Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2016
Хочу поздравить
Валерию Пустовую с двумя ее последними статьями: вот с этой и с предыдущей —
«Теория малых книг. Конец большой
истории в литературе» («Новый мир» № 8, 2015), образующими, нам мой взгляд,
единый текст, — была бы в нашем литературном хозяйстве премия за
литературно-критическое событие года, обязательно бы номинировал.
Что, однако, не мешает мне
продолжить дальше уже немного в другой тональности, поскольку речь пойдет не
столько о текстах собственно Пустовой, сколько о некоторых зачем-то бережно
сохраняемых в нашей критике подходах к анализу литературных текстов (и
вступающих, кстати, у той же Пустовой, в противоречие с самим духом ее статьи).
Я — о месте в наших критических
разборах такого критерия, как эстетическая состоятельность текста. Вполне отдаю себе отчет в том, как трудно разложить это понятие на
систему внятных, легко формулируемых признаков, но — никуда не денешься —
читатель (а критик тоже читатель) в выборе чтения ориентируется в первую
очередь на «эстетическое», то есть — предельно огрубляя: «захватывает» текст
или нет, а уж потом — на все остальное, факультативное: на каком материале
написано, как строится сюжет, как — образные ряды, какую
идею «проводит» автор и насколько она верна, и т. д. Но вот на практике это
«факультативное» обычно и составляет основное содержание
литературно-критических разборов, — вопросы эстетической состоятельности, к
которым «факультативное» находится в подчинении, как правило, отодвигается на
второй-третий план. Почему так? Ну, наверно, еще и потому, что писать
про плохие книги, то есть формулировать свое представление о том, что такое
настоящая литература, от обратного, легче. А вот как
доказать, что хорошая книга действительно хороша? Поневоле идешь опять же вот
этими периферийными путями — про изощренность сюжетостроения пишешь, про
неожиданность образных рядов, парадоксальность развития основной мысли и т. д.
То есть опять же об экипировке. А вот экипировке чего? Более того, когда
пытаешься продемонстрировать художественную состоятельность текста с помощью
разного рода формальных его изощренностей, не отпускает мысль, что вполне
возможно существует не прочитанная тобой книга, написанная не менее
изобретательно, но при этом абсолютно нечитабельная. Иными словами, да, это
очень трудно, если вообще возможно, доказывать «в лоб» эстетическую
достаточность текста. Но даже если это трудно, то хотя бы логику разборов «факультативного» хорошо было бы ориентировать как раз на
эстетику, а не на прилагаемое к ней.
Чтобы было понятно, о чем я, начну
с конкретики — с цитат из статьи Пустовой: «Современная литература выражает не
итог размышлений, а остроту непонятности жизни, удивление перед ней, благодаря
чему становится возможной бесконечно открытая позиция писателя по отношению к
реальности». Вроде все слова стоят правильно, мысль понятная, можно двигаться
дальше за критиком, но попробуем чуть задержаться на этой фразе, вчитаться — и
обнаружится, что эффектно поданная оппозиция («литература, выражающая итог
размышлений» — «литература, живущая остротой непонятности жизни») попросту
разваливается. Мало кто из художников приступает к писанию литературного
произведения с мыслью абсолютно готовой, с неким «итогом размышлений» — процесс
написания художественного текста (так же как потом и процесс чтения
подключившегося к движению текста читателя) как раз и является самим процессом
мышления. Мышления особой формы: поэтапного проживания, вытамливания,
выбраживания мысли в эстетическом пространстве. К этому надо добавить, что мысль
художественного произведения никогда не бывает окончательно завершенной — она
всегда остается «косматой», «длинной», многоуровневой (то есть содержащей в
себе, пользуясь терминологией Пустовой, «связь всего»); это «мысль», которая не
только — итог размышления, но и получаемый нами инструмент мышления. Мы можем
«думать образом Гринева» или «образом Процесса» (из Кафки), не доводя образ
этот до внятной логической формулировки. То есть мысль, выращенная нами вслед
за писателем в «эстетическом пространстве», всегда законченная (мы это
постигаем, извините, с помощью чувства), и при этом она не поддается
окончательному определению с помощью формальной логики. Предложенный художником
вариант мысли — и это одно из свойств ее жизни в «эстетическом пространстве» —
допускает (предполагает) ее интерпретации. (Приношу извинения за домодельность
этого построения, но стыдиться его не собираюсь, поскольку не гонюсь за
оригинальностью, — присоединяюсь здесь к подавляющему большинству пишущих о
литературе, использующих литературоведческий термин больше как, увы, метафору, нежели собственно термин; хотя, возможно, это
и вовсе не порок, а просто следование природе самого предмета рассмотрения).
Дав определение новой литературы
(та, которая живет «остротой непонятности жизни»), Пустовая разворачивает ее
характеристику: «Это литература не жизнеравная, не опережающая жизнь. Это
литература откликающаяся, следующая за жизнью. И выражается она фрагментами
потому, что только фрагментарное, личное, плотно пригнанное к личности пишущего, непосредственно пережитое может осознаваться
писателем и читателем как художественная правда».
Нет, я, например, читаю это с
сочувствием, только вот что делать мне с такими соображениями: если речь идет о
действительно художественной литературе, то понятия «жизнеравный» и
«не-жизнеравный» тут более чем зыбкие. Чем мерять «жизнеравность»? Художник в
своем пространстве создает собственное жизненное пространство, которое извне не
измеряется. И что такое здесь «фрагмент»? Фрагмент жизни, попадающий в эстетическое
пространство, или становится художественным образом (который уже по определению
не может быть фрагментом чего-то) или не становится, но тогда он просто не
заслуживает внимания.
Могу и дальше продолжить «работу с
цитатами», но дело в том, что в этой ситуации я, несмотря на свое крючкотворное
занудство, — единомышленник Пустовой. Абсолютно согласный
с тем, что «золотой стандарт» русской литературы (в романе, например) —
отжившая архаика. Последними (для меня) романами золотого
века русской литературы были «Жизнь Клима Самгина» и «Тихий Дон», все же, что
писалось позднее с ориентацией на структуру и пафос большого идейного русского
романа, — гипсокартон, будь то «Молодая гвардия» или «Заре навстречу», «Белые
одежды» или «Дети Арбата»; количество вложенного в эти сочинения ума и
таланта тут уже роли не играет, свидетельство чему (опять же для меня),
сокрушительное поражение Пастернака-романиста, ориентировавшегося в своем
«Докторе Живаго» на «золотой стандарт» большого романа. Великие романы ХХ века
(«Котлован», «Факультет ненужных вещей», «Пушкинский дом», «Сандро из Чегема» и
др.) писались как раз наперекор «золотым» стандартам.
И для меня опорной в статье
Пустовой стала фраза: «В этих условиях задача сбережения “золотого” стандарта
неизбежно трансформируется в задачу его обновления».
Но уже в следующей за ней фразе
Пустовая начинает загонять себя в ловушку: «“Связь всего” теперь выражается
новыми средствами “моментального”, непосредственного, незавершенного письма.
Если в этих условиях возможен верховный жанр, то это нескончаемый и
моментальный дневник восприятий, в котором сметена всякая иерархия высказываний
и отменена любая окончательность». На мой взгляд, инвентаризации приемов
письма, совокупность которых и должна быть свидетельством современности письма,
— путь тупиковый. Нет, предложенные Пустовой признаки («текучесть»,
«мозаичность», «включенность») вполне работоспособны на выстроенном ею
пространстве из нескольких текстов; так же как, скажем, будет работать и
классификация Евгения Абдуллаева, предложенная им в статье «Свободная форма.
“Букеровские” заметки о философии современного романа» («Вопросы литературы»,
2015, № 5), но, опять же — на выстроенном для этой классификации пространстве.
Ну а что делать со множеством текстов, несомненно
состоявшихся в качестве сегодняшней литературы, которые не укладываются в
предложенные критиками классификации? Ну, например, с одним из лучших русских
романов последних лет — романом «Хор» Марины Палей? Или с принципиально
«закрытым» (в том значении этого слова, в котором употребляет его Пустовая)
романом Ульяны Гамаюн «Осень в Декадансе»? А ведь несомненно, что здесь мы
имеем дело с неким абсолютно живым нервом именно сегодняшней нашей литературы.
Или как классифицировать роман Ксении Букши «Завод “Свобода”», упомянутый
Пустовой среди романов исторических (в новомирской статье)? У
Букши ведь не только «история» — в ее лирико-эпическом (лирико-исповедальном) и
при этом как бы «документальном» повествовании как раз та «длинная мысль»
(«связь всего») о парадоксальном и при этом вполне органичном сочетании
родового и индивидуального в бытии человека ХХ века, в частности представлен
вариант личной свободы, обеспечиваемой тоталитарным — заводским в данном
случае — режимом (уже само название романа «Завод “Свобода”» — оксюморон).
Или что делать с как бы камерными повествованиями Ивана Колпакова
«Мы проиграли» и Николая Двойника в «Повести об одиноком велосипедисте», в
которых несомненно присутствие того романного пространства, каким определяет
его Пустовая, но предложенный ею инструментарий здесь не работает? Ну и так
далее. Уложить все проявления сегодняшней живой литературы в какую-то
литературоведческо-инвентаризационную схему, наверное, можно, но — только
расширяя и расширяя (боюсь, до бесконечности) содержащийся там набор формальных
признаков. И может — я возвращаюсь к тому, с чего начал, — может быть, все-таки
лучше идти от «эстетики»? Ну, скажем, говорить о современном романе, в качестве
опорного используя понятие «романное пространство»,
которое создается автором или не создается; а уже потом выяснять, какими
средствами пространство это создается? (Вот, собственно, держа в голове эту
фразу, я и садился за составление этой реплики.)
…Ну а что касается статей Пустовой,
то к перечню их достоинств — провокативность, актуальность, филологическая
экипировка, широта охвата — я бы добавил эссеистичность
стиля, снимающую излишнюю категоричность литературоведческих формулировок. И
что касается моих претензий, то, во-первых, я здесь, на самом деле, не спорю с
Пустовой, а просто пытаюсь продолжить ее размышления в заданном, опять же ею,
направлении; а во-вторых, я исхожу из того, что критик не всесилен — и слава Богу! То есть на последний вопрос: что, собственно,
делает литературный текст подлинной литературой, что вдыхает в него живую
жизнь, критик ответить не в состоянии. Не в состоянии — по определению.
Допустив мысль о возможности такого ответа, мы допускаем мысль о подчиненности
эстетического пространства художнику, а не наоборот; лишаем литературу ее
тайны, которой она, собственно, и жива. Так что воспользуюсь здесь
формулировкой Лидии Гинзбург «плодотворная односторонность», которая в
приложении к статьям Пустовой ударение имеет на первом слове.