Рассказы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2016
Об
авторе | Татьяна Риздвенко окончила Худграф Московского педагогического университета. Была
художником по росписи фарфора, преподавателем живописи, журналистом,
копирайтером, в настоящее время работает в сфере арт-коммуникаций и руководит
литературной студией для подростков в Доме Щепкина. Живет в Москве. Стихи,
рассказы, рецензии печатались в журналах «Знамя», «Октябрь». «Дружба народов»,
«Арион», вестнике современного искусства «Цирк
“Олимп”», поэтических антологиях. Автор трех поэтических сборников. Последняя
публикация в журнале «Знамя» — № 1 за 2015 год.
Разворошить память, как спящий муравейник. Воткнуть палку и еще и покрутить. Чтоб оттуда хлынули заспанные, ошалевшие муравьи, таща за собой продолговатые, неприятного вида яйца…
В смысле, воспоминания.
Что для этого нужно, спрашивается?
Ничего такого. Случай. Меньше того, случайность.
Нужно ехать из гостей. Не поздно, часиков в пол-одиннадцатого. Живет подруга удачно, недалеко, двумя маршрутками вечером минут двадцать выходит.
Виски, прекрасная закуска плюс любимая компания дают идеальное опьянение: радостное, звонкое, вдохновенное; главное, не курить и вовремя убраться, на подъеме. Сквозь эти золотистые очки и стекла маршрутки замшевый московский вечер убаюкивает огнями, чистюля-район уютно готовится ко сну.
Выхино — конечная: выйти из маршрутки. Осталось: перейти площадь, нырнуть в тоннель под метро и железной дорогой, три остановки — и ты дома.
Перебежать по зебре перед притормозившим автобусом. Глянуть, страхуясь, вправо. О, автобус-то знакомый, двести сорок седьмого маршрута.
…Странно, он еще ходит. Тридцать лет прошло. Есть ведь в мире вещи стабильные, незыблемые…
Ну и что. Ноги идут дальше, домой, а душа в обнимку с памятью уезжают на двести сорок седьмом автобусе в детство, плотно с ним спаянное отрочество и вместе вспоминают все, что там было хорошего, плохого, сладкого, горького…
БОЙКОТ
Двенадцать лет, второй класс художки. Мне объявлен бойкот. О бойкоте не знает никто, кроме участников — меня и одногруппниц. Наших парней, туповатых и вялых Мыльникова и Крапина, бойкотировать не зовут, от них в любом деле мало толку.
За что бойкот? О, за дело! Учитель исправил мне тройку за рисунок — на пятерку, на глазах у всей группы! Просто пририсовал тройке хвостик — прямо в журнале, и вышла пятерка. Кошмар, если разобраться, педагогический нонсенс и вообще позор. Сейчас, наверное, у этой истории могли быть последствия похуже бойкота, какие-нибудь административные взыскания…
С этим двадцатипятилетним Валерием Гавриловичем меня связывали узы приязни; я была любимая ученица. Наш классный — молодой высокий мужчина, очень симпатичный, русый, с добрейшими карими глазами преданного пса. Летом, в аккурат к пленэрам, он отращивал бороду и волосы до плеч, носил обрезанные по колено джинсы, получался молодой хиппарь. В художке, где учительствовали в основном бородачи за сорок и дамы-художницы в цветастых платьях в пол, он был ярким пятном и заметно освежал атмосферу. Женщины-педагоги, кажется, немного ревновали красавца Гаврилыча к нам, гроздьями висящим на нем отроковицам. На выпускника Худграфа возложили классное руководство, досталась ему группа умных, дерзких одиннадцатилетних язв, я в их числе. Гаврилыча мы любили, но вышучивали, за мягкость, за деревенскую повадку, за негладкую речь, он и правда был из совсем простой семьи, его нестарая мама ходила в платочке. Гаврилыч был безотцовщиной; плод новогоднего веселья, родился он в конце сентября.
В нем были зачатки юродивости, мы что-то такое чуяли, не умея понять и сформулировать. Думаю, Гаврилыча все держали бы за странненького, не будь он так хорош собой и обаятелен.
Я с ним подружилась. Я была, в общем, не стерва, а он — веселый, теплый, не очень уверенный в себе молодой дядька, который плохо говорил, странно, а порой глуповато шутил. Но — прекрасно рисовал и умел научить этому делу. Он был хороший художник, тонкий интуитивный акварелист.
…Девчонки завели практику чтения на уроках. Группа рисовала, Гаврилыч читал что подсунут, и тут было прекрасное поле для провокаций. В любимой нами «Войне с саламандрами» учитель, читая в своей странной сбивчивой манере, будто недавно выучился грамоте, заменял «Эйб коснулся ее бедра» на «…коснулся ее ноги». Девчонки прыскали, Гаврилыч поднимал на нас свои добрые черешни, улыбался непонимающе.
Мягкосердый Гаврилыч с трудом ставил плохие оценки. Избегал троек, и выходом были уцененные четверки: с минусом и даже двумя минусами, мы называли такие «четверка на лыжах».
И вот за какой-то, видимо, совсем уж позорно нарисованный натюрморт Гаврилыч, компенсируя симпатию принципиальностью, поставил мне тройку. Пабабам! Я дернулась, помидорного цвета, выскочила из класса, бедный аффектированный педагог пририсовал дрожащей рукой хвостик, и заслуженная тройка стала фальшивой пятеркой.
Бойкот длился месяц, может, два или три. Уже на следующем занятии я оказалась в стеклянном колпаке: меня не замечали, со мной не разговаривали. Соученицы, рисуя за планшетами, сквозь меня болтали, передавали кисти, ластики, карандаши. Меловой круг ходил вместе со мной с этажа на этаж; хотелось очнуться от кошмара, дождаться петухов. Почему я не прогуливала художку, куда полагалось ходить трижды в неделю, — не знаю. Я брала оставленные мамой четыре пятака. Доезжала на автобусе до метро, тогда еще «Ждановская», в состоянии обморочного покоя; моя Виа Долороза начиналась в двести сорок седьмом автобусном маршруте и заканчивалась в художественной школе номер пять на Зеленом проспекте; на второй этаж вели два коротеньких лестничных пролета, и это была уже собственно Голгофа. Меня казнили молчанием. На период бойкота девчонки стали какими-то особенно дружелюбными и предупредительными друг с дружкой, много и остроумно шутили, а мне страшно было улыбнуться, эти звонкие шутки мне не полагались.
С Голгофы я уезжала все тем же двести сорок седьмым автобусом, одна. Мои двенадцатилетние палачи, жившие в своем большинстве с моей же стороны метро, ехали в другой части двустворчатого, поделенного резиновой гармошкой желтого икаруса. Их смех со звоном стукался о стекло колпака; весь автобус, кажется, догадывался, что смеются надо мной.
Бесконечный кошмар, о котором я не рассказывала ни родителям и вообще никому, закончился в одночасье. В своем стеклянном колпаке я собиралась после урока живописи — мыла кисти, складывала краски, откнопливала работу; все занимались тем же. Внезапно — о, мой меловой круг! — подошла Дашка, сияющая, сказала: «Таня, я поздравляю тебя! Ты с честью вынесла наказание. Мы отменяем бойкот».
Слезы освобождения брызнули из моих глаз, в обратную сторону, вовнутрь. Девчонки, похоже, сами были рады снятию осады, концу морока. Мы общались, как после долгой разлуки, нам так много нужно было друг другу рассказать. Я не верила своему счастью, оттаивала постепенно, последним запрыгало сердце.
Обратно до метро мы ехали с бывшими мучительницами вместе, хохоча и раздражая попутчиков, на задней площадке двести сорок седьмого автобуса. Не было ни мстительного чувства, ни обиды, только радость и ликование, разлитые внутри, и благодарность, что все закончилось.
Мы дружим до сих пор.
ХАЛВА
Наша ДХШ номер пять помещалась в двухэтажном белом доме, здании, как говорили, бывшей шашлычной. Изящный, с двускатной крышей, дом этот выделялся среди прочей застройки и выглядел почти старинным. На первом этаже размещались раздевалка и мастерские — по керамике, батику, был, кажется, даже офортный станок. На втором — классы рисунка и живописи, кабинетец истории искусств, учительская, зал, где проходили выставки. Все стены, включая лестничные пролеты, использовались как экспозиционные площади, всюду висели работы учеников; случались и персональные выставки педагогов. Художка была уютным и радостным пространством творчества и взаимопонимания, одаренных детей, красивых, умных, веселых преподавателей, а снаружи все было по-другому.
В пятницу вечером хохочущей девичьей компанией мы выходили из школы и шли в сторону Федеративного проспекта. К этому непозднему часу везде — у остановки, у бордюра, поперек улицы — бревнами лежали мужские тела. Мы их обходили осторожно, они были привычной частью тогдашнего пейзажа…
Разложенные по асфальту пьяницы не портили нам настроения. А поднимали его — сладости, мы покупали их в соседней булочной на сэкономленные на транспортных расходах средства. Пирожное орешек в шоколадной ермолке. Сдоба свердловская, в пудре, с пупком, полным повидла. Булочка за три копейки, похожая на румяную попку, не шла у нас за сладость, но, с голодухи, тоже была ничего. Мороженое с желтой кремовой розой в мятом вафельном стаканчике — наслаждение, которое нельзя растягивать: вафля намокала, ее непрочные швы быстро давали течь.
В тот день нам повезло: продавали косхалву. Беломраморная, с зазывно торчащими янтарями кураги, агатами орешков, сердоликами цукатов, она видом своим сулила райское наслаждение. Скинувшись, мы взяли граммов семьсот. Ели, отколупывая, на ходу, прямо из бумаги. Отменно сладкая, халва ушла раньше, чем мы дошли до автобусной остановки; в ожидании двести сорок седьмого облизывали липкие пальцы.
Он подъехал, и, угнездившись на задней площадке, мы поняли, что хотим пить. Что мы умираем от жажды. Горло, язык горели наждачной сладостью, гортань сводило. Воды ни у кого не оказалось, ехать до «Ждановской» выходило минут двадцать.
— Представьте, — сказала вдруг, мечтательно прищурившись, Дашка, — мы приезжаем сейчас домой. А мама и говорит: решила не делать сегодня ужин, сколько можно! Купила косхалвы… Свежая, мягкая, попробуй.
— А в кухне, на столе — тарелка косхалвы…
— Таз халвы.
— Десять тазов косхалвы!
— Полный холодильник!
— Ничего, кроме косхалвы.
— А мама и говорит: пока не съешь, из-за стола не выйдешь!
— До последней крошки…
Громоздя приторные фантасмагории, мы хохотали, подвывая. Жажда унялась, ушла на второй план.
Миновав «Ждановскую», где не водилось тогда никаких магазинов, нужно было еще доехать до дома, а там припасть к крану.
Мы пили тогда воду из-под крана. Вода как вода, мы не различали нюансов. Разновидностей воды было две: водопроводная, она на вкус была даже поинтересней, и кипяченая из чайника. Немногочисленные минералки, Ессентуки да Боржоми, были уже не вода, а напитки и, противно соленые, не котировались.
СТЕКЛО
Торжество. Счастье! Валерий Гаврилович, замечательный художник, наш преподаватель и классный руководитель, подарил мне свою работу. Акварель, пейзаж: сосновый лес на закате. Умбристое, наливающееся к горизонту глинисто-розовым поле. Сосновый бор за ним написан с великолепным мастерством, уверенными бросками кисти: жах! жах! Малиновые сверху, тенисто-синеватые снизу стволы.
И не просто акварель, нет! Картина, оформленная по всем правилам выставочного искусства! В белоснежном паспарту прорезано рельефное окошко: в нем розовеет подаренный мне пейзаж. Белый окоем идет акварели, подчеркивает живописные переливы, кое-где эффектным осадком застыли сине-терракотовые хлопья. Не буду расписывать, как хочется ступить в эту тимофеевку, задышать полем, смешанным с сосной, войти в нагретую потрескивающую тишину леса, все знают эти штуки и без меня…
Паспарту укрыто стеклом, без рамы: толстый водянисто-зеленый срез, при желании можно порезаться. Сзади еще слой: плотная картонка. Весь сэндвич скреплен металлическими держателями, верхние два стянуты бечевкой: вешать на стену. Стекло обостряет, как линза, углубляет красоту пейзажа.
Сзади — роскошной широты и свободы автограф: подпись, место, дата. Почерк у Гаврилыча мелкий в строчных местах, величественно-крупный в прописных.
Картина! Настоящая! Настоящего художника картина, пейзаж, подарена мне: ученице третьего класса 5-й художественной школы г. Москвы!
Картину Гаврилыч заворачивает в коричневую толстую бумагу. Если б я купила картину в магазине тогда, в середине 80-х, на весах бумага дала б лишних триста-четыреста граммов весу.
Итак, пейзаж упакован в толстую бумагу и завязан бечевкой: в этой подарочной упаковке мне везти его домой, двумя автобусами. В двести сорок седьмом, где еду почему-то одна, без подружек, мне повезло: удалось сесть. Вообще девочкам двенадцати-тринадцати лет сидеть в автобусе необязательно, учитывая, сколько лиц старшего и сильно старшего возраста ездит туда-сюда. Но у меня в руках пейзаж! Картина известного художника Валерия Гавриловича, бумага, акварель. Которую держать стоя, под мышкой, в тесноте набитого автобуса трудно мне, отроковице. И я сижу, держа упакованный в бумагу пейзаж как щит, у переднего входа, где сидения друг против друга и пластмассовый аквариум кассы с крутилкой для отматывания билетов — между ними у окна.
Помните такую конструкцию?
Билет куплен, отмотан, зажат в руке. До поры я всегда проверяла билетики на предмет счастливости: это когда сумма первых трех цифр совпадает с суммой трех вторых. Я навсегда перестала заглядывать в билетики — много позже — после того как один счастливый билет совпал со смертью деда, второй, несколько месяцев спустя, — с внезапной кончиной тети.
…Народ прибывает. Я все теснее прижимаю к себе драгоценный пакет. В числе пассажиров — немолодые женщины, впрочем, старушек нет. Я сижу, прижатая не только телами, но уже и укоризненными взглядами…
Сидит! Глаза прячет!
За пару остановок до метро автобус дернуло — пассажиры повалились, попадали, в том числе на меня. Подарочная упаковка издала ужасающий в своей определенности звук.
Конфигурация ее под пальцами стала меняться: вместо гладкой плотности — неверная зыбь.
Стекло разбилось, проще говоря…
Осколки поползли вниз, скапливаясь внизу бумажного пакета.
А из глаз моих поползли слезы…
Стеклянный звук и мокрые щеки не остались незамеченными. На меня смотрели.
…У метро я вытряхнула в урну битое стекло — торжественную составлявшую моего подарка. До дома в коричневой бумаге доехали пейзаж в мятом паспарту и ожерелье из четырех крепежей на бечевке.
…За тридцать лет акварель не пожухла. И по сей день это прекрасный образчик письма. Она висит под стеклом, как и положено акварели, родители обрамили.
Ее автор — молодой в ту пору художник, преподаватель ДХШ № 5 города Москвы Валерий Гаврилович К.
Со времен моего поступления в институт (на Худграф, куда ж еще) мы с ним больше не виделись, а лет пятнадцать назад на адрес моих родителей пришло письмо: вложенная в конверт газета, печатный орган монастыря, расположенного в соседней губернии. Там была заметка о послушнике Валерии, и было фото: темное одеяние, борода, добрые, но уже с толикой строгой страстности карие глаза.
* * *
Погуглив, я произвела небольшую инвентаризацию. Я узнала, что:
— Двести сорок седьмой ходит по-прежнему от «Выхина» (бывш. «Ждановская») до Мартеновской, долгой петлей, переползая через эстакаду. А вот на маршруте многое изменилось; появились новые кварталы, выросло два или три храма.
— Девчонки все живы-здоровы. Иные почти исчезли из виду, но просматриваются. С некоторыми мы дружим. Это симпатичные умные моложавые женщины, среди них дизайнер, филолог, журналистка.
— Моя художка, ДХШ № 5, существует, по-прежнему ежегодно поставляя городу выпускников — юных художников-прикладников. В это сложно поверить, но несколько педагогов осталось с тех пор, когда мы там учились, я их узнала, сначала по фамилиям, потом и по фотографиям.
Но Гаврилыча среди них не оказалось…
…Гаврилыча я искала дольше всех. Увы, его больше нет. Долгие годы мой бывший классный руководитель жил в одном известном монастыре, носил кличку Гаврилыч. (Почему не Художник, думаю я? Он был явный, безошибочный Художник!). Моего учителя убили в 2014 году при неизвестных обстоятельствах, и с ним еще одного человека, из монастырских, по кличке Оптя.