выбирать. Играли мы в эту игру у бабушки, я у нее подолгу жила летом. Игра была интересная: мы громко топали по полу, маршируя, и время от времени выкрикивали что-нибудь типа: «А ну всем молчать и слушаться! Это чей башмут?! Убрать!!! Щас всех заберу!». Про башмут кричал участковый милиционер Потапов, когда проверял чистоту на вверенной ему улице, где бабушка жила. Он произвел на нас очень большое впечатление. Остальное мы добавляли сами, из других впечатлений жизни. Про любовь к детям мы почему-то в этой игре не вспоминали.
Кроме однопрограммного приемничка, который, помнится, мы с тетей Маней почти не выключали — он что-то тихо бубнил днем почти всегда, — у нас была радиола. На радиоле слушали пластинки. Иногда, в выходной, к нам приходили гости: мамины подруги из библиотеки, папины друзья не знаю откуда, но очень остроумные и веселые. Пили чай, мама всегда успевала испечь тортик и домашнее печенье. Засиживались, как мне тогда казалось, допоздна. Смеялись, обсуждали библиотечные новости, потом городские новости, иногда новые произведения, появившиеся в журналах. Мы с сестрой радовались и ели принесенные гостями конфеты. Тетя Маня чинно пила чай с тортом и печеньем. Гости обменивались шутками, танцевали под «Рио-риту» и другую музыку (на свободном пятачке в полтора квадратных метра они, хорошо помню, как-то умудрялись танцевать…), иногда меня кто-нибудь подхватывал на руки и кружился со мной. Я любила всех маминых подруг, но более других — тетю Варю с тетей Фаней — они жили вместе в крохотной комнатушке на третьем этаже библиотеки, за книгохранилищем.
Довольно часто папа ставил пластинки и без гостей. Тогда мы просто слушали музыку. Особенно папа дорожил одной старой, надтреснутой пластинкой. Как я теперь понимаю, он привез ее из Владивостока. А еще раньше привез во Владивосток из Москвы. Пластинка называлась «Дер кранкер шнайдер». Когда уже позже, в 60-е годы, она развалилась по давней трещине, отец очень расстроился. Здесь можно вспомнить, что еврейская музыка нигде и никогда не звучала после войны, да и та довоенная пластинка, наверно, появилась чудом. Недавно я нашла статью об этой пластинке в Интернете, даже с фотографией. Пластинка была записана в 1937 году в Москве — оказывается, «Дер кранкер шнайдер» — известная народная еврейская песня. Мы с сестрой спрашивали, о чем эта песня, однако папа тоже не знал идиш; он только название сумел перевести, «Больной портной», и что портной жалуется на несчастья.
Папа вырос в неполной семье (его отец умер, когда он был ребенком), с матерью-инвалидом. Воспитывала его, конечно, в основном советская школа. Он практически совсем не знал ни обычаев, ни верований, ни языка еврейского. Но, оказавшись семнадцатилетним пареньком далеко от родного дома, в Москве, купил эту пластинку и возил ее потом с собой. Видимо, она связывала с детством.
Мои родители вместе учились в Библиотечном институте в Москве. Мама моя была русская. В свете дальнейшего существования страны и мира несовпадение национальностей имело значение. Но тогда, перед войной, мои родители об этом не знали, и ничтоже сумняшеся поженились в 1940-м.
Я хорошо помню, как располагалась мебель в нашей комнате. Но вот где могла поместиться там радиола — вспомнить не могу. Однако она была, появилась именно в это время — в 1952–1953-м — и служила не только для прослушивания пластинок.
Когда я сейчас вспоминаю начало пятидесятых, я удивляюсь, что даже в те еще не «вегетарианские», по выражению А. Ахматовой, годы люди слушали зарубежное радио, не боялись.
Папа всегда очень живо интересовался современной историей и политикой. Это был не просто интерес, это было страстное увлечение, возникшее, думаю, еще в юности — и на всю жизнь. Он отнюдь не хотел «делать политику», но он горячо стремился ее понимать. Просто так. Без цели. Это была необходимая ему пища для ума. Это было его призвание. Полагаю, при других обстоятельствах из него мог бы выйти неплохой политический аналитик или журналист-зарубежник. В пожилом возрасте мой отец нередко надевал маску чудака, был разговорчив, даже болтлив, но о некоторых вещах не говорил ни с кем и никогда. Жизнь слишком убедительно его учила.
Каждый вечер после работы он внимательно прочитывал ворох газет — это было едва ли не главное его занятие. Если учесть, что советские газеты мало отличались одна от другой, такая привычка удивляла. Когда, став взрослой, я высказалась в том плане, что в газетах — одни общие слова, отец возразил: «Надо уметь читать между строк». Ему так хотелось владеть информацией, что он, как и многие, в начале пятидесятых начал слушать зарубежное радио.
Я хорошо помню эти гудящие и визжащие глушителями передачи, отравившие визгом мое детство и молодость. Как папе удавалось расслышать там слова и сообщения? Я слов почти не различала — только гудки. Они звучали на очень небольшом пространстве нашего проживания всегда. В конце концов, мы с мамой все же заставили отца надеть наушники, потому что так жить было невозможно. Но это много позже. А в раннем детстве, в начале пятидесятых, я помню отца, прижавшего ухо к матерчатой передней панели радиолы — к динамику.
Думаю, началось как раз с «дела врачей». Впрочем, тогда я, конечно, и не запомнила таких слов. Никакие разговоры на эту тему у нас в доме даже между родителями не велись, а скорее, я их просто не понимала.
Однако я хорошо помню, что в какой-то период отец резко помрачнел. После работы он сидел возле радиолы, обложенный газетами, крутил какие-то ручки на панели — добывал обрывки речи из назойливого визга и гудков.
Много позже, где-то в конце 70-х, отец рассказал мне, а еще позднее — уже в перестройку — я и сама прочитала, что Сталин предполагал осуществить депортацию евреев — причем исполнение ее было задумано крайне иезуитски: «дело врачей» должно было вызвать несколько погромов в разных городах, а потом Сталин спас бы всех евреев, перевезя их куда-нибудь подальше — куда Макар телят не гонял… Страшный замысел касался нашей семьи непосредственно. Отправили бы папу туда одного? Или, скорее, вся наша семья в очередной раз стронулась бы с места, опять двинулась в неизвестность и неустроенность?
Уверена, что папа с его интересом к текущей политике и аналитическим умом догадывался тогда, в 1952–1953-м, о многом. Помню, как однажды он ужасно и почти беспричинно закричал на нас с Алкой: мы своим шумом помешали ему слушать. Алка — моя ровесница из соседней коммуналки — иногда приходила ко мне играть. Мы играли тихонько, но вот помешали расслышать важное…
Я ничего не понимала, разумеется. Но я чувствовала, как нечто неимоверно тяжелое нависает над нашей семьей и уже начинает нас давить. Папа больше не шутил и не звал гостей — придя с работы, он не отрывался от радио и газет. Мама, в обычной обстановке эмоциональная и часто плачущая по мелочам, в действительно тяжелых ситуациях имела свойство «собираться»; она делала вид, что все нормально, только больше обычного возилась с едой — и пекла, пекла… Тонны печенья и тортов. Что думала тетя Маня, никто и никогда не знал. Годы бесправия в колхозе воспитали в ней классические принципы выживания — нечто вроде «не верь, не бойся, не проси». Молчаливая, как всегда, она бегала по очередям — за мукой, за сахаром. Мы с сестрой, и без того нешумные, совсем притихли.
В марте, когда стали сообщать о болезни Сталина, отец тоже не отходил от радиолы, газеты окружали его потрепанной бело-черной птичьей стаей…
И вот наступило пятое марта. Само по себе сообщение о смерти Сталина могло и не запечатлеться в памяти пятилетнего ребенка, но оно было представлено незаурядными бытовыми событиями, яркими поступками окружающих — поэтому запомнилось навсегда.
В те годы мы не запирали двери днем, если были дома. Пятого марта к нам в комнату без стука, но с громким криком вбежала тетя Галя. Это была женщина лет тридцати пяти, со следами былой красоты на рано увядшем лице, с модной прической «валиком», с накрашенными губами, но какая-то странная. Как я теперь понимаю, она выпивала — тихо, в одиночестве. Тетя Галя жила не в нашей, а в соседней коммунальной квартире, с нами она практически не общалась.
Но в этот день тетя Галя в неровно запахнутом халате без стука вбежала почему-то именно к нам. Она то прижимала руки к груди, то обхватывала ими голову, плакала и кричала: «Отец наш умер! Сталин умер, что делать?! Как мы будем жить без него?! Что теперь будет?!». Папы и сестры дома не было. Тетя Маня, испугавшись, ушла на кухню. Я, напротив, заинтересовалась и подошла ближе. Мама утешала тетю Галю как могла; меня она послала на кухню за водой, я принесла налитую тетей Маней воду в стакане — мы все старались утешить тетю Галю.
«Галя, успокойтесь, — говорила мама. — Все мы, конечно, скорбим — такая утрата! Но что ж здесь поделаешь?! Надо успокоиться, собраться с силами и пережить. Возьмите себя в руки». «Нет, вы не понимаете!» — еще пуще кричала тетя Галя. Она упала на диван, громко рыдая и вытирая лицо моим любимым матерчатым медвежонком (мама потом постирала его): «Вы не понимаете! Он отец наш! Мы его дети! Я его дочь! Я дочь Сталина!». Тут в глазах ее мелькнула новая мысль, она вскочила с дивана и уже не так громко, но с особым значением стала повторять, приблизив лицо к маминому: «Я ведь дочь Сталина! Вы не знаете, а я его дочь! Я настоящая дочь Сталина, в самом деле его дочь!».
Я очень заинтересовалась — неужели правда?! Мама не понимала намеков, но продолжала утешать. «Да, да, конечно — мы все его дети… горе-то какое…» — упорно твердила мама, тихонько помогая тете Гале двигаться в сторону двери.
Второе интересное происшествие проявилось позже, когда пришла из школы сестра. Оказывается, в школе не хватило черных и красных ленточек на портреты. В этот день во всех учреждениях украшали многочисленные портреты Сталина черными и красными траурными ленточками — так всегда оформляли портреты умерших вождей: черными — в знак скорби, и красными — в память революционной деятельности вождя… Портреты Сталина, увитые черно-красными ленточками, уже появились на центральных улицах города. А в школе ленточек не хватило! Всем ученицам в женской школе, где училась сестра, велели принести в школу собственные ленточки из кос.
Тогда почти все школьницы носили косы. В косы вплетали атласные ленточки, которые на конце завязывались бантиком, удерживая плетение. В обычные школьные дни носили коричневые или черные ленточки, в праздник — белые. Но у всех были и более яркие ленточки — красные, зеленые, синие. Их вплетали в косы иногда и в школу, и во внешкольное время. Теперь потребовались срочно черные и красные.
Мы шумно и радостно засуетились: в этом деле мы могли помочь! Мама кинулась стирать и гладить черные и красные ленточки сестры. Мне, к счастью, тоже незадолго перед тем начали отпускать волосы к школе, волосы оказались хорошие, росли быстро, и в пять лет у меня уже были коротенькие, но толстые косички. Черных ленточек я не носила, однако красные у меня были! Как я этому обрадовалась! Мама постирала и погладила мои ленточки тоже. И мы отдали для вождя много, много черных и красных ленточек!
Людмила Львовна Горелик — доктор
филологических наук (докторская диссертация «Ранняя проза Б.Л. Пастернака в
мифологическом и культурном контексте», 2000), профессор кафедры литературы и журналистики
Смоленского государственного университета. Автор нескольких книг по истории
русской литературы. В «Знамени» публикуется впервые.