Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2015
От
автора | Перед
вами несколько листков своеобразного календаря, который написан мною не только
для того, чтобы сообщить биографические данные художника, но, как правило,
чтобы выразить мое отношение к этому автору, порой рассказать о связанном с ним
жизненном эпизоде. Тем более мне это нетрудно было сделать, что я практически
всю свою взрослую жизнь работал в периодической печати и преподавал на кафедре
русской литературы вузов, иногда совмещая то и другое. А значит, со многими
героями этой книги был знаком.
Книга
написана, и надеюсь, что в ближайшее время появится в электронном виде.
12
ЯНВАРЯ
Со Львом Александровичем Кривенко меня познакомил Борис Балтер, который очень рекомендовал его печатать. «Это — настоящее», — говорил он о его рассказах. Так же, как и Балтер, Кривенко был автором калужского альманаха «Тарусские страницы» — своеобразного «Метрополя» тех лет, потому что подвергся не меньшему, чем в будущем «Метрополь», официальному остракизму. Сразу же после критики «Тарусских страниц» воронежский «Подъем» выломал из макета номера и вернул Леве его «Фурье». Не спасло рассказ предисловие учителя Кривенко (и Балтера, и многих других, с которыми я познакомился и подружился именно в доме Кривенко) Константина Георгиевича Паустовского.
С этим предисловием и мы в «Семье и школе» заслали рассказ Льва Кривенко в набор. Но, увы. Пропустивший определенное количество радовавших нас материалов, цензор проснулся после злобной реплики «Красной звезды» по поводу опубликованного в «Семье и школе» стихотворения. О публикации засланных в набор материалов нечего было и думать. Но оплатить материалы, как не пошедшие не по вине авторов, было можно. В этом случае автору полагалось пятьдесят процентов от гонорара, который он получил бы за напечатанный материал. И ответственный секретарь «Семьи и школы» Петр Ильич Гелазония никого из тех, чьи материалы мы послали в набор, не обидел. В том числе и Леву, любимого ученика Паустовского.
Но из всех учеников Паустовского был Кривенко человеком, пожалуй, самой несчастной творческой судьбы. Фронтовик, командир взвода автоматчиков, тяжело раненный и демобилизованный в 43-м по инвалидности, он рассказывал мне о том, как его ранило:
— Практически все успели перебраться через шоссе на другую сторону леса, оставались мы, изготовились, и вдруг заработал пулемет. Да не пулемет, а пулеметы. Шоссе под огневым ливнем. Пули рикошетят. Вжались в землю, лежим. Час, два, а пулеметы не смолкают. Я говорю ребятам: «И так и так плохо! Но лучше, наверное, перебежать — отделаешься пулей в заднице. А так сильно отстанем от своих — верная смерть. Или плен. Рванем», — говорю я взводу. Рванули. Меня сразу ожгло. Но быстро, быстро на другую сторону. Бежим. Полчаса несемся как угорелые. Все! Вот они — наши. Падаю. Голова гудит. «Все живы?» — спрашиваю. А ответа не слышу. Очнулся в полевом госпитале.
— И сколько, — спрашиваю, — выжило?
— Все! — гордо отвечает Лева. — И ранены все. Каждый свою пулю получил. Но я, видишь как неудачно!
Пуля раздробила Леве локтевой сустав, отчего его левая рука никогда не разгибается. Ею, согнутой в локте, он жестикулирует, когда рассказывает. Как будто рубит перед собой воздух.
Лева описал злоключения своего взвода в повести, которая очень горячо была принята на семинаре Паустовского. Защищенная как диплом в Литинституте, она получила высшую оценку и дала возможность ее автору продолжать учебу в аспирантуре. А вот с ее публикацией дело обстояло не так здорово. Московские и ленинградские журналы печатать ее не решились: слишком не похоже было толкование фронтовых событий в этой повести на то, к чему стали приучать послевоенного читателя. (Вспомним, что даже получившая сперва Сталинскую премию «Молодая гвардия» через короткое время была признана порочной, и ее автору было предложено ввести в повествование якобы действующее в подполье партийное руководство молодежной организацией, что Фадеев и сделал, хотя знал, что райком партии позорно бежал, когда немцы подошли к Краснодону.) Паустовский не унимался и продолжал предлагать Левину повесть любому объявляющему о себе областному альманаху. В результате из одного из них повесть отправилась в агитпроп ЦК, где ее внимательно прочитали и добились по ней некоего закрытого постановления, пресекающего любые Левины попытки напечататься. Не имея ни одной публикации, Кривенко попал в черный список тех, кто их никогда иметь не будет.
Ничто не вечно под луною! Хрущевская оттепель сняла табу с Левиного имени, и «Тарусские страницы», как я уже сказал, рассказ Кривенко напечатали. Однако эта публикация повлекла за собой новое табу. Сразу же после выхода «Тарусских страниц» по альманаху был нанесен из многих идеологических орудий мощный залп, и 75 тысяч экземпляров, заявленных в выходных данных, на самом деле не поступили в продажу: половина тиража, оставшаяся на складе издательства, была немедленно уничтожена по верховному приказу из Москвы.
Я подарил Леве гранки нашего набора, и он подколол их к набору воронежского «Подъема». «Тираж — 2 экземпляра», — невесело констатировал он.
Было в нем, однако, какое-то удивительное жизнелюбие, привлекавшее к нему многих. Я любил бывать у него на улице Чаплыгина в доме, где прежде находилось общество бывших политкаторжан и его издательство, выпускавшее документальные свидетельства очевидцев разного рода революционных событий. В этом же доме бывшие политкаторжане и жили. Отсюда их увезли на «воронках» славные наши чекисты после того, как общество было разогнано, а издательство закрыто. Надо ли говорить, что с советской каторги или из советских застенков большинство бывших политкаторжан не вернулось? Среди них — Александр Кривенков, отец Левы (почему потерялась в их фамилии «в», Лева не знал). Семью после ареста отца уплотнили, подселили соседей.
В комнате, которую занимали Лева с женой Еленой Савельевной (Лелей), вечно было шумно, накурено, но чисто. Чистюля Леля, работавшая в ведомственном журнале, весь день пропадала там, а в это время у Левы собиралась разношерстная компания. Лева курил свои папиросы и сигареты гостей, часто очень артистично читал собственные рассказы («Сырой еще, — предупреждал он, надевая очки, — ночью закончил»), иногда играл в шахматы — особенно азартно с Юрием Трифоновым (оба считали себя сильными шахматистами, впрочем, оба неизменно проигрывали Балтеру!) — и, наконец, угощал друзей великим множеством баек, особенно фронтовых. Вечером возвращалась Леля, компания уходила. Иногда — вместе с хозяином, чтобы расположиться во дворе на скамейках вокруг стола, слегка выпивать и слушать Левины очень живописные байки.
Уже после Хрущева в той же Калуге стараниями Левиных друзей была издана первая небольшая книжка его рассказов «Голубая лодка». Через какое-то время Леву приняли в Союз писателей. Но печатали все так же неохотно. Толстую же свою книгу, которая вышла в «Советском писателе» и дает более-менее неискаженное представление о его творчестве, он так и не увидел. Лева умер рано, 12 января 1978 года, от рака. (Он родился 4 ноября 1920 года). Книгу потом уже собрала и издала Леля: к мертвому писателю советская власть всегда относилась лучше, чем к живому. Может, потому еще, что в этом случае редактор получал значительно больше воли: что-то вычеркивал, что-то заменял, а родственники умершего, как правило, вели себя куда более покладисто, чем живой автор.
31
ЯНВАРЯ
С Николаем Константиновичем Доризо мне пришлось однажды объясняться весьма нелицеприятно.
Дело в том, что он, не довольствуясь своей заслуженной славой поэта-песенника, писал огромные поэмы, даже стихотворные пьесы и много никуда не годных стихотворений.
Так бывает в литературе. Тексты для песен не требуют самовыражения. Они вполне могут быть банальными, самоназидательными, назидательными другим. Например: «Эх, рано он завел семью — / Печальная история. / Я от себя любовь таю, / А от него тем более». Как самостоятельные стихи, строки не выдерживают критики: уж если таишь любовь от себя, то зачем об этом оповещать других! Но к тексту обратился композитор Кирилл Молчанов, и получилась великолепная, ставшая сразу популярной песня.
Но Доризо, повторяю, не хотел, очевидно, быть только поэтом-песенником. А необходимым для поэта искусством самовыражения не обладал. Тем не менее то в «Октябре», то в «Москве», то в «Молодой гвардии», то в журнале «Дон» печатались его большие подборки.
Я, собирая материал для статьи об амикошонстве современных поэтов с Пушкиным, вдруг наткнулся на удивительные по своей глупости строчки Доризо: «Нет, жив Дантес. Он жив опасно. / Жив до сегодняшнего дня. / Ежеминутно, ежечасно / Он может выстрелить в меня».
То есть хотел или нет этого, но Доризо уподобил себя Пушкину, о чем я и написал в статье.
Ее прочитал Саша Иванов, взял у меня эту цитату и, как это он обычно делает, обыграл ее, высмеивая.
Озлобленный Доризо пришел ко мне в газету.
— С чего вы решили, что я уподобляю себя Пушкину?
— С того, что Дантес стрелял в Пушкина, и ни в кого другого.
— Но я же высказываю предположение!
— Не высказываете! Вы прямо пишете, что Дантес, который у вас живее всех живых, жив. И это опасно, потому что он может выстрелить в вас.
— А он не может?
— Тот Дантес, который стрелял в Пушкина, конечно, не может. Его давно уже нет на свете. Да и живи вы в то время, вы убеждены, что Дантес захотел бы с вами познакомиться?
— Дорогой мой! Вы понимаете, что это поэзия с ее метафорами, гиперболами, с ее необязательно реалистическими образами!
— Понимаю! И образ оказался у вас как раз реалистический: стрелявший в Пушкина Дантес жив. И это опасно, потому что он может выстрелить в вас.
— Ну, и что в этом плохого?
— А то и плохо, что вы себе в убийцу выбрали убийцу Пушкина.-
— Нет, — кипел от злости Доризо, — я так это дело не оставлю.
Потом мне наш редактор отдела литературы Чапчахов, земляк Доризо, хорошо его знавший еще по Ростову-на-Дону, рассказывал, как требовал от него Николай Константинович разрешить ответить мне у нас в газете, как вместе они ходили к нашему куратору — заму главного Кривицкому, и тот решительно сказал, что печатать материал Доризо по этому поводу газета не будет. А здесь подоспела и пародия Иванова.
Возможно, что Доризо, умерший 31 января 2011 года (родился 22 октября 1923-го), решил, что против него составился заговор. А может, кто-то из друзей объяснил ему, в чем тут дело. Думаю, что не с нашим с ним спором связано вот это его четверостишие:
Хвали меня как можно реже, —
Не то забудешь свой престиж
И не себе, конечно, мне
же, —
Мне завтра это не простишь.
Тоже нужно поломать голову, чтобы понять, чего он здесь хочет! Ну да Бог с ним.
6
ИЮНЯ
Семена Петровича Бабаевского, родившегося 6 июня 1909 года, я хорошо помню в 70-х годах по Дому творчества писателей в латышских Дубултах. Лауреат трех Сталинских премий, автор знаменитого при Сталине романа «Кавалер Золотой Звезды», который я читал в детстве, человек, прославившийся своими погромными выступлениями во времена борьбы с космополитизмом (то есть с евреями), в жизни он был далеко не такого богатырского вида, каким мне представлялся: маленький, лысый, с широкими бедрами, с писклявым бабьим голосом, с беспокойными глазами, он вместе со всеми садился к телевизору в холле девятого этажа, чтобы смотреть хоккейные баталии чемпионата мира или товарищеские встречи СССР — Канада, СССР — Чехословакия. Приземистая его жена обычно оставалась в номере. А его бойкому внуку, лет шести или семи, рядом с ним не сиделось, он постоянно вскакивал со своего кресла, запускал заводную машинку, которая, разогнавшись, утыкалась в чьи-нибудь ноги, или бегал сзади по длинному узкому коридору, здорово мешая своим топотом смотреть телевизор. Драматург Арбузов, как правило, занимавший лучшее место (его номер был ближе всех к телевизору), злобно оглядывался и шипел: «В чем дело?». Бабаевский испуганно втягивал голову в плечи, поднимался, клал газету на сиденье, чтобы не заняли место, и пытался отловить внука. Если не получалось, уходил за женой, которая ловила мальчика, широко расставляя руки, и уносила в номер.
Мальчик, однако, быстро появлялся снова. Утомленный борьбой с дедом и бабкой, он садился рядом с Бабаевским и звонким голосом возглашал: «Деда, купи мороженого!». Бабаевский делал вид, что не слышит. «Ну деда! — продолжал вопить внук. — Купи мороженого!»
Чтобы купить ему мороженое, нужно было спуститься в лифте на первый этаж в бар. Проблемы это не составляло: лифт был быстрый, и можно было обернуться за несколько минут.
— Да купите вы ему мороженого! — не выдерживал детских воплей кто-нибудь, чаще всего тот же Арбузов.
— Да! — возражал писклявым голосом Бабаевский, с ненавистью глядя на внука. — Ты думаешь, что мороженое денег не стоит?
— Ну деда! — заходился внук.
Снова приходилось вставать Бабаевскому и класть на кресло газету. Он брал внука за руку, но шел не к лифту, а в номер, из которого возвращался один, усаживаясь назад.
Но детский крик доносился из номера. Через некоторое время выходила оттуда жена Бабаевского, держа за руку внука. Бабаевский, не забывая положить в кресло газету, направлялся к ним. Порой очень неохотно запускал руку в карман пижамы и рылся в кошельке. Но чаще всего не запускал и не рылся. Внук снова водворялся в номер, а дед снова садился в кресло.
Меня эта картинка смешила, но не удивляла.
Еще в 60-х я познакомился в другом писательском доме творчества — в подмосковной Малеевке — с домработницей Анатолия Софронова, которой он покупал путевку в дом творчества. Она была из родных Софронову мест и умела хорошо готовить донские блюда, которые подавали на часто устраиваемых Софроновым с женой обедах для друзей. О щедрости Софронова ходили легенды. И домработница их подтверждала. Но прибавляла, что двух его друзей терпеть не может.
— Кого же? — спрашивал я.
— Бабаевского и Первенцева, — отвечала женщина. — Приходили на обед с судками. Анатолий Владимирович (Софронов) каждый раз вел их на кухню и просил дать им с собой что их душа пожелает. Жа-а-а-дные! Наполнят судки, а уходить из кухни не хотят. Просят дать им еще что-нибудь в наши кастрюльки. Или налить чего-нибудь в бутылки. Кастрюли, правда, возвращали…
Так что я был подготовлен к этому писклявому: «Да! Ты думаешь, что мороженое денег не стоит?».
Вот так, проэкономив, прожил огромную жизнь. Умер, не дожив трех месяцев до 91 года: 28 марта 2000-го.
23
ИЮНЯ
Анна Ахматова — поэт-легенда, Анна Андреевна Ахматова родилась 23 июня 1889 года. Ее биография слишком известна, чтобы ее напоминать.
Поэтому вместо биографии поделюсь небольшим воспоминанием о том, как мы с Михаилом Рощиным, с которым составляли отдел литературы в журнале «РТ-программы» (он — зав, я — обозреватель), сумели напечатать стихотворение Ахматовой «Перевод с армянского».
Борис Ильич Войтехов — главный редактор журнала — отсидел при Сталине десять лет в лагере, вернулся ненавистником не только Сталина, но всего советского режима. Шла вторая половина 1966 года. Во все органы печати было разослано решение секретариата ЦК КПСС о праздновании пятидесятилетия Октября. «Да, — подтверждал Войтехов, — мы с вами его отпразднуем достойно!» «То есть так, как он того стоит», — уточнял Борис Ильич и мстительно, как нам с Мишей казалось, улыбался. До этого цековского решения Войтехов, ознакомившись с материалом нашего отдела, говорил: «А вы можете гарантировать, что после публикации, — он стучал ладонью по материалу, — о нас будут говорить все? Все!» «Да, — подтверждал кто-нибудь из нас. И, зная Войтехова, добавлял: — Если, конечно, это пропустит цензура». «Ну, это уже моя задача», — вскидывался главный редактор. Однако в сражении с цензором он побеждал далеко не всегда. Мы были журналом Радиокомитета. А там цензоры чуяли крамолу, как хорошо натасканные гончие. Но поражений Войтехов не признавал. Он все время бил в одну точку и — надо отдать ему должное — нередко пробивал материалы, от которых у знающих конъюнктуру людей круглились глаза: «Как вам это удалось!».
Сам Борис Ильич материалы, заявленные отделами в номер, читать не любил. Говорили, что отвык от чтения в лагере. Но слушателем был прекрасным. Различал на слух порой даже не очень приметную фальшь.
Словом, когда Рощин, прежде работавший в «Новом мире» Твардовского, принес оттуда от секретаря редакции Натальи Бианки стихотворение Ахматовой, мы договорились, как будем обрабатывать Войтехова.
Кто такая Ахматова, ему объяснять было не надо: он помнил и постановление ЦК о ленинградских журналах «Звезда» и «Ленинград», и доклад Жданова на ту же тему. Знал, что особенно хамски Жданов обрушился на Ахматову и Зощенко. Зощенко был его любимым писателем, и мы звонили его вдове Вере Владимировне в Ленинград, предлагая напечатать у нас что-нибудь из зощенковского архива. Но Вера Владимировна сказала, что есть некоторые вещи, которые давно не перепечатывались, — газетные фельетоны. Однако, на ее взгляд, они не дают настоящего представления о даровании ее покойного мужа. Осталась только большая вещь — «Перед восходом солнца», но давать из нее куски она не будет. А целиком нам ее не напечатать.
Войтехов, узнав об этом, был очень недоволен. «Действительно большая вещь?» — спрашивал он. «Ну, не меньше двадцати листов», — отвечали мы. «Да, — задумчиво говорил Войтехов, — растянули бы на год, печатая из номера в номер». «Нет, не потянем!» — честно признавался он.
Итак, планерка. У Рощина в руках стихотворение Ахматовой. «Ахматова? — переспрашивает Войтехов. — Неопубликованное? Откуда?» «Из “Нового мира”, — отвечает Рощин. И добавляет: — Они напечатать не смогли!» О, как страстно заглатывает Борис Ильич нашу приманку: «Не смогли? А мы сможем! Читайте». И Миша читает:
Я
приснюсь тебе черной овцою
На нетвердых, сухих
ногах,
Подойду, заблею, завою:
«Сладко ль ужинал, падишах?
Ты вселенную держишь, как бусу,
Светлой волей Аллаха храним…
Так пришелся ль сынок мой по
вкусу
И тебе, и деткам
твоим?»
Войтехов вскочил на ноги.
— Гениально! — сказал он. — Это как раз то, что нам надо. Мы это непременно напечатаем. И не в этом номере (речь шла о том, который должен выйти через две недели), а в самом ближайшем. Остановите печать, — сказал он работникам секретариата. — Снимите любой небольшой материал и поставьте это стихотворение. В преддверии великого праздника мы печатаем великое стихотворение!
Нельзя сказать, что Илья Суслов, зам ответственного секретаря, был обрадован таким поворотом дела. «Опять ломаем номер! — говорил он нам. — Опять выходим из графика! Ох, и доиграется он!»
«Он» — это Войтехов. В конце концов, он действительно доигрался. Его сняли, а редакцию разогнали. Но в случае со стихотворением Ахматовой он выиграл. Цензор, к моему удивлению, пропустил стихотворение. Впрочем, это позже появилась инструкция цензуре обращать внимание на так называемые «неуправляемые ассоциации» и не пропускать материалы с ними. Так в «Новом мире» Твардовского не пропустили статью о Гитлере, мотивировав «неуправляемыми ассоциациями» в ней: дескать, автор пишет о Гитлере, а читатель решит, что о Сталине. Вот и Анна Андреевна пишет о некой армянке, чей сын «съеден» по приказу турецкого властителя, а имеет в виду своего арестованного сына. Но пойди докажи, что это так!
Когда я читал это стихотворение у нас в журнале, мне казалось, что на меня смотрит и улыбается автор, умерший совсем недавно, 5 марта 1966 года.
* * *
Не знаю, забыт или нет сейчас смоленский поэт Николай Иванович Рыленков, скончавшийся 23 июня 1969 года (родился 15 февраля 1909-го). Я не о читателях говорю. Наверняка большинство из них о нем даже не слышало. Я о поэтах. Не приходилось читать, чтобы кто-нибудь из современных стихотворцев назвал Рыленкова своим учителем.
Сам Рыленков однажды написал:
Взвесят критики все: и терпенье и труд,
Средь хороших
и разных мне место найдут.
Отдохни, мол, Кастальскому
внемля ключу…
Но и тут своих критиков я
огорчу.
Заскучаю, с почетного места
сбегу —
Погостить у весны на заречном
лугу.
С летом выпить кваску на
колючей стерне…
Пусть гадать погодят на моей
седине!
Ну, не знаю, нашли ли ему критики достойное место, но впечатление такое, что он с него действительно сбежал и куда-то затерялся.
Потому что было время, когда имя Рыленкова что-то говорило и читателю. Ведущим поэтом он никогда не считался, но относились к нему уважительно. Писал он чисто, грамотно. Надеюсь, что вы в этом убедились, читая приведенное мной стихотворение.
Вот еще одно:
Я не знаю своей родословной,
Дальше прадедов счет не идет,
Только знаю — в родне моей
кровной
Были все не гулящий
народ.
В праздник — песенники,
балагуры,
В будни — слово клещами тяни.
И хоть драли с них разом три
шкуры —
Все равно выживали они.
Дома разве зимой ночевали,
Чуть весна — у костров на
станах.
Ляда прятали, пни корчевали,
Нагоняя на лешего страх.
Жито ль сеяли, траву ль косили
—
На земную молились красу.
И дивились медведи их силе,
Уступая дорогу в лесу.
Говорили друг другу соседи:
— Что б у них ни случилось в
дому,
Работяги двужильные эти
Не пойдут на поклон ни
к кому.
Не заплачут, на улицу выйдя,
Все, как есть, из избы
вынося…
Я на предков моих не в обиде,
Коль характером в них удался!
Не знаю, в кого удался Рыленков характером, но вряд ли удался в предков, в свой, как он пишет, «не гулящий народ».
Во всяком случае, мне так не показалось.
В апреле 1968 года я поехал в гостиницу «Россия», где остановился Николай Рыленков. Дело шло о какой-то его статье: что-то в ней не удовлетворило начальство «Литгазеты», и я ее сильно переписал. Теперь требовалось согласие автора, который выразил желание прочитать гранки, но сказал, что слегка простужен, приехать не может и лучше, если я приеду к нему с лекарством.
— С каким лекарством? — не понял я.
Рыленков хмыкнул:
— Плачу я. Просто не хочется переплачивать: в ресторане оно стоит дороже.
Я понял.
Явился к нему с двумя бутылками водки. Но на стол поставил только одну: поэт явно уже был разогрет.
Гранки Рыленков подписал, не читая, попытался вручить мне деньги за водку, я их брать отказывался.
— Ну, тогда, — сказал поэт, — купите на эти деньги закуски в буфете на этаже. Посмотрите, что там есть. Бутерброды с колбаской, может, салатик, селедочка. Для вас это не слишком обременительно?
Для меня это было необременительно. По пути к Рыленкову я заметил буфет в коридоре и понимал, что он недалеко. Он оказался еще и совершенно пустым — ни одного человека. Буфетчица помогла мне установить тарелки на поднос, и я отправился назад. Балансируя подносом, я открыл дверь номера, поставил тарелки на журнальный столик и получил весьма церемонное приглашение поэта разделить с ним трапезу.
— И я почитаю вам стихи, — сказал он.
Это обещание меня не обрадовало. Но Рыленков отнесся к нему со всей серьезностью. Не успели мы выпить по первому полстакана, как поэт, прожевав взятый с бутерброда кусок колбасы, сказал: «Ну, начинаю!». И поднял с дивана лежащие на нем листки бумаги.
По правде сказать, я вообще не люблю слушать стихи. Из-за слабого слуха я доверяю больше своим глазам, а не ушам. А если стихи мне не нравятся, я вообще их слушаю вполуха, не слишком вникая в смысл.
Рыленков читал, а я думал о своем. Точнее, о нем, о Рыленкове. Сказывался полстакана водки, которую я успел закусить небольшим ломтиком селедки. Обычно чем больше я выпиваю, тем глубже проникаюсь симпатией к собутыльникам. Жалко мне стало немолодого поэта. «Сколько стихов написал, — думал я. — А останется от них для потомства хотя бы строчка?»
Мерное, ритмичное чтение внезапно оборвалось.
— Как? — спросил Рыленков.
— Здорово! — соврал я.
— Звукопись на «д» и на «т» — это же движение и в то же время отстаивание своей правоты. Оценили?
Конечно, нет. Я никакой звукописи не уловил.
— Еще бы! — сказал я поэту.
Разливая водку, он, улыбаясь, сообщил: «Да! Мне многие так и говорили: “Коля! Твардовский от зависти руки себе изгрызет! Ты здесь стоишь вровень с Исаковским!”».
— А можно посмотреть глазами? — спросил я, заедая водку бутербродом.
— Конечно, — великодушно разрешил Рыленков, явно истолковав мою просьбу как лишнее свидетельство восхищения.
Как я и думал, рыленковские знакомые привирали: стихи недотягивали до Исаковского, не то что до Твардовского. Грамотные, старательные без какого-либо отпечатка личности автора.
— Ну как? — спросил меня Рыленков. И снова налил.
— Да! — изобразил восторг я и вспомнил рыленковских знакомых.
Не успели мы закусить очередную порцию, как в дверь постучали.
— Это Женя, — сказал, поднимаясь со стула Рыленков, — входи, дорогой!
В комнате появился литературный критик, заместитель главного редактора журнала «Вопросы литературы» Евгений Иванович Осетров. Рыленков с ним крепко расцеловался.
— Знакомься, — сказал он ему.
— Кто же не знает Красухина? — заулыбался Осетров, пожимая мне руку. — Что-нибудь печатаешь в «Литгазете»? — спросил он хозяина.
— Не что-нибудь, а статью на три четверти полосы, — сообщил я.
— Рано обмываете, — сказал Осетров. — Статья еще выйти должна.
— Да мы не по этому поводу, — Рыленков лучился довольством. — Мы со знакомством. Хорошая у нас с тобой, Женя, растет смена. Любящая поэзию. Понимающая стихи. Надо бы нам всем сейчас закрепить наше дружество, — он посмотрел на пустую бутылку, а потом на меня. — Вас не затруднит спуститься в ресторан и…
— Затруднит, — сказал я и достал из портфеля бутылку.
— За что я люблю русского человека, — вскричал Рыленков, — так это за его смекалку! Возьми, Женя, стакан в ванной, на полке.
— Вот и мой молодой друг, — сказал Рыленков Осетрову во время этой нашей попойки, — тоже считает, что Твардовский от таких стихов, — он потряс своей рукописью, — изгрызет себе руки от зависти. Это на уровне Исаковского.
— Дай-то бог, — забрал у него рукопись Осетров и углубился в чтение. — Да, — сказал он, закончив читать, — ты, Коля, превзошел сам себя!
Я подумал о рыленковских знакомых, но Осетров клонил к другому.
— Вы правы, Геннадий, — сказал он мне, — Твардовскому таких стихов сейчас не написать. Исаковский мог бы. А почему? Потому что он душою со своим народом. Вот и Коля душою со своим русским народом.
— А Твардовский? — удивился я.
— Был, — твердо сказал Осетров. — И когда был, какие вещи писал! «Василий Теркин», «Страна Муравия».
— Ну, «Муравия»… — неопределенно протянул Рыленков.
— Очень сильная, Коля, вещь, — убежденно ответил Осетров, — выражающая душу русского крестьянина. А что сейчас?
— А сейчас, — сказал я, — «Из лирики этих лет». Великая книга.
— Великая? — вскричал Осетров. — На уровне «Василия Теркина»?
— По художественной силе — на уровне, — ответил я. — Помните «Памяти матери»? А «Перевозчик-водогребщик»?
— Неплохие стихи, — согласился Осетров. — Но на них лежит отсвет нынешнего окружения Твардовского.
— Сионистского, — уточнил Рыленков.
— Да, — согласился Осетров. — Не поддайся Твардовский этим своим сионистам в «Новом мире», ему бы и сейчас как поэту цены не было.
— Почему именно сионистам? — удивился я. — Кто именно в «Новом мире» сионисты?
— Вот так вопрос! — Осетров изумленно развел руками. — Да вы откройте справочник Союза писателей и проверьте имена-отчества авторов, допустим, критического раздела журнала Твардовского. Там давно уже сформировалось сионистское лобби.
— Крепкое, — подтвердил Рыленков, — сплоченное, продвигающее друг дружку!
— При чем тут имена-отчества? — спросил я. — Какое это имеет отношение к сионистам?
— Самое прямое, — сказал Осетров. — Вот меня, например, зовут Евгений Иванович, его, — он показал на Рыленкова, — Николай Иванович, вас — Геннадий… — он вопросительно посмотрел на меня.
— Не Иванович, — разочаровал было я его, — Григорьевич.
— Нет вопросов, — резюмировал Осетров. — Нормальное русское отчество. Не Наумович и не Абрамович.
— Так вы про сионистов говорите или про евреев?
— А это, как правило, одно и то же. Кстати, вы недавно в «Литгазете». Заметили, наверно, сколько там сионистов? Неудивительно, если во главе стоит Александр Борисович Чаковский. А он…
— Он не сионист, — сказал я, — он еврей.
— Нам, русским людям, которым дорога наша национальная литература, — начал Осетров, — нужно быть особенно бдительными, находясь в таких коллективах. Очень хорошо, что вы пришли в «Литературную газету». Сможете присоединиться к тем, кто противостоит там сионистскому напору.
— Не смогу, — ответил я. — Если сионисты — это попросту евреи, то не смогу. Потому что и сам имею какое-то отношение к этой нации.
Я не помню, как мы расстались. Немой сцены не было.
30
ИЮНЯ
Виктор Аркадьевич Урин, поэт, с которым я был хорошо знаком, представляется мне одним из самых странных людей, которых я встречал в своей жизни.
Он, родившийся 30 июня 1924 года, разделил участь ровесников — был участником Великой Отечественной. Танкист. Был подбит в танке. Рана оказалась хоть и тяжелой, но несмертельной. В 1946 году выпустил книжку стихов «Весна победителей», которую сразу же обругали за формализм. По Бог весть каким причинам Виктора сравнивали с Хлебниковым: по-моему, ранние стихи Урина никакого отношения к Хлебникову не имеют. Мы говорили об этом с Уриным. Он смеялся.
Он поступил в Литинститут. Посещал семинар Антокольского. Получил от него рекомендацию в Союз писателей. Стал его членом.
Я уже писал как-то, что мы с Игорем Волгиным оказались в квартире Виктора после того как тот на своей «Победе» проехал от Москвы до Владивостока с привязанным к капоту орлом. Урин договорился с московскими газетами и присылал из каждого города восторженные просоветские заметки, вкрапливая в них только что сочиненные стихи. Их печатали, и хитрый Урин окупил бензин и остался в выигрыше.
Он потом собрал все эти статьи со стихами и выпустил книгу «1001 день в автомобиле». Ее издали в Волгограде.
Урин был склонен к экзотике. Однажды решил угостить приятелей шашлыками в своей квартире на «Аэропортовской». Что-то огнеупорное положил на пол и развел костер. Соседи, увидев клубы дыма, вызвали пожарных. А пожарные — милицию. Урина оштрафовали. Я удивился, что он так легко отделался. «Знакомство, — важно ответил на мое удивление Урин. — Начальник московского МУРа — мой приятель».
Стихи его печатали охотно. И книг он выпустил немало. Его близкие друзья Луконин, Солоухин ему покровительствовали. Охотно организовывали так называемые внутренние рецензии для издательств, куда Урин приносил рукописи.
Но Виктор был непоседой. Не сиделось ему на сытном месте поэта. Хотелось чего-то экзотического.
После какого-то партийного пленума или съезда (точно не помню) он печатно обратился к руководителям партии и правительства с предложением создать поэтический штаб по отражению в стихах партийных решений: призывал посылать поэтов в командировки по самым медвежьим уголкам страны, чтобы те воспевали положительные изменения, которые принесла в эти уголки Октябрьская революция. «В русле Маяковского», — добавлял Виктор. Начальником такого штаба Урин видел себя. Об этом он не писал, но это подразумевалось.
Нет, это предложение не прошло, хотя Урин напирал на традиции Маяковского. Но письмо добавило еще большей благосклонности в отношение властей к Урину.
И вдруг — абсолютно непонятный им поступок: Урин объявляет о создании Всемирного союза поэтов.
Вот когда критикам надо было вспоминать Хлебникова — Председателя Земного Шара. Но про Хлебникова никто не вспомнил. Урина вызвали на заседание секретариата СП СССР и попросили объяснить, что все это значит.
Урин объясняет: поэтические секции городских и республиканских отделений Союза писателей СССР смогут войти в задуманный им Всемирный союз поэтов. Это же здорово: единство всех пишущих стихи на всем земном шаре! Советских поэтов переводят их зарубежные коллеги по союзу. Зарубежных коллег переводят советские поэты. Поэзия обнимает собою весь земной шар: мир, дружба, даже братство по перу!
Секретариат, однако, вместе с Уриным не порадовался. Наоборот. Ему советуют выбросить эту идею из головы, и чем скорее, тем лучше. В противном случае угрожают исключением из Союза писателей СССР.
— Исключайте! — бросает секретарям Урин и достает красивый конверт. Вынимает из него письмо, написанное не по-русски. Читает перевод. Письмо от президента Сенегала Леопольда Сенгора, поэта, который благодарит господина Урина за предложение стать вице-президентом Всемирного союза поэтов и предлагает провести первый конгресс в Сенегале. Господину Урину, президенту Всемирного союза поэтов, будет предоставлена достойная его должности резиденция.
Секретари обомлели. Не ожидали, что дело зашло так далеко. Первый секретарь Марков наклоняется к уху оргсекретаря Верченко. Тот выходит. «К вертушке», — рассказывал потом Урин. То есть уходит звонить по спецсвязи («вертушка») в ЦК. Возвращается. Шепчет на ухо Маркову. Марков предлагает решения пока не принимать, а вместо этого предложить секции поэзии московского отделения Союза писателей рассмотреть инициативу Урина и высказать свое мнение.
Дальнейшее понятно. Секция поэзии отрабатывает полученное задание: исключить Урина из союза за международную провокацию. Виктор проходит по обычному в таком случае конвейеру: партком — исключение из партии, секретариат московского отделения — одобрение решения секции об исключении из союза, секретариат Союза писателей РСФСР — утверждение решения об исключении. Но Витю это не трогает. Он улыбается. Он смеется. Президент Сенегала Сенгор, узнав о неприятностях президента Всемирного союза поэтов, предлагает господину Урину политическое убежище в Сенегале.
Так просоветский поэт превращается в антисоветского.
Урин делает новый ход. Меняет свою квартиру в «Аэропорте» на квартиру на площади Свободы в Москве. Дает интервью по этому поводу иностранным корреспондентам. Подтверждает, что сменил квартиру с подтекстом. Свобода — вот чего жаждет его поэтическая душа.
Он пишет новые стихи, нисколько не похожие на старые. Экспериментирует с формой. Стихи со сплошной рифмой называет «всерифмовником», придумывает «кольцевой акростих». О своих находках через посольство Сенегала сообщает своему другу Сенгору.
Сенгор обращается к Брежневу. Брежнев удивлен: это первый случай, когда советский гражданин просит убежище в Африке. Брежнев не против. Но прежде приказывает психиатрам проверить Урина: нет ли у того отклонений.
Идти к психиатрам Урин отказывается. Официально подает заявление в ОВИР с просьбой о выезде на постоянное место жительства в Сенегал. Власть машет рукой: пускай едет!
В последний раз я вижу Витю в ЦДЛ на панихиде по Наровчатову. Наровчатов его товарищ. Перед этим Виктор похоронил Луконина. «Следом за Мишей», — горестно объясняет он мне о смерти Наровчатова. Замечаю то, чего не замечает Урин: многие обходят его стороной. А он этого не видит: радостно бросается к знакомым.
Потом он исчез. Уехал. Добрался ли до Сенегала, не знаю. Но лет через пять услышал по «Голосу Америки», что живет Виктор Аркадьевич Урин в Нью-Йорке, много пишет, иногда печатается. И слушаю его стихи. Обычные, не сверхноваторские.
О том, что он приезжал в 2002 году, узнаю случайно. Задним числом из газеты «Новые Известия». Она попалась мне на глаза слишком поздно. Навожу справки и узнаю: приезжал в Москву, но уже уехал.
А в 2004 году его не стало.
22
ИЮЛЯ
Оказавшись после ухода из Госкино СССР, как тогда говорили, «на вольных хлебах», я очень долго искал штатного места: жена зарабатывала совсем немного, и своего требовал трехлетний сын. Меня познакомили с ответственным секретарем журнала «Семья и школа» Петром Ильичем Гелазонией. Он сказал, что им нужен заведующий литературным отделом, но этой ставки пока в журнале нет, главный редактор Орлов будет ее выбивать в Министерстве просвещения, скорее всего, выбьет, но у меня есть конкурент — некий детский писатель. Выбирать из нас двоих будет член редколлегии журнала Владимир Михайлович Померанцев. Он курирует литературу. А я пока что могу привлечь к публикации в журнале новых авторов. Лучше всего — известных писателей. За каждую их публикацию мне будут платить определенную сумму.
Дня через два позвонил Померанцев и сказал, что хотел бы со мной познакомиться. «Я объяснил Петру Ильичу, — сказал он, — что критик предпочтительнее прозаика. У критика взгляд на литературу шире и беспристрастней».
На встречу с Померанцевым в Центральном доме литераторов я пришел не с пустыми руками: получил повесть о сельском учителе от Булата Окуджавы, дали стихи Варлам Шаламов и Олег Чухонцев, взял статью у критика Бенедикта Сарнова. Померанцев расцвел. «Вот и прекрасно. Будет у нас нормальный журнал», — сказал он, листая рукописи, и спрятал их в портфель.
Из Дома литераторов мы поехали к Владимиру Михайловичу (две трамвайные остановки от метро «Семеновская»), и ушел я от него поздно, навсегда влюбившись в этого удивительного человека.
Как он вообще оказался в журнале? У старика Орлова, бывшего заведующего городским отделом образования в Москве, были со Сталиным свои счеты: большинство его родственников репрессировали. И хотя сам Орлов не пострадал, но хрущевский доклад на XX съезде одобрил очень горячо. Жадно читал «Новый мир» Твардовского и был под огромным впечатлением от повести Солженицына. Назначенный главным редактором «Семьи и школы», он каким-то образом добился от министерства и Академии педнаук утверждения беспартийного Гелазония ответственным секретарем, и — мало того! — делил с Петром Ильичем редакторские обязанности — прислушивался к нему, подписывал почти все, что предлагал Гелазония. Так вот, Петр Ильич и посоветовал Орлову взять в редколлегию Померанцева. И Орлов, помнивший и статью «Об искренности в литературе», напечатанную в 1953 году в «Новом мире» Твардовского, и то, как долго на разных собраниях клеймили ее автора, согласился, чтобы литературу в его журнале курировал этот не так еще давно бывший в глухой опале писатель. Померанцева и сейчас печатали не слишком охотно. Но — надо отдать должное Петру Ильичу: члену редколлегии министерского академического журнала печататься все-таки было легче, чем просто литератору, в прошлом опальному. Это почувствовал и сам Померанцев, который любил Гелазонию и был благодарен ему.
Он родился 22 июля 1907 года. Его не сломило более чем двухлетнее безденежье, устроенное ему властями, ошельмовавшими его за статью «Об искренности в литературе»! Я наблюдал, как он ведет себя с редакторами так и не вышедшей при его жизни книги. Категорически отказывался уступать! Присутствовал при его разговоре с Карповой — всесильным главным редактором «Советского писателя». «А ведь если мы не договоримся, — вкрадчиво сказала она ему, — ваша книга не выйдет». «На ваших условиях, — спокойно ответил Владимир Михайлович, — мы не договоримся никогда!» А как поразил нас с Гелазонией афоризм Померанцева — отзыв об одном знакомом: «Обыватель, не пожелавший стать гражданином». Речь шла о человеке, который за всю жизнь не обрел себе ни одного врага! Не обрел — значит, прилежно обходил любые препятствия, старался понравиться всем, стать, как гоголевская дама, приятным во всех отношениях.
Я потом перечитал статью «Об искренности в литературе». Главное, что ему не прощали: он выступал против подмены литературного анализа произведения социально-политологическим. Кстати, сам Владимир Михайлович в той же статье выступил и превосходным критиком: показал, почему никакого отношения к литературе не имеют не только книги прочно забытого теперь С. Болдырева или изредка поминаемых С. Бабаевского, М. Бубеннова, но и роман Э. Казакевича «Весна на Одере». И наоборот: почему «Районные будни» В. Овечкина надолго останутся в литературе, несмотря на их злободневность. И все же на Померанцева набросились не только за его конкретные оценки. Его яростно атаковали тогдашние критики, не владевшие искусством литературного анализа (увы, и в сегодняшней критике с этим не намного лучше!). «Нет, товарищ Померанцев! — восклицала, к примеру, Л. Скорино, — Ваши теоретические предпосылки неверны, а оценка явлений литературы, если говорить напрямик, узка и жеманна: у вас получилась искаженная картина литературы, потому что вы подошли к ней с идеалистических позиций…»
Сегодняшнему читателю мало о чем говорят эти «идеалистические позиции». А в то время это было очень серьезным политическим обвинением. Померанцева топтали. Называли «антисоветчиком», «клеветником». Его громили в «Правде» и в других официальных органах печати, проклинали на состоявшемся в 1955 году Втором съезде советских писателей, призывали исключить из союза.
Из Союза писателей его не исключили, но без куска хлеба оставили. Перекрыли любую возможность печататься. Попробовал Владимир Михайлович, юрист по специальности, устроиться куда-нибудь юрисконсультом, но его слава бежала впереди него. Никто брать на работу опального писателя не желал.
Владимир Михайлович не очень любил вспоминать то голодное для их семьи время, когда его жена Зинаида Михайловна, добрейший человек, с золотыми руками, вынуждена была шить очень красивые фартуки и продавать их с помощью знакомых. Но кое-что из его воспоминаний о тех годах перепадало мне и Пете Гелазония, ответственному секретарю журнала «Семья и школа», где Померанцев благодаря Пете был введен в редколлегию.
В командировку по российской глубинке его никто не посылал. Поехал сам. Жил у родственников, ездил по колхозам, встретил одного очень толкового председателя, о котором написал небольшую книжку.
Но кто ее издаст? Хлопотали боевые товарищи Владимира Михайловича, майора, великолепно владевшего немецким и потому служившего во фронтовом агит-пропе, забрасывавшем противника листовками и карикатурами. Хлопотали за Померанцева и его сослуживцы по послевоенной Германии — демобилизовали Владимира Михайловича только через несколько лет после окончания войны. Словом, кто-то вышел на Николая Грибачева, который работал тогда у Фурцевой, первого секретаря Московского горкома партии, советником по культуре.
Грибачев позвонил в издательство «Знание», обычно выпускавшее небольшие книжечки многотысячными тиражами. Но книжку Померанцева решено было выпустить тиражом в одну тысячу.
Разумеется, Владимир Михайлович был рад и этому: во-первых, хоть небольшие, но деньги, а во-вторых, выход книжки автоматически сигналил другим редакторам: с публикаций этого автора запрет снят.
Словом, все уже было готово. Пришли «чистые листы» книги, которые, как водится, послали в цензуру (Главлит), откуда прислали какие-то замечания. Их было немного, но все-таки они были.
Ознакомившись с ними, Владимир Михайлович категорически отказался их учитывать.
— Что-то серьезное? — спрашивали мы с Петей.
— В них не было никакого смысла, — ответил Владимир Михайлович, — чрезмерная перестраховка.
— И что дальше? — интересовались мы.
— А дальше — вот, — и Владимир Михайлович клал на стол самодельно переплетенную книжечку. — Я переплел верстку, — объяснял он. — Книжку не пропустили и не выпустили.
Мы ахали: но как же так? Неужто нельзя было прийти к какому-либо разумному компромиссу?
— Есть вещи, — строго сказал Владимир Михайлович, — по которым никакой разумный компромисс невозможен. Точнее, он неразумен. Потому что без самоуважения жить на свете становится невыносимо.
Владимиру Михайловичу его принципиальность обошлась дорого. Три инфаркта, причем третий через неделю после второго, убили его 26 марта 1971 года. В 63 года.
Я впитывал его уроки. Насколько впитал, не мне судить. Но что интеллигент органически не способен воспринять уроки бессовестности, сервильности, желания холить собственные амбиции, знаю точно.
3
ОКТЯБРЯ
Когда-то в «Литературную газету» ко мне ходил милейший человек — Виталий Александрович Вдовин. Он серьезно занимался Есениным, очень любил его поэзию.
Однажды мы заговорили о «Черном человеке».
— Как вы понимаете эти строки: «Голова моя машет ушами, как крыльями птица. Ей на шее ноги маячить больше невмочь»? — спросил меня Вдовин.
— Никак не понимаю, — ответил я. — При всей причудливости имажинизма, при всей причудливости имажинистских образов Есенина «шея ноги» — полная бессмыслица.
— И я так считаю, — сказал Виталий Александрович. — Я смотрел рукопись. И, кажется, разгадал загадку.
Он вытащил фотографии.
— Вот, обратите внимание. Видите, как написан «Черный человек» — смотрите на второе «ч» — строчное. Или вот еще: «Спать не дает мне всю ночь» — видите строчное «ч»?
— Вижу, — заинтересованно сказал я.
— А теперь посмотрите здесь: «нагоняя на душу тоску и страх». Обратите внимание на строчное «г». Или в этом месте как оно написано: «Это ничего, что много мук» — два строчных «г».
— Так вы думаете… — начал я, обрадованной его догадкой.
— Да, думаю. Он ведь «г» и «ч» пишет почти одинаково. Иногда не отличишь. Нет у Есенина этой глупой «шеи ноги». Стих должен читаться в соответствии с контекстом: «ей на шее но┬чи маячить больше невмочь». «НОЧИ», понимаете? С ударением на первом слоге. И понятно, почему «невмочь»: бессонница, ведущая к галлюцинациям.
— Вы об этом написали? — спросил я взволнованно.
— Собираюсь, — ответил Вдовин. — Да где это печатать? В «ЛитРоссии» у меня лежит уже статья. К Прокушеву я больше никогда не пойду за помощью.
— Почему? — спрашиваю.
— А потому что он тебя прочтет и скажет: «Что же тут нового? У меня как раз об этом статейка в “Огоньке” идет». И точно. Через некоторое время смотришь: мои наспех переписанные мысли. Он жулик.
— Попробую узнать у Кривицкого, — сказал я. — Может, мы заинтересуемся.
Но Евгений Алексеевич Кривицкий, зам главного редактора, сказал: «Это слишком серьезно, чтобы об этом говорил дилетант. Ах, не дилетант? Тогда почему я о нем ничего не знаю? Он что — кандидат, доктор? Ну что значит: убедителен? Пусть идет с этим в литературоведческое издание. Напечатают — можем одобрить. Или поспорить. Но первыми начинать не будем. Имажинисты и не такое вкручивали!».
Увы, Вдовина я почему-то больше не видел. Знаю, что он все-таки сумел напечатать свою абсолютно логичную версию. Судя по последующим изданиям, к нему не прислушались. Везде стоит «шея ноги».
А ведь прав Вдовин! «Голова моя машет ушами, как крыльями птица». В полете у птицы крылья выпрямлены. Она машет ими, прежде чем сесть на землю. Машет — подает знак: крылья устали, сейчас она сядет и их сложит. «Ей на шее но┬чи маячить больше невмочь» — трудно держать голову, хочется преклонить ее, лечь на подушку. Хочется уснуть, но мешает черный человек — видение, порожденное бессонницей, мешает бессонница, будоражащая психику такими видениями.
Мне думается, что в день рождения Есенина (родился он 3 октября 1895 года, умер 28 декабря 1925-го) очень уместно поднять вопрос о смысле и точности его метафоры. Обращаюсь к издателям: выправите по-вдовински строчку. И объясните в примечаниях, что нелепая «шея ноги» появилась вследствие плохо различимого отличия в написании Есениным букв «г» и «ч». И сошлитесь на Вдовина или на эту заметку, где я воссоздаю замечательное прочтение есенинского стиха любителем поэта Виталием Александровичем Вдовиным.
21
НОЯБРЯ
Когда я пришел в «Литгазету», в ее редколлегию входила Юлия Владимировна Друнина. На заседания редколлегии она приходила редко. Но выступала по делу.
Было нечто обаятельное в этой славной и милой женщине. Она любила стихи. И нередко по моей просьбе ходила к Чаковскому, чтобы пробить какую-нибудь неплохую подборку.
Она нередко приходила в газету с мужем — киносценаристом Алексеем Каплером. Вместе они смотрелись очень изящно.
Они познакомились, когда замужняя Юлия Владимировна поступила на Сценарные курсы при Союзе кинематографистов СССР. Поступила на курсы Друнина в 1956-м, а развелась с первым мужем поэтом Николаем Старшиновым в 1960-м. И вышла за Каплера.
Вообще до этого она писала почти исключительно о войне, на которой она побывала, которая ее обожгла, о которой она пронзительно сказала:
Я
только раз видала рукопашный,
Раз
наяву. И тысячу — во сне.
Кто
говорит, что на войне не страшно,
Тот
ничего не знает о войне.
Но после своего замужества она писала о любви, больше всего писала о любви:
Опять лежишь в ночи, глаза открыв,
И старый спор сама с собой ведешь.
Ты говоришь:
— Не так уж он красив! —
А сердце отвечает:
— Ну и что ж!
Все не идет к тебе проклятый сон,
Все думаешь, где истина, где ложь…
Ты говоришь:
— Не так уж он умен! —
А сердце отвечает:
— Ну и что ж!
Тогда в тебе рождается испуг,
Все падает, все рушится вокруг.
И говоришь ты сердцу:
— Пропадешь! —
А сердце отвечает:
— Ну и что ж!
Каплер был на двадцать лет старше Друниной. Его смерть 11 сентября 1979 года стала для Юлии Владимировны настоящей трагедией. Она жила, не ощущая жизни.
Но перестройка встряхнула и ее. Она поверила в грядущие позитивные изменения. Согласилась стать народным депутатом СССР. Старалась на этом посту принести пользу людям. Когда же увидела воров, покупающих себе депутатские мандаты, бандитов, становящихся нуворишами, она сдала мандат депутата.
В одном из писем перед смертью она писала: «…Почему ухожу? По-моему, оставаться в этом ужасном, передравшемся, созданном для дельцов с железными локтями мире такому несовершенному существу, как я, можно, только имея крепкий личный тыл…»
Но тыла уже давно не было.
Она написала:
Ухожу, нет сил. Лишь издали
(Все ж крещеная!) помолюсь
За таких вот, как вы, — за
избранных
Удержать над обрывом Русь.
Но боюсь, что и вы бессильны.
Потому выбираю смерть.
Как летит под откос Россия,
Не могу, не хочу смотреть.
Она покончила с собой 21 ноября 1991 года (родилась 10 мая 1924-го).
23
НОЯБРЯ
Любимый писатель моего детства. «Огурцы», «Живая шляпа», «Огородники», «Фантазеры», «Мишкина каша», перечислять могу еще долго.
Я и по радио их слышал, и из библиотеки приносил книжки. Читал с упоением. Чуть ли не наизусть знал рассказы этого волшебника Николая Николаевича Носова, родившегося 23 ноября 1908 года.
А «Дневник Коли Синицына»! А «Витя Малеев в школе и дома»! Кстати, за «Витю Малеева» Носов получил Сталинскую премию. А о том, что по этой книжке был снят фильм, я не знал. Не смотрел его.
Когда я пришел в «Семью и школу», она из номера в номер печатала последнюю книгу Носова из трилогии о Незнайке — «Незнайку на Луне». Оставалось материала еще номеров на пять. И здесь случилась неприятность.
Кто-то принес в редакцию «Незнайку на Луне», уже вышедшую отдельной книжкой.
Петр Ильич Гелазония, ответственный секретарь журнала, позвонил Николаю Николаевичу, но тот удивился: а разве он не волен делать со своей рукописью все, что хочет?
— Волен, конечно, — мягко сказал Петя, — но у редакции остались полосы еще на пять номеров. И чем теперь занять это место, журнал не знает.
— Ну, дорогой, — сказал Николай Николаевич, — это ваши, а не мои проблемы!
— Но они стали вдруг проблемами, — сказал Петя, — по вашей вине. Вы должны были предупредить редакцию, что книга выходит.
— Давайте я сам буду за себя решать, — резко ответил Носов, — что я должен делать! — И положил трубку.
Очень неприятно подействовал на меня этот разговор. Любимый кумир превратился в заурядного хама.
На следующий день Петя принес в редакцию пересказ конца «Незнайки на Луне», которую не дочитают подписчики. Поставили в номер. Срочно обзвонили знакомых писателей, с помощью которых заткнули довольно большую журнальную дыру.
И вот что еще меня поразило. Носов позвонил главному редактору журнала Орлову и потребовал гонорар за неопубликованный конец: с ним (Носовым) договорились, что за весь роман он должен был получить определенную сумму. Ее и рас-тягивали помесячно.
Деньги Носов получил, но лично у меня авторитет потерял.
Да, он хороший писатель. Может быть, и замечательный. Но с редакцией, которая печатала его три года, не пропуская ни одного месяца, поступил по-свински. Грустно!
Умер он 28 июля 1976 года.