Эссе по-деццки
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2016
Об
авторе | Наталья Рубанова (1974) — прозаик, автор книг
«Москва по понедельникам», «Коллекция нефункциональных мужчин», «Люди сверху,
люди снизу», «Сперматозоиды». Лауреат премии «Нонконформизм» и Премии им.
Катаева. Последняя публикация в «Знамени» — «Адские штучки» (№ 3 за 2015 год).
Живет в Москве.
СЕМЬЕ И ШКОЛКЕ
Не так давно пришлось зайти в одну из средних школок. Пришлось в прямом смысле, ибо в школку — рифмуется, без притязаний на так называемую литературность, с «конка» и «онко-», — никаким брютом меня не заманишь. Но тут другое: крестьянские детки убили лопатой месячного щенка дворовой собаки, другого выкрали известно для каких изысков…
Собрали подписи: мне пришлось сочинять опус, в котором местные просили руководство школки устроить собрание для старшеклассников с приглашением инспектора по делам несовершеннолетних: «разъяснить», etc. В опусе сем для пущей важности фосфоресцировала цитатка из Ушинского — ну и взывание к пед-сорри-милосердию: несите «чистое доброе светлое» — и пр. (Где вы, мои университеты?)
Сказано — сделано: ходоки! Только лишь вошли в здание, чтобы отдать бумажку «воспитателям душ и сердец», как в нос ударил тот самый запах, который, увы-без-ах, помнишь со времен пресловутого совеццкого детства. Ничего не изменилось, все тот же тошнотворно-приторный микс кислой капусты, пота, йода и кед — запах неволи: я содрогнулась и почувствовала себя ученицей 1-го В класса, который снимают с урока, чтобы вести к зубному…
Не дыша, ходоки проникли в приемную директрисы, куда вскоре вплыла и ОНА САМА — королева общего местечкового образования: вечный, никуда не исчезающий, тётковид: необъятных размеров тулово, высокий начес на крашеных в «блонд» химических волосах, фиолетовая помада, толстые синие стрелки под глазищами, в которые не хочется смотреть ни долго, ни коротко — того и гляди выпрыгнет-выскочит из них чудище обло, того и гляди пойдут клочки по закоулочкам! Наши клочки, ну да.
Мы, как школьницы, встали у стенки. Директриса смерила нас тем самым взглядом, который вызывал у меня недоумение еще со времен того самого совеццкого детства: так и впрямь смотрят на стены, на пыль, на подвернувшийся камешек — и вот он уже попал в ботинок, и нужно лишь снять обувь, чтобы вытряхнуть…
Едва кивнув, madame нехотя забрала заявление: «С чего вы взяли, будто наши школьники убивают? С какой стати?.. Это чужие! Чу-жи-е! Наши — нет! Наши учатся!» — она давила на меня всею своею массой и должностью точно так же, как давили на меня совсем в другой школке всею своею массой и должностью лет тридцать с лишним назад: я ёжилась, ритмичный мотивчик «сестрёнка Наташка теперь первоклашка…» отзывался височной болью. Объяснять что-либо казалось бессмысленным. Мы вышли.
Ну а вечером накатило — так случились все эти doc’и: школка-школка, поворотись ко мне пятой точкой — и к лесу ею же!
Счастье: мне в тебя больше не надо.
Счастье: в холодильнике брют.
DOC.1
«Ну что вы за бестолковые бараны!» — Учительница Первая Моя не повышает голоса на своем-будто-б-вопросе-повисшем-в-воздухе: Учительница Первая Моя обреченно констатирует: «Ну что ж вы за бестолковые такие бараны?..», а при повторе риторического — на piano — не восклицает: все уже было, и это пройдет, фуэта фуэт, et cetera — и никакого, старче, театра: «Вы, советские школьники эпохи развитого социализма, будущие строители ком…» — в горле, вот здесь: Вишудха.
Привыкнуть никак невозможно, немыслимо, хотя «привыкают», говорят, под’ыстрепавшись (словечко!), ко всему. Ну а пока — броситься вон из школки при первой возможности — стучало в висках с самого первого урока: кажется, урока Мира, когда нас, наташек-и-первоклашек, расставляли, что тех щелкуноболванов, около парт — но кто-то с’портил картину маслом: упал, зацепив новым скользким ботинком (жмет, гад) ведро со скромными дачными (только что вывернуты бабками из газет) гвоздиками да бесцветными — розовыми и белыми — гладиолусами. «Здравствуйте, ребята! Я буду учить вас читать и писать, меня зовут Ра…» Кто придумал Урок Мира и все-все-все остальные? Кто посадил репку, дед?..
«Ну что вы за бестолковые бараны!» — месяцы спустя айсберговый тон Учительницы Первой Моей уходит аккурат на ледовую квинту вниз: моя, скрюченная новым социальным регламентом animka, Е2-ль-дышит. «Почему ЖИ-ШИ нельзя через Ы?» Синие зрачки прозрачно-голубых глаз Учительницы Первой Моей сужаются. Оранжевые губы Учительницы Первой Моей — вот бы мне такую помаду, шепчет соседка по парте (жадина-говядина-соленый-огурец, никогда не даст ручку, если моя кончится), — превращаются в тонкие лисьи нити, и наш класс — самый бандитский из нового общеобразовательного помета — на миг затихает. Но нам, «Вэшкам», не привыкать: «Вэшки» и не то видали! Когда Учительницу Первую Мою замещала Завучиха, она же классуха «Бэшек», — смотри, а че она не красится даже, приоткрывает роток жадина-говядина, вот я, когда вырасту, сделаю брови, чер… — так вот, Завучиха, подойдя тогда к третьему — тому, что ближе к двери, — ряду, приподняла за шкирку худосочного моего одноклассничка (с княжеским именем одноклассничка, ан не сработало): приподняла, короч.гря (тот еще лексикончик), вверх и, быстро потянув на себя, ударила — сначала лёгонько, а потом сильно, сильно, ну и еще сильнее — головой о стену. Тот, шишек набив, не захныкал, ну а я, мотавшая в кабинете начальных классов первый пожизненный срок, силилась понять, чему смеются почти все эти detki («твои товарищи»), а в особенности sosедка по парте — жадина-говядина-соленый-огурец, которая никогда не даст ручку, если моя вдруг кончится.
DOC.2
«Да она же неуклюжая!» — «Не-ук—лю—жа-я!» — «И неудельная!» — «Неудельная неумеха!» — «Неаккуратна ужасно!» — «Да как она смела? Как вообще смела?» — миниатюрно-модельная Ксюша, старшая из девчачьей компании (ей наверняка уже целых тринадцать, на пороге книжечка «Девочка.Девушка.Женщина»), хмурит дуги-брови: ее миндалевидные «сливы» метают молнии из расчета понравиться не иначе как Зевсу Громовержцу: на меньшее она не согласна. Ксюша испепеляюще искрит то на Ирку, то на порванную свою босоножку и время от времени подскакивает: цапля цаплей… Ирка — костлявая шестилетка — вжимается в угол беседки: в зрачках ну прямо мунковский «Крик». Девчонки продолжают скандировать, Ксюша продолжает рвать Ирку глазами, мы с Чебурашкой — знакомимся: карликовый пинчер японский ер-терьер — подходим к логову. «Не-ук—лю—жа-я!» — «Не-у-дель-на-я!» — «Неук…» — «Неу…» — «Да дура. Тупица. Уродина. Она ведь непроходимо тупа!» — резюмирует внезапно Ксюша, и на мое «в чем Ирка-то виновата?» — еще выше поднимает бровки, которые годы спустя наверняка сведут с ума многих М, зацикленных на таких вот именно бровках. «За что?» — «За что?» — «Ты че — тоже хочешь?» — «Да Ирка САМОЙ КСЮШЕ на ногу наступила! Босоножку порвала! Вон ремешок где! И где босоножка-а…» — «Каа — это удав» — «Ты чё, блин, шепчешь?» — «Ка-а: бо-со-нож-ка-а», — отвечаю, и мы с Чебурашкой переглядываемся. Девчонки цыкают: «Хочешь, чтоб на тебя наехали? Чтоб САМА КСЮША на тебя наехала? Ты чё, вааще, да? Совсем облезла?..» — я не отвечаю и иду к Ирке, чтобы вывести дуреху из беседки, но Ирка вжимается в доску, на которой сидит, еще сильнее, и от страха не может шевельнуться — она уже готова быть битой, но отверженной — еще нет… «Да Наташка — за Ирку! За Ирку она, вы че, не видите? Наташка — за Ирку! На-таш-ка-за-Ир-ку! На-таш-ка-за…». Ксюша с недоуменным интересом смотрит на меня сверху вниз: одна против всех, любопытно… да кто это такая — малолетка, которую все еще водят на музыку мама и бабушка! Малолетка в «классическом» платье… И эта коса до попы… За косу стыдно почему-то больше всего, я краснею. Дворовые умолкают. Мы с Ксюшей смотрим друг другу в глаза: кто кого, Каа?.. Начинается дождь. Ксюша презрительно молчит. Я изменившимся голосом твержу, что «босоножка все равно когда-нибудь БЫ порвалась, наступили БЫ тебе на ногу или нет!» — и тут маленькая Ирка, хлюпая носом, выбегает вдруг из беседки — возможно, она и впрямь думает, будто должна извиняться перед каждой богинькой за любую неосторожность… Девчонки разглядывают меня, словно впервые видят, решая, что же со мной делать теперь: зажарить живьем и съесть или привязать ночью, в лесу, к дереву, оставив на десерт сущностям иного плана… На самом интересном месте Ксюша делает жест. Прощальный — впрочем, едва ли подразумевающий прощение. Да, впрочем, кому — и за что? На самом интересном месте Чебурашка поднимает лапку и писает: легко, мы не гуляем больше с дворовыми девками.
DOC.3
Потом наступил «светлый праздник Первомая — праздник мира и труда». (М)училась я тогда классе в третьем: Учительница Первая Моя была недовольна отношением к «общественно полезному труду» и а-ля «ленинским поручениям» — ну а хорошее (список опускаем) в счет не шло: «Ты пол в кабинете опять не помыла, а ведь дежурная! Двойка тебе за труд! Если не явишься Первого мая на демонстрацию, двойка за труд будет и в четверти! Ты меня слышишь, На-Та-Ша?». Я слышала! Более чем. Но и не хотела мыть старый школкинский пол грязной тряпкой, к которой и притронуться-то страшно, не то что отжать: от этого, видно, перед «светлым праздником Первомая» круто и слегла — мама возилась со мной долго, но температура не отпускала: может быть, оттого, что за все эти (пока лишь три) «школьных года чудесных» я так и не поняла, чему меня они все — снулые взрослые и сутулые сердцем «товарищи» — так сердэшно хотят научить? Читать и писать я умела, считать было малоинтересно, а походы в Ленинскую комнату, где на тебя таращились укоризненно пионеры-герои (а от грязно-алых знамен мутило), и вовсе убивали желание идти в школку. Других заведений, деточка, у нас для вас не-е-е-е…
Учительница Первая Моя о вольных мыслях таких, видимо, не подозревала. Или делала вид. Она ведь меня учила! И нас всех. Не только буквам и цифрам. И даже любила по-своему — наверное, как и мы ее. Поэтому маячившая двойка в четверти (по-труду-создавшему-человека) не входила в мои личные планы: мне было, возможно, стыдно. А еще не хотелось портить статистику. Ей-ей. Учительнице. Первой. Моей.
«Если кто-то не придет к восьми утра на первомайскую демонстрацию, считайте, что вы плюнули мне в лицо! — внушала классу Учительница Первая Моя. — Да не то что мне! Считайте, вы плюнули в лицо всей нашей школе! Всему нашему любимому городу! Всей нашей родной стране! Самому главному генеральному секретарю цэ-ка-ка-пэ-эс-эс…». Я не хотела плевать в лицо Учительнице Первой Моей, хотя и не очень-то верила в искренность ее слов, а насчет остальных человекоподобных не ведала: в жизни, как узнаю я позже, должно быть место подвигу.
Итак, дома я заявила, что обещала. Что должна. Что, если меня не будет на Первомае… Домашние смотрели на меня как на ненормальную — к тому же на улице, как на грех, было адски холодно: Первомай впору было встречать в пальто. Мама, врач, испытывала стойкое сопротивление упрямству больного: «Но ты еще нездорова! Ты пила антибиотики! Ты хочешь, чтоб все впустую? Чтоб я опять…» Я плакала: «Я обещала! Обещала! Они все подумают, будто я слабак!» — и опять: слезы, сопли, светло-желтый раствор фурацилина, мама, гладящая шелковый белый фартук: «Ну хорошо, не реви только…» — и я не реву, а наутро, полностью укомплектовавшись к Первомаю, обнаруживаю ложь во спасение: входная-то дверь заперта! Ключа нет нигде. Все по-родственному (сорри себе!) спят и ни о каком обещании не вспоминают. И из квартирки мне, джезускрайст, не выйти?..
Недолго думая я, запахнув на себе видавшую виды «дутую» куртку, сняла бабушкин декабрист с подоконника, взяла табурет, придвинула его к батарее да и открыла окно… Первый этаж — пустяк: в самом деле, пустяк — но все же высок, правда-правда, и прыгать вниз на своих двоих надо прямо сейчас, никак иначе: дух же захватывает не от высоты мнимой, но сладкого своеволия: я обещала, а значит, если придешь на маёвку, никого не предашь, даже генсека, — ну то есть ты не «слабак», и вот только поэтому я прыгаю, и мама, спешащая (шум-гам!) к окну, видит мою, еще не сильно подбитую ф-но, спину, ну а я, бегущая к сердцу «светлого Первомая», без единой мысли встраиваюсь в многоголосный его ряд и шагаю вместе со всеми, хм, и даже с Учительницей Первой Моей (она улыбается! Она сегодня не злится, а значит, чудо как хороша). Я понимаю: все эти люди не выходили сегодня утром из окон своих для того, чтобы, в отличие от меня, спустя пару-тройку часов — от громогласных «ура!» закладывает уши — увидеть на городском асфальте одни лишь искусственные цветы.
DOC.4
«Он ведь с нашим знаменем цвета одного…» — старшеклассница повязывает мне на шею Его. У нее теплые руки, сам Он тоже теплый, и вокруг Него тоже почему-то непривычно тепло. Мне кажется, я счастлива — так, чуть-чуть, и все же… «Ну вот, теперь вы — пионеры, будущие комсомольцы!» — говорит лошадезубая вожатая, и сердца бывших октябрят замирают: мы сжимаем свои звездочки в ладошках, мы теребим концы новых красных петель.
После инициации Учительница Первая Моя зовет всех в класс и сообщает, что только достойные могут гордо нести звание пионера, после чего всех отпускают пораньше. Я бегу домой, где уже ждут меня чай и пирожные: «Наташка-пионерка!» — прищуриваются мама и бабушка, а я, уплетая за обе щеки корзиночку с кремовой розой, еще не знаю, что несколько лет спустя отчаянно возненавижу кусок красной тонкой материи в первую очередь за то, что «она» — материя, данная мне трехмеркой в ощущениях — всегда будет отчаянно молодиться: но в шестом так хочется перейти поскорее в седьмой, а из седьмого — в восьмой, после которого, впрочем, сбежать к рогатому на кулички, лишь бы не слышать нравоучений классухи, лишь бы не доказывать ей в том числе то, что твоя первая сигарета выкурена в тринадцать лет на чердаке собственной дачи, а не в подворотне городка N с деклассированными элементами типа… но — тсс! Она и с того света, толстуха, слышит.
И потому в шестом классе я решила сжечь. Его. Красный. Который с нашим знаменем одного цвета. Чтобы не только казаться старше. Чтобы — главное — никогда больше не страдать от удушающей его маркировочки.
Я выбрала укромное место, поднесла спичку… Запахло паленым, ну да. Жареным. Каким угодно — только не тем, чего я ожидала. Я смотрела на то, как ЭТО горит, как языки пламени истинного обнимают «пламя» искусственное… и вдруг, очень скоро, мне стало его жаль. Так жаль, что и не объяснить: правда-правда. Это ведь его, его-суку повязывали мне когда-то на шею в Ленинской комнате… Это ведь он, он-сука подарил мне когда-то иллюзию тепла — по крайней мере на кластер секунд… Это ведь он, «он-мой» галстук: не совсем, быть может, кусок ткани, сколь «артефакт»: синоним кукольной крови, размазанной некогда в городе на Оке.
DOC.5
А вот мы все — папа, мама, я, брат — спускаемся к цирку. Та-ам — внизу, около — ресторан, где работает официанткой наша дальняя родственница. На ней еще тот белый передничек, белый чепчик, сиреневая кофта с короткими рукавами… 78-й год? 79-й? Наша дальняя родственница грызет шоколад — я удивляюсь: неужто взрослые едят столько сладкого? У нас-то дома к нему равнодушны — или просто не покупают? Из-за шоколада родственница и жалуется родителям-врачам «на печенку», а потом приносит на подносе вкусности. Не помню, что мы отмечаем — или просто выходной? Какая разница! Впервые в жизни я ем мороженое из креманки. Впервые в жизни сижу, как большая, в ресторане. Впервые, быть может, осознаю, как люблю их всех. Мне не больше пяти. Я совершенно, абсолютно счастлива: рядом — цирк и фонтан с каменными лосями. Я ничего не знаю пока ни про школу, ни про галстук, ни про этот их Первомай… Не знаю про «нельзя» и «можно», про «умер» или «чуть жив», не знаю, что мама и папа зачем-то расстанутся, а, съехавшись годы спустя, скажут, что — да, конечно, они помнят всё это, а как же, иначе и быть не может, ведь я их лучший, их любимый kinder — и (а здесь отвернувшись к стене: неужто все кажется?) — очень желанный. Круговорот детей в природе, ОК.
…
DOC.6
Брат — синий форменный костюм, красный галстук — ревет в три ручья: «Не делали мы этого! Не делали! И я не делал!» Домашние строги как никогда: я испуганно заглядываю в большую комнату («зал») из-за коридорной шторы, не решаясь войти. Да что там произошло? Что случилось? Я совсем мала, я впервые вижу «взрослого» брата плачущим — мне жаль его, впрочем, скорее, просто-напросто интересно, «что же там внутри»… ну и еще испытываю странное, едва сформированное чувство злорадства — сейчас Сережку накажут, отольются кошке мышкины слезки! («А вот и не будешь, а вот и не будешь больше меня обижать!»). Впрочем, крамола сиюминутна — мне хочется, чтобы брат перестал сморкаться в красный свой галстук и чтобы в квартире опять стало тихо — во всяком случае, чтобы никто не кричал.
Потом все как-то само собой рассасывается. Мама, едва не забыв, протягивает мне маленькую брошечку в форме ромашки — ту зачем-то передала для меня ее знакомая с очень красивым, как мне тогда кажется, именем Марина. Я нацепляю брошечку на ворот платья, а мама вздыхает: «Если б Маринина дочь такое натворила, на ней бы живого места не осталось!» — «Чего натворила? Почему не осталось?» — не понимаю я. — «Да Марина знаешь как ее лупит? Это ты как у Христа за пазухой, а родители своих детей бьют!» — какой неправильный, какой странно-страшный мир у этих взрослых, думаю я. Женщина с восхитительным именем Марина бьет своего ребенка… как жить, зная это?
DOC.7
Я в музыкалке, жду в коридоре урок. Людмила Федоровна занимается в классе с Таней Шашмориной: доигрывают Концерт Кабалевского. Таня собирается «поступать» — так говорят о тех, кто пойдет после ДМШ в музучилище.
Я встаю со скрипучего жесткого кресла, совсем не похожего на уютные кресла в несуществующем теперь кинотеатре «Ока», где так здорово, лишь только погаснет свет и вспыхнет экран, и подхожу к стенду «Музыка — их профессия». Какие красивые умные лица! Какие интересные прически и стрижки… «Хочу ли я так же висеть?..» Если да, то, пожалуй, надо больше бы заниматься, иначе в училище не возьмут… «Наташка, заходи», — выглядывает из класса, подмигивая, Людмила Федоровна.
Я захожу в кабинетик: цыплячий накат на стенах, пианино «Аккорд»-черное и пианино «Ласточка»-коричневое, стол Людмилы Федоровны, заваленный нотами, цветы на подоконнике, портрет Чайковского… «Ну, давай с гамм…» — я начинаю, но сбиваюсь в аппликатуре при подкладывании пальца на черную: Людмила Федоровна показывает, как правильно, — на ее руках серебряный перстенек с бирюзой, она пахнет еле уловимо нежными нездешними духами. Я думаю, что если у меня будет такой же перстенек и такие же нежные нездешние духи, то, возможно, я и сделаю музыку своей профессией. Мне лет семь. Я еще ничего не знаю о том, что произойдет с этой, по сути, интереснейшей специальностью годы спустя. И никто еще ничего не знает: ни про ИГИЛ, ни про нефть.
Ещё играем в четыре руки! Венгерские танцы Брамса. Деццкое переложение.
…
DOC.8
Я иду на бальные танцы. Точнее, меня «отдают»: отдают в Клуб строителей и композиторов, как я называю это странное здание напротив музыкалки. Учит нас вальсу и прочим премудростям Юлия Евгеньевна — молодая хореографиня с родинкой над верхней губой. Девчонки ее боготворят. Юлия Евгеньевна показывает иногда «класс» — задерживается после занятий, чтобы станцевать то, что только она одна, как нам кажется, и умеет. В Юлию Евгеньевну все влюблены, все хотят быть на нее похожими, а за право встать рядом готовы чуть ли не драться. Я не питаю иллюзий насчет собственных танцевальных успехов и не рвусь в первый ряд — просто кручусь-верчусь: а что еще делать?..
Так проходит еще одно время года, и вот однажды вечером нам домой звонит сама Юлия Евгеньевна: оказывается, из «бальной» раздевалки украли чьи-то сапоги, и теперь под подозрением чуть ли не Винни-Пух и все-все-все. Я, набрав в легкие побольше воздуха, рассказываю Юлии Евгеньевне все, что думаю по этому поводу, а также докладываю, «где была с восьми до одиннадцати» — хореографиня слушает внимательно, что-то уточняет и вскоре прощается со мной; когда же вешает трубку, я думаю — как здорово, что украли эти дурацкие сапоги. Зато мне звонила великая танцовщица! Сама.
DOC.9
Смертным боем деремся с мальчишками: костяшки пальцев привычно кровоточат. Деремся по причине еще плохо осознаваемой классовой ненависти: пионеры, дети рабочих… Разность «каст», вплоть до ударений в словах и того, что называется «общим развитием». Иногда кто-то приходит на помощь, но чаще всего имеет смысл удирать. Чтоб уж точно без увечий.
И удираю. Удираю в Тот Серый Город. Он всегда такого цвета, даже если и солнце. Ну то есть ты будто в коконе… Будто накрыт сверху воображаемой пленкой, плохо пропускающей воздух и свет… А надобно выйти, перешагнуть…
Все, чего я хочу, — уехать отсюда (еще не осознаю, что местечки «случаются» и похуже). Торопить время, впрочем, не комильфо. Как, вероятно, и прокручивать пленку назад, где мы спим в обнимку с Чебурашкой и Андерсеном.
DOC.10
Покупаем с дедом мой первый проигрыватель: идем на Театральную в «Сюрприз». Дед отстегивает кругленькую сумму — довольные, возвращаемся домой: хочу как можно скорее включить этот ящик: больше всего на свете я люблю «некоторые звуки»…
Первая дорогая пластинка, купленная дедом по моей просьбе, — эстонская группа In Spe (1985-й?). Я слушаю «Концерт для пишущей машинки с оркестром», и кажется мне, будто машинка эта — я сама, и пусть до клавиатур с буковками еще далеко, я уже прячу блокноты свои от домашних: не уверена, знают ли они, что я все время чего-то там пишу?
In Spe… очень цепляет Do Not Be Foggotten — «Не будет предано забвению». В те времена это было прорывом! Так цикл детской моей жизньки смещается, переходя по спирали наверх — новые вселенные, открывшиеся новой музыкой, говорят о том, что в мире сем есть кое-что еще, кроме школки и городка, над крышами которого натянуто серое одеяло выбравшегося из-под земли Старого Тролля: да, именно так я и думала! О тролле уж точно. Кажется, я перечитала этих норвежских сказок. Снежных. Непростых. Жестких. Да лучших в мире!
DOC.11
Дед приходит в школку — пригласили выступить в честь Дня милиции: 10 ноября. На его глазах слезы — он уже по-стариковски сентиментален. Рассказывает шкетам о работе в УГРО. О том, как ловил «Черную кошку». Все это, в общем, о чем я напишу много позже. Его слушают, затаив дыхание: дед умеет держать класс — во всех смыслах. Ну а потом, когда я снова что-то натворю, педагогиня вызовет меня в пустой кабинет и начнет с укоризной пилить: «У тебя такой дедушка, такая семья, а ты… И не стыдно уроки прогуливать? И кто разрешал красить глаза?.. Да ты…». Годами позже я случайно встречу классную в троллейбусе Серого Города. Сделаю вид, будто б и не замечу. Отвернусь к окну.
Потому как совершенно необязательно здороваться с училками, которые, как ни старались и какие только усилия ни прилагали, так и не вылепили из тебя «настоящего», как казалось им, «человека», ставящего общественные интересы выше личных, бодро просыпающегося по расстрельному циклу будильника и вкручивающегося, аки тот еще винт, в ячейку самого развитого на шарике соц.кап.изма. Ура.