Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2015
Об авторе | Игорь Юрьевич Клех (1952 г. р.) —
прозаик, эссеист, критик, переводчик, редактор книжных серий. Лауреат премии
им. Ю. Казакова, автор семи книг, вышедших в России, и двух, изданных в США и
Германии. Публикуется с 1989 года, в журнале «Знамя» с 1996 года. Живет в
Москве.
Два образа искушают меня при мысли
о языке — дерево и река. Дерево — понятно: ствол, великое
семейство индоевропейских языков, затем разветвление славянских языков, шипящих,
гакающих, акающих, аукающихся. И
противоположный образ реки, на поверхности которой рябь и блики, а под ней
могучее течение, собирающее ручьи и притоки, подмывающее берега и образующее
омуты, промывающее дно от омертвелостей и слизи. Развивать дальше эти образы
глупо, свести во-едино невозможно. Хотя и описательная наука, со своими
чертежами и гипотезами, не в лучшем положении, в сущности. Главная антиномия
языка — его непрерывность и изменчивость ставят меня в тупик, как и телеология.
Допустим, был базовый скудный праязык, позднее «вавилонское
столпотворение», а в конце, что, люди (или даже не люди) заговорят на
вселенском «пиджине» (или «перейдут на цифру»)?
Чур меня.
Насколько могу судить, сегодня нас
больше заботят изменчивость и страх потерь. И в связи с этим мне очень нравятся
два высказывания — битовское «да кто вы такие, чтобы
“защищать” русский язык?!» и пушкинское «смешон и ветреный старик, смешон и
юноша степенный…». Кто-то бьет челом государю: «Не вели казнить!..», бородатый
дядечка в бейсболке набекрень и в майке с принтом
демонстрирует детишкам новинки гаджетов в телевизоре, безусый студент
посасывает вересковую винтажную трубку, мечтая о
начальственном кабинете, — все при деле. А наш язык тем временем переживает
очередное наводнение, четвертое по счету, как минимум, после христианизации,
петровского разворота, октябрьского переворота и недавнего возвращения в русло
цивилизации, переживающей информационную
интернет-революцию. Причем он находится в заведомо проигрышной позиции
догоняющего (что справедливо: не фиг было семьдесят
лет груши околачивать в марксистско-ленинских садах) и не очень утилитарного
языка. У него другой замысел или вектор. Чтобы не быть заподозренным в
пропаганде или лоббировании, сошлюсь на послесловие Набокова к его собственному
переводу «Лолиты», где речь идет о мужественном и в цвете сил английском,
«лопающемся, как спелая смоква», и о юношески гениальном, но не твердом ни в
чем русском.
На языке «родимых
осин» лингвистики речь идет о плодотворной оппозиции языков аналитических и
синтетических: о конструкции — и вегетации, о кристаллах — и растениях, о постлатинской лапидарности — и греко-славянском «плетении
словес» (благодаря усикам окончаний, свободному порядку слов, беглому ударению
и проч.), о четкости мысли и регламенте чувств — и о дерзости мысли и
амбивалентности чувств, о дробящем все сущее словообразовательном молоте
(откуда немыслимое богатство лексикона) —
и о секущем лезвии, чутких пальцах, вёрткой иголке и ткацком станке (отчего
палитра оттенков и подспудные связи между словами не поддаются учету).
Продолжать перечень не имеет смысла. Смысл имеет — продолжать общее дело,
специально «заточенное» для превращения «маугли» в
«сапиенсов».
Но довольно общих слов, займемся
конкретикой.
Вот Максим Кронгауз
считает, если я верно понял, что
коммуникативно-информационная функция важнее орфографии с орфоэпией. Насчет
орфоэпии я бы согласился («согл» — на сленге нынешних
учеников начальной школы) — она текуча и всегда сигнализировала неизбежность
скорых перемен, когда «улица корчится безъязыкая», а затем долго барахтается в
очередном «олбанском», как сейчас. Еще лет сорок
назад Арсений Тарковский требовал от своих учеников, грозя им отлучением,
правильно ударять слова «ханжествО», «экзальтирОванный», «толИка», а
всего пару десятилетий спустя уже даже «кофе» (некогда «кофий»)
утратил свое мужское достоинство в словарях.
Другое дело орфография. Мой отец
всю жизнь упорно писал с апострофами, как учили до войны, а дед с бабкой
проклинали зловредного «Хруща», который в 1964 году собрался
было приучить народ есть не только кукурузу, вместо белого батона со сливочным
маслом, но и какие-то «огурцИ», и немедленно
поплатился за свой волюнтаризм.
Не трогайте орфографию, братцы,
козлятами станете. В написании слов — код их памяти и родословная языка.
Орфография тоже подвижна, но инерционна, к счастью (или «щастью»,
как Пушкин писал в письмах, наравне со «счастлив», а в стихах еще и о прелести
«грамматической ошибки», без которой «я русской речи не люблю»; и кто не
улыбнется шутке той поры — «грянул выстрел, и щека/турка окрасилась кровью»?).
Церковнославянский Писания или язык летописей и «Слова о полку…» затемнены для
нас не больше, чем язык Шекспира для англичан, у которых давно уже «пишется Лондон,
а читается Ливерпуль».
И совсем уж базовый столп языка —
это алфавит, за что спасибо по гроб жизни Кириллу с Мефодием.
Была у нас в девяностых такая дизайнерская «ветрянка» — смешивать в словах
кириллицу с латиницей и шрифты* в разной пропорции, не прошедшая кое
у кого до сих пор (типа “Zефир
ДайJust”). Я лично знаю
«продвинутых» галичан, настаивающих на полном переходе на латиницу, что
означало бы для украинцев отказ от древнерусского наследия и так называемую акультурацию (катком прошедшуюся по индейцам, полинезийцам
и прочим аборигенам), а для украин-ского языка попросту «капец» и «гоплык» (когда щэ и що станут писаться как shche
и shcho — гудбай
и Шевченко). Желая любой ценой расподобить
свой язык с русским, на Украине пишут сегодня: «гипи»
(хиппи), поэты Павнд и Гайне
(с глухим «гэ», зато в имени Гёте вдруг зазвучал звонкий «ге»
— и возвращение в алфавит буквы с задранным козырьком и соответствующего звука,
надо признать, украсило речь украинских интеллектуалов), предлагается «пэнь слова», а не корень (что за топорный лингвист это
придумал?) итд. Происходило уже нечто такое и
похлеще с чехами, ирландцами и даже, чур меня,
израильтянами. Я имею в виду волевое, с идеологической подкладкой,
конструирование языка. Потому я достаточно критично отношусь как к предложениям
«шишковистов» (вроде Солженицына, с его Свято-Петроградом
и заслуженно забытым «Словарем языкового расширения»), так и постмодернистских
«будетлян» (вроде Эпштейна с его «люблей»
вместо ….).
Стоит все же договорить, что сам
русский язык на Украине, где не было и нет русского
крестьянства, несколько бесцветен и стерилен, а произношение страдает
«волатильностью» под влиянием ударений и словоформ родственного языка (да и в
России сегодня все чаще слышишь «звОнит», а не «звонИт»). Поэтому продуктивной в словесности и литературе
оказалась его одесско-еврейская версия, дико
упрощенная и оттого живописная, аналогом которой издавна являлся украинский
макаронический «суржик» — комичный, трогательный и брутальный.
Мне хочется вставить свои «пять
копеек» в спор «на Украине» или «в», который кажется мне не стоящим выеденного
яйца. Если речь о государстве и дипотношениях — то правильнее «в», а если о
стране или территории (как сейчас) — то традиционное «на» возвращает свои права
(причем подобная вариативность существовала и в украинском языке). Не надо
бежать впереди паровоза — кто смеет диктовать нам писать
после 1991 года «Таллинн» и «Алматы»? Тогда пишите уж «Львив»
и «Кыйив» — на чем остановитесь, «политкорректные»
вы наши? В 1920-х письменник Хвильовый
на волне советской украинизации призывал: «Гэть вид
Москвы в психологичну Европу!». Комизм ситуации
состоял в том, что именно русская литература, благодаря До-стоевскому и
Толстому, повсеместно признавалась в высшей степени «психологичной». Помню,
учительница сельской школы подо Львовом жаловалась мне
в середине семидесятых, что ее ученики банально глухи к той «диалектике души»,
которой она пыталась их пичкать, — иначе говоря, вообще не понимают, о чем
речь. Впрочем, и «Хиба рэвуть
волы, як ясла повни?» Панаса Мирного им тоже были по
барабану.
В огромной степени богатство и сила
языка определяются его содержательно-стью — тем, что на этом языке было
сделано, продумано, высказано. Тысячу лет наши предки разминали язык, добиваясь
его гибкости, точности, смекалистости, связности. Не было риторики, логики,
истории, философии, научной терминологии во всех отраслях (спасибо Ломоносову и
его продолжателям, а уж почему у дроби «знаменатель»
или падеж «предложный» — не суть важно), словарей, литературы как инструмента смыслопорождения (а не только коммуникации и передачи
информации — при всем почтении к Кронгаузу) — и
постепенно они появились.
Язык — это огромный труд, а за
углом вас всегда подстерегает человек с табуреткой в руке, чтобы огреть по кумполу. Вспомните
коммуникативный диссонанс в «Злоумышленнике» Чехова. Или у Платонова: «Федор
Федорович говорил, как многие русские люди: иносказательно, но точно. Фразы
его, если их записать, были бы краткими и бессвязными: дело в том, чтобы
понимать Федора Федоровича, надо глядеть ему в рот и сочувствовать ему, тогда
его затруднения речи имеют проясняющее значение” (из очерка «Че-Че-О» в
соавторстве с Пильняком). Что же касается упомянутой выше табуретки, то она из
моего печального опыта: как-то я поработал полгода литредактором
в глянцевом и якобы дизайнерском журнале «Табурет» и с тех пор
сюрреалистическую ахинею, не поддающуюся никакому редактированию в принципе, в
сердцах окрестил «табуретовкой». Нечто похожее до
того мне встречалось только в спичах пьющих советских функционеров —
абстракционизм высшей пробы. Надо сказать, что виртуозно обыгрывать идиотизм
канцелярских и просторечных штампов после обэриутов у
нас умели художники соцарта, московские
концептуалисты и некоторые рок-музыканты. Литераторы же почти поголовно
занялись «тисканием» все более
эпигонских романов. Однако и на них не возложу хулы, альтернатива их
сочинениям — «табуретовка» мерчандайзеров,
пиарщиков, креативщиков и сисадминов, и какое
счастье, что в школы решено вернуть сочинения по литературе. Не худлита ради, а ради
умения соображать и худо-бедно выражать словами более-менее связные мысли. Слово плещется сегодня более всего на телеэкранах, где стоит гвалт,
но понемногу появляются люди, требующие смысла в речах, а не эстетики базарной
перебранки («пионером» которой явился Жиринов-ский) или шаманских заклинаний (a
la Проханов) и тавтологии
(когда заранее ясно, о чем данный субъект станет говорить — как птичка в лесу,
не обращая внимания на трели пернатых другой породы и только силясь перепеть
себе подобных).
Вот еще что: вы заметили, как
вместо прежней «картины мира» утвердилось глубокомысленное слово-паразит
«история», кажущееся отмычкой ко всему, что не поддается внятному определению?
С чего бы это?
И, оттоптавшись
на всех, покаюсь: старики обязаны брюзжать, не забывая, что проблема не всех, а
каждого В ТВОЕМ СОБСТВЕННОМ ЯЗЫКЕ — и это твоя
первейшая обязанность. Давайте вспомним, на что способен был и остается русский
язык — хотя бы на примере Бунина, кудесника:
«Ах, эти заносы, Россия, ночь,
метель и железная дорога! Какое это счастье — этот весь
убеленный снежной пылью поезд, это жаркое вагонное тепло, уют, постукиванье
каких-то молоточков в раскаленной топке, а снаружи мороз и непроглядная вьюга,
потом звонки, огни и голоса на какой-то станции, едва видной из-за крутящегося
снизу и с крыш снежного дыма, а там опять отчаянный крик паровоза куда-то во
тьму, в бурную даль, в неизвестность, и первый толчок
вновь двинувшегося вагона, по мерзлым, играющим бриллиантами окнам которого
проходит удаляющийся свет платформы — и снова ночь, глушь, буран, рев ветра в
вентиляторе, а у тебя покой, свет фонаря за синей занавеской и все растущий,
качающий, убаюкивающий на бархатном пружинном диване бег и все шире мотающаяся
на вешалке перед дремотными глазами шуба!»
С. 207
*
Не без оснований считается, что латиница экономнее и визуально
компактнее кириллицы, — с ее Д, Ж, Щ, Ю, — но, похоже,
причиной тому деградация каллиграфии и шрифтов в советский период из-за
орфографической реформы и ликбеза, иначе почему так стильно выглядит
большинство наших дореволюционных вывесок и старопечатных изданий?