Роман
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2015
От автора | «Крук»
— исторический роман о совсем недавнем времени, о начале тысячелетия, когда
«еще никто ничего не знал и никто никому ничего не был
должен». В журнальный вариант многие герои и события не вошли, предлагаемый
текст — лишь часть «Крука». Но Вольф не мог не
остаться. Это герой и впрямь исторический, а в романе еще и сюжетообразующий. В
городе Ленинграде и в Санкт-Петербурге с 1934 по 2005 год действительно жил-был
его прототип и однофамилец. Мы познакомились с ним в Москве на презентации его
второй и последней книги стихов «Розовощекий павлин». Сергей Евгеньевич Вольф
был человек свободный, легкий, неожиданный и трудный. И легендарный. Учитель
Битова, Бродского и Довлатова — не потому, что учил, а потому, что, как написал
в предисловии к его книжечке Андрей Битов, «каждый у него чему-то да научился».
Памяти Сергея Вольфа
1. ЧЕЛОВЕГ ПОПАЛ В КРУК
Определился круг знакомых,
Загадочный по сути круг.
В
каких он вычерчен законах?..
И
вот — определился вдруг!..
Возникло
странное стремленье:
Увидеть,
чуть скосив глаза,
Каким
ты был одно мгновенье
Всего
мгновение назад…
Виктор
Болотов
День рождения героя
В ночь с 10 на 11 октября 2002 года
в Москве, неподалеку от Чистых прудов, в Потаповском переулке, в Круглосуточном
клубе, короче — в Круке, сидели
пять человек, четыре господина и дама. Дама была совсем девочка и засоня, она практически отсутствовала — не ела, не пила,
все больше спала, уронив голову на зеленый стол. Но изредка из охапки темных
кудрей выглядывал ее светлый и зоркий глаз, то левый, то правый, в зависимости
от того, какой щекой она пристраивалась к шершавой столешнице. Ее звали Соня.
Господ звали Чанов, Блюхер, Давид Дадашидзе (Дада) и
Паша Асланян.
Самым пожилым был Чанов. Ему 7
октября исполнилось двадцать девять, и он как начал праздновать свой день
рождения, так и сидел в Круке. Трое суток Чанов не
менял стола.
Его усидчивость не объяснялась
запоем. Он был человек скорее непьющий, хотя в первую ночь после дня рождения
пил как пьющий. Но и следующим утром ему не захотелось домой. И следующим. И в
третью ночь совсем не захотелось. Потому что именно дома непроходимая хандра
вселилась в него. Произо-шло это в канун дня рождения не впервые, Чанов давно
знал, что накануне так и положено, и теорий на этот счет уйма, и собственная
практика подтверждала. После дня рождения хандра должна уйти. Просто надо
держаться на людях. Однако день рождения миновал, а все не легчало, и он не
покидал Крук. Будто пересиживал ненастье или ждал
лошадей на почтовой станции. То подмерзал в колючем свитере, то в нем же
парился, пил чай с молоком и без сахара, иногда выкуривал полсигареты, каждые
семь-восемь часов независимо от времени суток заказывал борщ, или грибной
супчик, или горшок русского жаркого. Он теперь здесь жил, настолько жил,
что название клуба превратилось в название места, как Истра или Коломна, —
просто Крук, без всяких кавычек… Изредка
Чанов поднимался, потягивался, удалялся в мужскую комнату, полоскал зубы и
горло, умывался, фыркая, холодной водой, чувствуя под рукой заматеревшую
щетину, и возвращался за стол. Изредка он заказывал рюмку водки или чашку кофе.
И практически не спал.
Званые гости Чанова
после первого вечера разбежались, новые компании сходились и расходились,
исчезали как бы навек, а то и вправду навек. А эти четверо, незваные, просто
завалились в Крук в день рождения героя, почти в
полночь, а к утру оказались последними. К полудню и они разбрелись. Чанов
остался один. Он дремал, откинувшись на спинку стула и вытянув ноги или обняв
себя, как последнюю свою и безнадежную любовь, или ронял голову на стол, как та
лохматая Соня…
Но, странное дело, эти, новенькие и
незваные, — они вернулись. И после все уходили, но все возвращались, по одному,
по два, и снова оказывались все вчетвером за обжитым, зеленой краской
выкрашенным садово-приусадебным столом… Были они, возможно, как-то связаны,
переговаривались о чем-то, понятном друг другу… Они, Бог их знает, на
именинника как бы уже и не смотрели, потому что насмотрелись, но приходили
все-таки из-за него. К нему приходили.
На третью ночь в помутившейся от
недосыпа чановской голове нечто произошло. Компания
сложилась в картинку. Картинка была видна словно бы сверху, чуть со стороны,
как видят жизнь после жизни: зеленый прямоугольник стола плавал во мраке,
вокруг неподвижные гости.
— Карты! — разглядел Чанов.
И голос в пустой голове грянул негромкий, но внятный: …а в ненастные дни
собирались они часто… гнули — Бог их прости! — от пятидесяти на сто… и
выигрывали, и отписывали мелом… так в ненастные дни
занимались они делом…1
В центре картинки Чанов обнаружил
круглую лепешечку сургуча. Зеленая столешница преобразилась в старинный конверт
плотной бумаги. «Что в конверте?» — задумался не пьяный, не трезвый, не
спавший, состарившийся на год, с онемевшими ногами Чанов. Где-то по картинке
наверняка бегает стрелка курсора, стоит щелкнуть «мышкой» — и конверт
раскроется…
А «мышка» — у кого?..
«Да у меня, у меня!» — раздраженно
сказал Чанов, даже не заметив, вслух или про себя. Зажглась важная надпись:
человег попал в крук
Эта надпись (даже ошибки в ней)
объяснила буквально все… но что именно — Чанов тут же
забыл. А надпись погасла.
Он понял, что не поспевает за
игрой, что у игры свой какой-то, не то чтобы чересчур быстрый, но нереальный
темп… Он сказал игре стоп. И внимательно вгляделся в гостей,
действительно оказавшихся плоскими и довольно подробно прорисованными картами.
У каждой была своя масть.
Что за штука — масть?..
Внешность? Прикид? Кодекс правил? Судьба? Нет… А
также не возраст, не раса, не род занятий. Бубны… трефы… самый румяный —
бубновый валет…
«Все они молоды, — отметил Чанов. —
Я — нет. Я не молод». И тут же со злорадством подумал:
«Зато у меня мышка…». Однако стоило лишь вспомнить о ней, лишь вознамериться
отыскать, чтоб пошевелить, а то и щелкнуть ею хотя бы вон того валета — как
карты и конверт, вся так удачно сложившаяся картинка — рассыпались вмиг с
легким шуршащим треском…
Но гости — остались.
Хозяин игры очнулся, зевнул. Или он
пообещал им чего? Нет, не обещал, — подумал Чанов твердо. Но, вспомнив выпитое,
засомневался. Мог! Хотя бы в первую ночь, когда особенно был печален и
свободен. Вот именно что свободен — в день своего рождения он ни в ком не
нуждался! А в ночь и подавно. Он выпивал себе и все говорил, говорил…
Неизвестно кому. Но получилось — вот этим, молодым, которых не выбирал. Однако
что-то свое вкладывал же он в их нежные, излишне оттопыренные и заостренные,
как у эльфов, уши… Или нет? Или не свое? Он и
разговаривал-то не часто, а тут вон что — выступал, и публично. Речь его
летела, как леска с блесной, без всяких видимых затруднений, на всю катушку,
Чанов не выковыривал слова из собственной пустотелой головы, а словно со
свистом забрасывал спиннинг — в мерцающий сумрак подвала.
Он говорил об осени в городе и в
деревне; говорил о зиме в деревне и в городе; о следах на снегу, на мокром
песке и на вязкой глине; о том, как все превращается в текст. О тексте как
преображении… И снова о глине и глиняных табличках
вавилонян, о бересте, о пергаменте; о ткани, о суровых нитях основы, о ритме; о
первоисточнике; о языке, в частности, русском, но и о латыни, которую знал на
твердую четверку, да года три как позабыл, только вкус во рту остался. Он
говорил о совпадениях как бы случайных. Говорил о зависти. О высокомерии (то
есть о высокой мере по отношению ко всем, но в первую очередь к себе — не
путать с чванством!). О движении, о времени, о теории
относительности с исторической точки зрения; об участниках событий и о
наблюдателях. О кино. О спецэффектах. О новых компьютерных играх, о старых
карточных играх и просто о детских играх. О победе как о беде; о соблазне и
грехе; об искуплении; об ангелах; о падших ангелах и женщинах падших. О воде; о
безводных пустынях, об Африке; о лишнем и необходимом; о тихих жирафах, о том,
что у жирафов с их изумительной шеей, в бесконечном их горле — не нашлось места
связкам, нет у жирафов гортани, и голоса нет… Он
говорил о долге, говорил о порядке, но и о хаосе говорил; о хаосе — если
смотреть изнутри, из хаоса; и зачем-то приплел Птолемея с Коперником, причем
утверждал со страстью, что один другого не лучше… но и
не хуже! Он говорил о форме и содержании — что это почти одно и то же, как
энергия и масса; но в этом «почти» прячется бездна. И вообще — т.е. всегда! — в
«почти» прячется бездна, такие дела… Он говорил о столпниках и молчальниках… О предназначении. О буддизме и конфуцианстве. И что они
сошлись, не сливаясь; как Арагви и Кура… Он вдруг
поразмышлял о китайцах, которых живьем хорошо знал одного — из двух миллиардов…
или уже из трех?.. О японцах, которых разве что читал по-русски или видел в
кино… или в ящике… или в Москве, в музеях, где они, несмотря на запреты,
сверкали блицами инопланетных фотокамер — собирали свидетельства. Он говорил о
человеческой страсти собирательства и фиксации, о коллекционировании. И,
опять-таки, он говорил о цивилизации — чем она хотела стать и чем стала теперь.
Он спрашивал окружающих — что такое теперь, надолго ли оно?.. И
демонстрировал на наглядных примерах, как теперь внезапно заканчивалось в разных частях планеты и в разные исторические
эпохи… реальность совершала скачок. И объявил внезапно, что
документальные черно-белые фильмы как раз и есть настоящая литература, что они
не более и не менее чем текст, как отпечатки птичьих лапок на снегу… И дальше говорил…
Слова, слова, слова. Каждый из
четверых его незваных гостей необязательно слушал, не всегда догонял, но сидел
как вкопанный, будто ждал чего. Не уходил.
Чанов не говорил о любви, о смерти,
о Боге. И то хорошо. И все-таки даже смутное воспоминание о сказанном с
седьмого по девятое октября — в ночь на десятое вдруг вызвало в нем омерзение.
Его не то чтобы потянуло сблевать,
напротив, это как бы уже произошло, причем публично. И от этого сблева ему даже полегчало, но
воспоминание было унизительным до дурноты. Ему хотелось, как в детстве,
крикнуть: Это не я!
А почему? И кто же, если не я?
И что уж такого особенного он сказал?.. Чего наглотался за двадцать девять лет,
то и вернул. И чего эти четверо на него так вылупились, то есть наоборот,
совсем не глядят? И сидят тут? Что за дела?..
Чанов даже подумал о себе в третьем
лице. Вот он, некто Чанов: маркёр, зрелый командир космического корабля в
окружении неопытного экипажа, роковой соблазнитель юных душ… Ловец человеков… фффу-у-у-у…
На самом деле Чанов себя чувствовал
не просто зрелым, а именно и вполне пожилым человеком. Он пожил. И к двадцати
девяти годам стал заурядной экзотикой, одним из каждых двадцати трех на тысячу
(если верить статистике Форб-са…
а может, двухсот тридцати на тысячу?.. какая разница!) жителей свободной
Европы. Он стал — рантье. Господином, создавшим
капиталец и сбывшим его с рук в какой-то перпетуум-мобиле, во временный
вечный двигатель, в довольно надежное, хотя и в чужое, неинтересное место.
Теоретически до конца своих лет он мог теперь стричь и стричь с капитальца купоны. Не такие, чтоб…
но и не жалкие. Достаточные. Вполне достаточные, чтобы не влипнуть, но жить… Однако этот объективный успех, эта окончательно
достигнутая жизнь перестала его занимать. Чанов задним числом сделанное оценил,
и, случалось, повторял старинный стишок: «сделал дело — гуляй смело»… Однако
гулялось как-то тускло. Дело он, какое-никакое, сделал… но, что ли,
предназначения не выполнил. Гордость до сих пор не входила в число его грехов
или добродетелей. Он не настаивал на предназначении. Его вроде бы устраивала
праздность. Но чувство — не размышление, чувство не передумать и не отменить,
потому что оно независимая и реальная реальность.
А чувство на четвертые сутки
возникло у именинника такое: за зеленым столом Круглосуточного клуба ему сдали
три, нет, четыре, если считать сонную Соню, новенькие карты из свежей колоды…
Или это он сам что-то кому-то сдал…
И вот на третьи, нет, на четвертые
сутки после дня рождения, ранним утром 10 октября, в подвале Крука, Кузьма Андреевич Чанов, Кусенька,
двадцатидевятилетний рантье, не заметил — как, но почувствовал, что оказался на
кончике луча. В старые времена этот лучик называли перст Божий.
«Красивый!»
Чанов подозвал бледненького
мальчишку-официанта и заказал пять кофе. Компания встрепенулась. Экипаж почувствовал,
что его заметили. И сосчитали. Даже девчонка открыла глаза, приподняла голову и
оперлась на руку.
— Я, пожалуй, — сообщил Чанов
компании, — хочу домой. И вопрос задал: — Что за погода на поверхности жизни?
— Тепло, — сказал Блюхер.
— Снег идет, — сказала Соня.
— Потому и тепло, — согласился
Асланян.
— Что вы имеете в виду? — вежливо
переспросил Пашу Давид Дадашидзе.
Глаза у Пашеньки
были ярко-коричневые, круглые, как у щенка. Вот он улыбнулся, и оказалось, что
и зубы у него щенячьи — крупные, белые и неровные.
— Я хочу сказать, что, когда
поздней осенью выпадает долгожданный снег, всегда как бы теплеет. Про это стихи
есть: «После холода стало теплей, и пороша упала невинная, а на ней, как на
белом холсте, клюква, ягода зимняя…»1
— Ваши стихи? — спросил Чанов.
— Нет. Одной женщины. Ее уже на
свете довольно давно нету.
— Как и слова
пороша, — заметил Блюхер.
— Вы и сами, кажется, поэт? —
продолжал интересоваться вежливый Дада.
— Да, я поэт, — согласился Паша. —
И чо?
Никакой агрессии в ответе не было.
Просто твердость в праве на выбор.
Принесли кофе. Чанов пригубил, и
глаза его ожили, мир вокруг обрел краски. Привычное чудо первого утреннего
глотка кофе.
— Прочтите что-нибудь. Из своего. —
Чанов не попросил Пашеньку, а повелел, как власть имеющий. И сам это отметил.
— Можно, я встану? — сразу же
отозвался Паша и тут же встал. Он оглядел зал.
В глухой этот, почти
что утренний час в Круке было практически пусто.
Только за дальним столом миловалась парочка, да поближе с книжкой в руках
клевала носом буфетчица, она же бармен, библиотекарь и кассир Лизка, студентка
Вышки.
— Пашенька,
прочти про красивого! — попросила Лизка.
Понятным, как бы естественным
показалось Чанову то, что Пашенька
посмотрел на него, словно спрашивая разрешения, словно рассчитывая, что Чанов
разрешит именно про красивого. И Чанов
разрешил, отставил чашку и подпер рукой слегка гудящую голову.
— А можно, я встану повыше? —
спросил Паша и тут же встал на табуретку. Она шаталась. — Лизка, она шатается.
Можно я на стол встану?
Лиза вытянула из проволочной
корзинки вчерашнюю «Независимую газету» и метнула на доски стола, не того, за
которым все сидели, а крайнего, синего, у стенки. Пашенька
по табуреткам дошагал до указанной Лизкой сцениче-ской площадки, аккуратно
встал заскорузлыми ботинками на газету и, выкрикнув название произведения, — КРАСИВЫЙ! — прочел с яростью:
И нет мне покоя от
бешеных дур,
Как
будто я их арканю.
—
Сударь, к вам тут царевна Будур…
—
Гони ее на хрен, в баню!
Стою ли на стреме,
иду ли в разгул,
Топчу
ли полы на обедне,
До
слуха доносятся грохот и гул
В
моей бесконечной передней.
Гляжу в зазеркалье
и вижу вопрос
В
любой пролетающей мине,
Но
молча глотаю дымок папирос
И
булькаю водкой в графине.
А где-то на крыше,
на свальне котов
Сидит
и хохочет принцесса,
Сдрочившая сто пятьдесят каблуков
От
города Пелопоннеса.
О Боже, зачем я
красивый такой!..1
Паша замолчал, искренне и горестно
схватившись за голову. Действительно — зачем?! И через секунду спрыгнул в
оторопевший немноголюдный зал, прошел стремительной походкой, строгий и
спокойный, к зеленому столу и сел рядом с Чановым.
— Павел, откуда вы родом? —
неожиданно для себя спросил Чанов.
— Из Чердыни, — был ответ. А следом
и вопрос был задан: — Можно, я и впредь буду читать вам стихи?
Вот! Чанов был позван.
Задумавшись секунд на несколько,
Кузьма Андреич спросил поэта:
— Не хотите ли пройтись?
Павлуша рванулся к гвоздю в стене,
на котором висела ветровка, и вышел из Крука вслед за
Чановым. Ему показалось, что это его, Пашу, позвали.
Да так ведь оно и было.
Волчица Дуня
Вот они идут по Покровскому
бульвару, Чанов дышит, просто надышаться не может, и так ему свежо, так ясно
все видно, что происходит в нем и вокруг. И хандры — никакой. Отпустило… Пусто
и чисто на душе, ни одной мысли или заботы в голове. Одно только удивленное
чувство — что именно попал в Крук. Крук этот был и окружность, и шар, и орбита, и
пространство, ею описываемое, и центробежная и центростремительная сила, и ось,
вокруг которой все вращается… Но главным было
отчетливое чувство, что уже завтра начнется иное время, заполненное
какой-то неведомой пока затеей, занятной и даже важной. Хорошей. Лучше прежних
затей. Занятнее… Горячее… Страннее… Но все это,
впрочем, потом… Скоро… Завтра…
А Паша, то забегая вперед, то
приотставая от Чанова, шагавшего
ровно и напористо, говорил почти без умолку. Но не раздражал. Опустевшее
сознание Кусеньки заполнялось как-то по-новому.
Углерод души менял кристаллическую решетку, как бы из пепла в алмаз… несомненно,
реакция была связана с холодной свежестью, первым снегом, жидковатым светом
пустынного октябрьского неба, с потоком слов, вылетающим из юного стихотворца… Но все равно происходившее было необъяснимо и… пожалуй,
грандиозно.
Они уже шли над темной Москвой-рекой
по мосту, с которого, если посмотреть направо, виден Кремль. И они посмотрели
направо. Мрачное и волнующее предстало им зрелище на осеннем рассвете. В мусоре
культурных наслоений, в медленно просыпающемся повседневном муравейнике поздней
осени — крепость. Средневековая, построенная с размахом,
рассчитанная на вечность. Темно-красная крепость с зубчатой стеной и
бойницами, с башнями — гранеными или круглыми, приземистыми или многоярусными —
под островерхими зелеными шатрами, увенчанными рождественскими звездами и
золотыми двуглавыми орлами… Ни одной одинаковой башни,
но все — совершенно одной породы и качества, как елки в одном бору. И уж точно,
не было больше нигде в мире такого бора. Нигде больше не росли такие вот
могучие каменные ели с темно-красными стволами и сочно-темно-вечнозелеными
конусами крон… А внутри крепости, за высокими итальяно-китайскими зубчатыми стенами — легкие, как облака,
бело-розовые на рассвете — соборы, с колокольнями, с матово-золотыми шеломами
куполов и сияющими, подробно вырезанными затейливыми крестами, попирающими
полумесяц. Соборы в бору… И все это в утреннем, как бы
снизу бьющем, теплом свете, да на фоне сизого, ненастного неба…
— Утро красит ровным светом… Сердце
родины моей… — услышал Чанов голос Паши. — О, какое сердце… О!..
Круто!..
«Нежным светом красит, — подумал
Чанов. — Поэт… А слов-то не знает… Вон как его
распирает…» И догадался вдруг: оттого ведь и поэт, что слов не знает. Именно ему
предстоит слова найти, потому что именно он — хочет сказать…
Тут же, как будто подслушав, Паша сознался:
— Я совершенно ничего выразить не
могу. Болтаю всякую чушь. Стихи писать — это для меня единственный, вы
понимаете, единственный способ хоть иногда, хоть что-то действительно
высказать. Вот мука-то… Правда?..
Павлуша отвернулся от Кремля,
забежал вперед и заглянул в лицо Чанову, прямо-таки
остановив его на мосту:
— Давайте я вам сейчас историю
расскажу, про волчицу Дуню.
И рассказал, очень просто. Не
отпустил Чанова с моста, заставив почувствовать
пронизывающий холод этого, будто бы теплого по первому снегу, предзимнего утра.
Дуня жила в Чердыни у соседей.
Сосед был охотник, подстрелил волчицу, а троих волчат принес домой. Выжила из
волчат только Дуня. Две хозяйские собаки — строгая лайка и бестолковый ласковый
сеттер — ее не полюбили, особенно лайка. Всякий раз, когда волчонок совал свою
лобастую голову в миску, а то и просовывал под собачью лапу острый нос,
пробиваясь холодной ночью к теплому подбрюшью
густошерстной и опрятной лайки, та просто изнемогала от отвращения, от острой вони, источаемой Дуней, от непереносимого для лайки волчьего
духа. Но вскоре сдалась, приняла, простила. И вылизала, чтоб не воняло.
Все-таки Дуня была щенком, хоть и волчьим. Сосед-охотник успокоился за судьбу
волчонка и выдворил его из запечья под крыльцо, где Дуня стала жить с собаками.
Через полтора месяца лайка начала
выводить Дуню в свет. Дети соседские, с ними и Паша, в Дуню влюбились. Она была
щенок щенком, но все-таки волчица в полном смысле. Она была и на вид, и на
ощупь — настоящая, не домашняя, дикая зверушка. Мосластая,
животастая, но тощая, с шершавой, дикорастущей шерстью, со слишком крупными
лапами, с хвостиком, всегда поджатым, с постоянно вращающимися, как локаторы,
острыми ушами…
«Дуня, почему у тебя такие большие
уши?» — спрашивали у своей зверушки дети. И зубов у нее было куда больше, чем
нужно, про запас. И глаза… О, какие это были глаза. Уклончивые и внимательные, обведенные черным, чуть раскосые
и светло-карие…
— Как у чеченки, — пояснил Чанову Пашенька. — Дуня-то, всего
вероятнее, не знала, что она волчица. Она думала, что — собака. Только убогая,
неуместная… — так Паша и сказал. И еще добавил: — Безгласная.
Три странных этих слова Паша
выговорил с глубоким чувством, как о себе. Вздохнул и продолжил.
Взрослея, Дуня попробовала
определиться. Собаки охраняли дом. И она это могла, легко!.. Только ведь она
была по природе своей куда серьезнее собак, ответственней.
И слух, и нюх у нее были в десять раз острее. И вот, представьте себе, какая
мука: собаки под крыльцом дрыхнут, храпят даже, и не
чуют, что вокруг в мире делается. Даже умная лайка ухом не ведет, потому что
знает по опыту, где ее дело, а где не ее. А у Дуни —
какой опыт? Она не спит, все слышит, где кто по улицам шляется, у кого что в горшках варится, где мышь крупу ворует и куда
ведьма под луной летит. И страдает Дуня невыносимо от невыполненного своего
собачьего долга — лаять не умеет!.. Но она справилась, научилась.
— Лаять? — не поверил Пашеньке Чанов.
Но Павел не это хотел сказать.
Гораздо лучше придумала волчица Дуня.
Когда от ночных шорохов и
подозрений ей становилось невыносимо, она хватала зубами за нос глупого и
доброжелательного сеттера, подрагивающего во сне от сказочных снов с погонями
за зайцами, и сеттер пугался, взвывал спросонья и гавкал гулким басом раз-другой.
Дуня строгой лайкой воспользоваться ни разу не решилась, она лаяла легомысленным сеттером. После чего успокаивалась и
засыпала…
Паша открыл было рот, чтобы
продолжить рассказ про Дуню, но Чанов прервал.
— Стоп, — сказал он. И повторил: —
Стоп!
Чанов спрыгнул с тротуара на
проезжую часть, обогнул загородившего ему тротуар поэта и стремительно пошел,
почти побежал под уклон моста, так что Пашенька едва
поспевал за ним. Чанов был взволнован. И еще он промерз до костей. И еще он
смертельно хотел спать, просто сознание терял. И все-таки знал, что еще
вернется к этой волчице, что история не только осталась недосказанной, но что
она важна, слишком важна и неслучайна.
Скачками, как на пружинах, долетели
Чанов с Пашей до Новокузнецкой станции метро, которая как раз открылась, народ
в нее потянулся понурый, еще дремотный, и, стало быть, утро
в самом деле наступило, обычное московское утро, буднее.
Соня проснулась
Она все детство, и отрочество, и
юность была маленькой. А в этом году вытянулась, как Алиса в стране чудес. И
впала в спячку. Она засыпала внезапно и где угодно, и спала, и видела сны. На
этот раз ей приснилось.
…что она типа чайка, может, и
голубица. А то и ворона молодая, сама не знамо — хто,
но только не человег, а птиса,
и не мелкая… Летит… По мрачному сизому утру раскраивает она крыльями
тяжкий фоздух над подернутым первым снежком
огромным городом.Летит,
вертит клювастой своей головой, озирается, с трудом
узнавая улицы глубоко внизу, и видит каменный и широкий мост над черной рекой,
и красную крепость в отдалении, и замечает двоих, разговаривающих о чем-то на
мосту, и вот она узнает одного из них! Да так узнает, что вдруг кубарем
перевертывается в ледяном потоке воздуха и теряет из виду землю, а, напротив,
видит под собой темный, многоярусный, клубящийся и бездонный поток сизых туч, и
несколько светлых облачков быстро несутся, как льдинки по сизой реке… А город — вот чего уже не забыть! — став чудовищным,
тяжким каменным небом, нависает над нею светящимися кристаллами домов,
кораллами деревьев и сталактитами соборов и башен… Но
вот снова кувырок, ее снова разворачивает, и она снова летит над городом под
сизыми тучами, и снова, озираясь, пытается подробно разглядеть того… Но
видит только, как бежит он уже далеко по трамвайным путям и добегает до
круглого домика под светящейся красным тревожным светом буквой «М», и вбегает
под эту букву и исчезает, как сквозь землю проваливается… И
некуда, и незачем ей дальше лететь…
Соня проснулась вдруг и резко села,
стряхнув и сон, и гриву с лица, распахнув не такие уж и зоркие, растерянные
глаза. И вот видит она себя в безлюдном темноватом подвале. Видит, что сидит за
столом, а на нем множество пустых кофейных чашек.
— Где фсе?
— спрашивает она еле живого, бледного официанта, который клюет носом на высоком
табурете у стойки бара. — Где же фсе?! — повторяет
она.
— Милиция замела, — отвечает
бледный Толик, очнувшись, — двух ваших замела, и Лизка с ними ушла.
И вот еще одна волна пробуждения
накатывает на Соню, она вспоминает свой сон, и человека, которого все пыталась
разглядеть с небес, а он как сквозь землю провалился… «Флюбилась!..
— с изумлением понимает она. — Так фот как это… Фот так, просто… Как я теперь жить буду!.. Как еще жифа?!.».
Соня и не заметила, как случилось,
что она уже идет по Мясницкой, ссутулившись под рюкзаком не тяжелым, но
громоздким, рюкзак этот не рюкзак, а футляр виолончели, гриф, как всегда,
торчит вверх и пригибает Сонину кудрявую голову, в которой мечутся мысли
простые, известные, безнадежные. Соня быстро идет в нескользких своих мужских
ботинках и пытается договориться сама с собой. Ведь ничего же не случилось,
никто не обманул ее, не обидел, не бросил. Но в том-то и ужас, что вот и
определился он, сыскался такой человек, что
держит ее сердце в руке и — не знает об этом. Человек, еще ни в чем не
провинившийся — какая же может быть вина в нем! — но он держит ее сердце в руке… Да как он смеет!!!
День святого Отсыпона
Бабушка Тася
так говорила — день святого Отсыпона…
Чанов лежал в своей комнате на свежайших, высушенных на балконе и отглаженных мамой
простынях… Он знал, что вот сейчас, через минуту-две, уснет крепко-крепко, как
давно не спал, возможно, с детства. Он прислушивался — не к звукам, и не к
запахам, и даже не к воспоминаниям, а просто к себе, к блаженному чувству
усталости, чувству именно детскому, каникулярному, деревенскому. Когда лежишь,
и ноги ноют, а голова слегка кружится, потолок плывет, и вот сейчас уплывет. И
бабушкин голос: Убегался, мальчик, поспи, поспи…
Серая с серебристыми вытканными
листьями штора была задернута, а форточка открыта в серое утро, во двор. И
что-то помимо холодного воздуха тянулось и тянулось из этой открытой форточки,
шевеля штору. Должно быть, гул Ленинского проспекта, как будто на виолончели
тянут одну ноту, влетал вначале во двор, процеживался оттуда в комнату Чанова, проникал под легкое и теплое верблюжье одеяло,
которому уже лет двадцать пять — то есть четверть века — не могла нарадоваться
мама… Которым когда-то даже гордилась, поскольку
достала по счастливому случаю… Случай вышел в эпоху застоя развитого
социализма. Не самая худшая из эпох была. Уж кто помнит, тот знает… То есть именно тогда маме досталось это восхитительное
натуральное одеяло, когда странный миропорядок (куда более искусственный, чем
даже важнейшее из искусств — кино) уже окончательно развился, когда вожди
народных масс душегубствовать устали, когда лезть в
гору, к сияющей ледяной вершине, спихивая попутчиков в пропасти, стало
невозможно, поскольку гора кончилась, и вершина ее оказалась не пиком
Коммунизма, а плоскогорьем всеобщего запоя. Главное, не терять похмелья… И даже те, кто не употреблял, как, например, родители Чанова, тоже оттягивались в этом тумане и полумгле, в этом
грязноватом, обшарпанном мире без войн и насилия. И никакой безработицы… И почти никакого душевного напряжения, разве что вставать
каждое утро рано, чтобы не опоздать… чтобы вместе со всеми… Но зато верблюжье
одеяло — по счастливой случайности — можно было вдруг достать…
Чанов лежал под этим счастьем, все
еще пушистым, хотя и колючим, легким, хотя и коротковатым, и слышал густое,
наполненное воздухом, гудение виолончельной струны. Он уже видел сон, или нет,
мама что-то давнишнее, позабытое говорила, как будто спорила с ним, а он не
спорил, нет, он соглашался.
— …Кусенька,
— говорила мама, — я когда иностранцев видела, туристов каких-нибудь, всегда
удивлялась, какие у них лица промытые и, прости пожалуйста, глупые… Не очень живые. Как куклы дорогие, удивленно глядят на нас
стеклянными глазами… Нам многое не разрешали, мы ели скучнее, чем теперь,
одевались хуже… а жили — живее. Народ не зависел от
денег, Кусенька… Свобода как раз тогда и
была…
Так она говорила, стоя в дверях
«папиного кабинета», как по старой памяти называла комнату Кузьмы, глядела на
укрытую верблюжьим одеялом в пододеяльнике в цветочек спину своего абсолютно
свободного мальчика, уже большого, уже пожилого, как он сам говорил, пугая ее.
Она рассуждала вслух, и все это было — правда. Только не полная. Никто, никто
не знает правду полностью. И, тем более, не может ее сказать. Это как-то не
по-человечески — знать и полно-стью говорить всю правду…
В день своего рождения Кузьма дарил
Надежде Николаевне букет белых астр, потому что так всегда делал отец, с того
дня, как родился сын. В год, когда отец умер, сестра Яна напомнила брату перед
седьмым октября — не забудь маме астры. С тех пор не забывал. И когда Надежда
Николаевна прилегла в соседней комнате на диван, укрыв ноги шалью, она с
нежностью посмотрела на астры, которые за четыре дня не утратили свежести и
белизны. Настенные часы пробили семь раз, но сегодня это ничего не значило.
Надежда Николаевна, вспомнив свою маму Таисью Фроловну и ее святого Отсыпона,
провалилась в сон и в счастливое чувство, что вот все свои дома, даже те, кого
уже на свете нет.
Вся Москва спала в этот день долго,
глубоко, благодарно…
Сусеки
Через сутки Чанов высунул голову
из-под одеяла. Жизнь вошла в берега. Мозг, глаза, сердце, селезенка занялись
своими делами.
«И я займусь своим делом», — сказал
вслух Чанов, с удовлетворением прослушал сказанное и пошел чистить зубы. Давно
он зубы не чистил.
В ванной он заодно и побрился, и
контрастный душ принял, а на кухне мама уже стояла у плиты и жарила сырники.
— Доброе утро, Кусенька,
— сказала она. — Со сметаной или с вареньем?
— Со сметаной и с вареньем, —
ответил сын. И раскрыл газету «Известия», лежавшую возле чистой тарелки.
Сырники съел все, порадовав, но и
ошеломив маму. Чаю выпил три кружки. Аккуратно сложил газету, сказал спасибо и
отправился к себе, столкнувшись в дверях кухни с сестрой, но
не заметив ее.
У себя в комнате он заправил
постель. Затем выглянул в коридор и снова плотно притворил дверь. Задержался на
секунду и, с некоторым отвращением, защелк-нул на двери задвижку. Затем вытащил
из-под кровати железный ящик отца.
«Поскреби по сусекам-то!» —
прозвучало голосом бабушки Таси. Она сказала и ушла… И Чанов почувствовал, что ушла надолго, далеко, куда-то по
своим делам…
Действительно, сработанный
газосварщиком на послевоенном военном заводе ящик был железными сусеками рода
Чановых. Замок с мягким бряком свалился на коврик перед кроватью, Чанов откинул
металлическую крышку. Денег было неизвестно сколько; но практически много. Ящик
был почти что полон — у Чанова не было достаточного
количества детских привычек, чтоб обогнать капитализацию своего ленивого
многолетнего бизнеса — с первого курса РГГУ1
он наладил торговлю матрешками на Арбате. Никогда Кузьма Чанов и представить не
мог, что, как скупой рыцарь, он будет сидеть на полу папиной комнаты, на бабушкином
тряпичном коврике — над грудой денег. Чанов быстренько построил из пачек
слоеную пирамиду: внизу рубли, на них прослойка новеньких евро, сверху и
главным образом — доллары. Прикинул, сколько чего, и подвел общий
приблизительный итог: миллион. Разумеется, в баксах.
Может, тысяч на сто меньше. Все равно — много. В пирамиду не встроилось
несколько кирпичиков сторублевок. Чанов сунул пару пачек в карман висящей на
стуле джинсовой куртки.
На дне ящика лежали отцовский
дневник, его «Амбарная книга», так он ее назвал однажды Кузьме, добавив:
прочтешь когда-нибудь. Отец умер давно, но «когда-нибудь» пока что не
наступило. Еще в ящике лежала рыхлая толстенькая ротапринтная книга в блеклой
голубой обложке. Прочитал название — «НЕЛИНЕЙНОСТЬ ВРЕМЕНИ» — и, убедившись,
что автор не отец, почему-то открыл ее и начал читать. «Крупные американские
компании SUN и ORACLE дали высочайшую оценку разработанной в CERN (Женева)
компьютерной системе электронного документооборота. Особенностью этой
разработки было то, что при ее создании был применен «русский подход»,
основанный на поиске «красивых решений», а также — концепция нелинейности
времени, позволяющая на научной основе — через численное описание красоты —
ускорять время. Не просто время документооборота, но время как таковое».
«Ничего себе!..» — подумал Чанов-младший. Но чтения не
продолжил.
Кузьма закинул деньги в ящик отца,
сверху положил «Амбарную книгу», которую даже и не открыл, крышку захлопнул и
щелкнул замком. Странно было у них, у Чановых, у отца с сыном и у сына с отцом.
Вечно они друг друга откладывали на потом…
Через четверть часа, подходя к
станции метро «Академическая», Кузьма Андреич
заглянул в торговый павильончик, раскупорил пачку сторублевок и купил первый в
жизни мобильник. Достал из внутреннего кармана куртки записную книжку,
пролистал до буквы Ю и не заинтересовался ни
одной записью. На букве Я он увидел имя Яна. Сестра. Набрал номер.
Услышал недовольный голос:
— Але, это кто?
— Брат твой.
— Леха, ты, что ли? Какой ты мне
брат!
— Янька, я не Леха. Я твой брат
Кузьма. Старший брат. И единственный. Запиши мой номер. Я телефон купил. Звони.
Чанов нажал правильную кнопочку и
спрятал трубку во внутренний карман куртки. Нескоро понадобится.
Он доехал на метро до станции
«Тургеневская» и пошел вдоль трамвайного пути на мост, тот самый, на котором
они с поэтом Асланяном стояли сутки назад. Чуть больше суток. Он твердо знал,
что тогда было чувство, что оно с ним случилось…
Так вот, он не хотел вспомнить это чувство, он хотел снова его
почувствовать, чтобы с него как раз и начать свою новую, следующую, так
странно начавшуюся жизнь. Пережить снова… Это было
важно для прижизненной реинкарнации… — подумал Чанов, даже не
улыбнувшись. Но вчерашний день — как прошлогодний снег… Больше всего вчерашнее то
самое чувство на мосту было похоже на прозрение: Чанову
там открылся — как с высокой горы, как с перевала на большой дороге —
дальнейший путь… И чувство было абсолютно спокойное,
не зыбкое, не восторженное. Простое. Типа — ага… ну вот…
конечно же…
Необходимо было его вернуть!
Когда-то в детстве с ним случилось странное. Ему было лет девять, вряд ли больше, и он,
почему-то совершенно один, рыбачил на речке Незнайке, километрах в двух от
бабушки-Тасиной деревни Хмелево.
День был хоть и первомайский, но не подходящий, холодный, весь какой-то
скучный. Ни свежей зелени, ни даже цветущей вербы, ни солнышка. На дне
небольшого обрыва речка Незнайка не отошла еще от зимы, мутная вода то спешила,
пуская пузыри и булькая, то кружила на одном месте, медленно вращая прошлогодний
мусор. Кусенька спустился к реке и оглянулся,
посмотрел вверх. Только голое безымянное дерево торчало над обрывом. И небо
было никакое, серое, без единой полыньи. Не клевало. И не могло клевать. Но Куся все не уходил, все сжимал удочку замерзшими руками…
Что-то его держало здесь. Может, тишина, может, журчанье речки, может, ровный
свет… Полное одиночество — вот что его держало. Редкое состояние для мальчика
в девять лет. Он смотрел на воду. Пока не почувствовал, что как раз он не один.
Оглянулся и прислушался. Снова увидел голое дерево над собой и прямо над ним
едва заметное пятнышко солнца. И что?.. Все это было не для него, вот что. Все
само по себе существовало.
Он был внутри этого дня,
этого мира, был как комарик, пойманный в стакан — казалось бы, да — совершенно
один. Да вот и нет. Куся чувствовал, что кто-то
смотрел на него. Вот так же смотрел, как сам он сквозь стекло стакана смотрел
на пойманного комарика, пытаясь разглядеть подробности. Чувство было не то чтоб
страшное, но какое-то… удивительное. Он и удивлялся. И не забыл.
Когда вернулся домой, бабушка
спросила его: «Куда бегал, Кусенька?». Он ответил: «Я
рыбачил на Незнайке». «Один?» — переспросила бабушка. «Один, никого там не
было. Но кто-то на меня смотрел». — «Откуда?» — «Не знаю. Больше сверху».
Бабушка торжественно и глубоко заглянула внуку в глаза, и, поняв что-то,
перекрестила Кусю. Потом важно сказала: «Это Он на
тебя посмотрел». Куся поинтересовался: «Кто он?».
Бабушка Тася поглядела в окошко, будто проверяя, не
там ли Он и сейчас стоит: «Бог, Кусенька. Больше
некому».
Чувство неодиночества
возвращалось к Кусе именно в одиночестве и до-статочно
редко. Но каждый раз совершенно живое, новое и целиком-полно-стью. Как в
первый раз… И вчерашнее стояние с поэтом Пашенькой на мосту хотелось почувствовать сегодня и
целиком-полностью. Все действительно было, как вчера, особенно погода, этот
октябрьский мрак в любое время суток, раскисший снег, а впереди зима… Все, как вчера… Но не — не совпадало, не сливалось,
стык был очевиден, сегодня было другое. Пожалуй, никакого живого
чувства, кроме зябкости, не возникало. Но и зябкость была сегодняшняя, не
вчерашняя.
Чанов продолжал стараться.
Он вышел на мост, по которому, со
свистом рассеивая слякоть, неслись грязные иномарки с зажженными фарами.
Пешеходов не было вовсе, он был единст-венным идущим сквозь туман и морось по
очень большой чугунной дуге моста. Вот только… одна неподвижная фигура. Уж
слишком неподвижная… Чанов остановился точно в том
месте, где они стояли с Пашенькой вчера и поэт
рассказывал историю про волчицу Дуню. А Чанов мерз, хотел спать и смотрел на
Кремль. Кремль сегодня был не тот. Крепость была, но далеко, и не такая уж… Нет, не такая.… Чанов прошел до следующего столба очень
медленно, размышляя о трехдневном сидении в Круке.
«Что же там было? Кто эти незваные? Почему они меня выбрали? Кто я им и они
мне? Почему я решил, что с ними — следующая, другая жизнь?.. — он остановился.
— Да ну! — это не они меня, я их выбрал! Ффф-ууу!.. Я
им пел трое суток…»
Он остановился и поглядел вдаль. С
Кремлем ничего не произошло.
Зато неподвижная фигура
приблизилась. Она стояла сразу за следующим фонарем. Чанов, не повернув головы,
как тайный агент, скосил глаза. Это была женщина. Строго в профиль, с гладкими,
зачесанными назад волосами. Высокая и худая. Без шляпы, без калош —
вспомнил Чанов пастернаковское уточнение, над которым
только ленивый не издевался. Но дальше… как же там
было у поэта дальше?.. Как будто бы железом, обмокнутым
в сурьму, тебя вели нарезом по сердцу моему…1
И уже совершенно не важно, что без калош. То-то и оно…
Чанов отвел взгляд, нельзя было
смотреть на эту женщину. Нехорошо. Как подглядывать. Но вот ее-то он сегодня
как раз и почувствовал. Не вчерашний день возник, а именно этот,
сегодняшний. И женщина в нем. Именно ее, целиком-полностью, Чанов почувствовал.
Она была неподвижна, и все же летела. Как вырезанная из ясеня фигура на носу
фрегата. Что-то окончательно сильное было в ее вытянутой фигуре с узкими
прямыми плечами.
«Это не мне! Она меня и не видит!».
Помрачнев, Чанов снова опустил голову и снова пошел тихонько по мосту, повторяя
с точностью до наоборот свой
путь суточной давности. Вот он почти поравнялся с женщиной и не поднял головы,
только и заметил небольшие, но почему-то мужские и грубые ботинки под длинными
полами пальто… и духами пахнуло едва-едва, как талой водой. Он прошел мимо по
узкому тротуару, став почти плоским, нелепо развернувшись, как фараон на
древнеегипетской фреске. Женщина и не дрогнула. Она смотрела на Кремль и,
возможно, видела то, что Пашенька с Чановым видели
сутки назад. Могучий еловый бор и облака соборов над ним…
Все! Он прошел и двинулся дальше,
ноги сами понесли его. Путь его был знаком и вел туда, где и должен был
оказаться Чанов. Он почти бежал, но уже в конце моста оглянулся и увидел далеко
позади все тот же силуэт. Женщина смотрела ему вслед. Он не захотел в это
поверить и вообще думать об этом и стремительно зашагал вперед и вверх, к Яузским воротам, к бульварам, по которым идти — одно
удовольствие.
«Паук»
Было за полдень, когда Чанов
оказался в Круке.
В час пополудни кроме
круглосуточных клубных гостей в подвал приходили люди некруглосуточные — именно
и только пообедать — из окружающих контор и магазинчиков. Здесь это не
называлось бизнес-ланч, а просто дешево стоило — полтинник, и ты в порядке.
Народ только начинал собираться. В глубине зала, за бордовым, цвета запекшейся
крови, столом, там, где позапрошлой ночью целовалась незнакомая парочка,
разместился очень крупный и вполне уже знакомый молодой человек. Перед ним стояло
три горшка с русским жарким, графин с клюквенным морсом и раскрытый ноутбук.
«Блюхер!» — мгновенно узнал Чанов. И пошел к нему.
Блюхер поднял глаза от компьютера и
приподнялся, протянул для рукопожатия руку. Как бы ждал. Как бы на совещание…
— Обедать будете? — спросил Блюхер.
— Нет.
Чанов собрался было сесть напротив,
но ему хотелось видеть входную дверь. Сев рядом с Блюхером, увидел и экран
ноутбука. Картинка оказалась знакомая чересчур: десять столбцов карт на зеленом
поле. Внутренний голос раздался: «Опасно! Опасно!». Пасьянс «Паук»,
версия четырех мастей наивысшей категории сложности, мирно плел свою паутину.
«Пауком» Чанов мучительно и
действительно опасно, как свинкой в зрелом возрасте, переболел несколько лет
назад, вскоре как купил Яньке компьютер. Осваивали они ящик вместе с сестрой,
поначалу — играя в допотопные игрушки. Начинали,
помнится, с «Тетриса», в котором, как крупный снег под Новый год, валил и валил
поток квадратиков, слипавшихся в причудливые фигуры, и надо было успеть уложить
этот поток в ровный, без дырок, покров… Прекрасная была игра…
Успокаивала очень, именно почти как снегопад. Потом были еще всякие —
«Косынка», «Пиндболл», «Солитер»… Но кончилось
«Пауком». Это действительно был конец. Чанов ухнулся в игру с головой. Он играл
все время, с утра до ночи, и ночью тоже, не отдавая подаренный компьютер Яньке,
прогуливая лекции и забывая поесть… Паучок овладел Чановым полностью и
продолжал сушить мозги почти четыре месяца. Пока Янька не разревелась, не
выдрала с корнем провода из дисплея и не поволокла ящик выбрасывать в помойный
бак во дворе. Чанов сестру догнал, ящик вернул под стол, прикрепил проводочки обратно и больше к компьютеру не притрагивался.
Когда паучий запой миновал, Чанов
осторожненько об игре этой пару раз призадумался. Страшновато было даже
мысленно прикасаться к этому бреду. Но понять механизм болезни — означает
отчасти избавиться от нее. Так еще папа Андрей Кузьмич Чанов говаривал. Папа
так и лечился — обдумывая болезнь. Иногда получалось. А когда нет, то власть в свои
руки брали мама и не-отложка. Кусенькой Чановым, его животом
— здоровьем, питанием и самой жизнью — мама владела всегда и полностью. Папа
изредка ходил в автономные плавания, желая, заболев, маяться по-своему… Во времена «Паука» мама заметила, что сын побледнел, спит
мало, как, бывало, проваливался в бессонницу муж накануне сдачи секретного
проекта. Но мама, как всегда, была уверена, что если что — она разберется.
Вот только в нынешних болезнях, в
«игровых зависимостях», о которых даже газета «Известия» писала, ссылаясь на
мировой опыт, мама терялась: что это?.. как такая чепуха может быть
болезнью? Компьютерных игр, как и самого компьютера, так сказать, «ящика», она
даже вовсе не заметила. «Само пройдет» — думала и про компьютеризацию в целом,
и про ночные бдения сына за тихо зудящим телевизором с клавиатурой. И оказалась
ведь права. Отпустило.
В подвале Чанов тянул шею через
могучее плечо Блюхера, поглядывал в ноутбук, на пасьянс. Происходило что-то
нелепое. Компьютер и Блюхер вели себя как-то несогласованно,
то есть каждый занимался своим делом. Блюхер преспокойно работал ложкой в
горшке, а его ноутбук совершенно буднично, но как бы и с азартом — играл игру. Без
всякого соучастия Василия Василиановича. С легким
треском, как из-под руки шулера, карты раскладывались, начиная новую игру,
сыпались на зеленое поле в небывалом темпе. И, согласно правилам, начинали
выстраиваться в цепочки по мастям — от короля до единицы, то есть туза. И ведь
тоже, как у последнего лоха, у компьютера не получалось выиграть! То есть почти
никогда!.. Вот еще какая странность Чанову вспомнилась: даже редкий выигрыш — не радовал. Тогда
— зачем? Так убиваться было — зачем?..
Не зачем, а потому что! Это же паук.
Он создан для мучительства. Кем создан?
Мучителем рода человеческого.
Паутина плелась и плелась, глотала
секунды, минуты, часы, время проскальзывало, утягивалось в крохотную, как укол
паучьего хитинового жальца, черную дырку. Черную, как смерть.
В ноутбуке Блюхера все происходило
совсем в другом темпе и скачкообразно. Секунды три — и новая игра предлагалась,
и все та же надпись мелькала, подлая, до головной боли знакомая:
Вы действительно хотите начать
новую игру?..
«НЕ ХОЧУ!» — всякий раз мысленно
отвечал Чанов. Однако новая игра начиналась, и начиналась, и начиналась…
стало быть, кто-то хотел. Но никак не владелец компьютера:
Василий Василианович обедал.
— Примерно раз в семь минут… — все
же нашел необходимым пояснить Чанову Блюхер,
продолжая уплетать жаркое.
— Что в семь минут? — переспросил
Чанов.
— Выигрывает.
— Кто?
Блюхер живо перевел взгляд на Чанова и произнес:
— Вот и я не знаю — кто. Вряд ли
Бог. Кто-то другой. Пытаюсь его поймать.
— За хвост?.. — догадался Чанов.
— Нет. Полагаю, у него и хвоста
нет.
Компьютер меж тем устроил праздник.
Пасьянс сошелся. Зажглась фраза:
Вы выиграли!!!
Нарисованный салют и музычка, немудрящие, детские, возникли на мгновение… и, без
передышки, сменились новым раскладом. Игра понеслась дальше, как птица-тройка… Куда? Вперед, в будущее!
— Простите, господа, что это у вас?
Пасьянс? — пророкотал над Блюхером и Чановым низкий голос. Оба обернулись и
увидели высокого и худого старика.
Вольф
«Лишь пилигрим способен наяву забредить вдруг на
уровне мечты и, оставляя грязную Неву,
перенестись на Чистые пруды. Какой абсурд! — напялить вдруг кольцо на пальчик петербургский…
Стало быть — обожествлять Садовое кольцо, а улицу
Садовую забыть…»
Сергей Вольф
Блюхер немедленно поднялся и подал
старику руку, будто и его ждал на совещание. Старик пожал его жаркую ладонь и
протянул руку Чанову. Было в этом во всем что-то от
революционной сходки — в трактире, в подвале… Чанов встал.
— Познакомьтесь, Кузьма Андреич, — сказал Василий Василианович,
— это Вольф. Поэт из Северной Пальмиры.
Рука у старика была бледной и
холодной, но рукопожатие его оказалось твердым и каким-то чуть свысока,
значительным. Санкт-петербургским. Блюхер сказал «это Вольф», как сказал бы
«это Блок».
Но совсем по-простому, даже как-то
глуповато приподняв брови, старик смотрел на экран ноутбука.
— Пасьянс «Паук», если не
ошибаюсь?.. Все масти… Три колоды… — Затем сосчитал,
шевеля губами, столбики карт и поправился: — Десять… — Снова задумался было,
но, так и не сосчитав, бросил. — Главное — какая скорость! Выигрыш за
выигрышем!
— Скорее, проигрыш за проигрышем, —
поправил Блюхер.
— Действительно?.. — усомнился
старик, продолжая неотрывно смотреть на экран с мельканием карт, почесал седой
затылок: — А как же иначе, откуда выигрышам-то взяться!.. Они везде наперечет.
Вольф оглядел молодых людей и
подвел предварительный итог:
— Гениально! Заставить компьютер
играть в «Паука» самого с собой! Кто придумал? Вы? — старик заглянул в глаза Чанову.
«Какой,
однако, ясноглазый», — подумал Чанов и признался
с неожиданным для самого себя сожалением:
— Нет, не я… — и кивнул на Блюхера:
— Вот хозяин игры.
— Хорошо сказано, — похвалил Чанова Вольф, продолжая смотреть на экран ноутбука. —
Издатель и есть хозяин игры.
Чанов поглядел на Блюхера:
— Так вы издатель?
Чанов только сейчас сообразил, что
до сих пор не поинтересовался — кто есть кто в доставшейся ему компании. Только
Пашенька отважно представился поэтом.
— Хозяин игры — для меня слишком
круто, — заметил Блюхер. — Даже и не мечтал.
— А кто выигрывает? — спросил
Вольф.
— Компьютер. И проигрывает он же.
— Зачем это ему?
Блюхер покосился на старика и
пояснил:
— Программа. Просто программа.
Это слово — программа —
почему-то взволновало Чанова. Старик схватил
табуретку, властно втиснулся между Блюхером и Чановым, так что Чанов счел за
благо подвинуться за угол стола, чтоб не оказаться прямо напротив угла (семь
лет без взаимности, говорила бабушка Тася). Входная
дверь выпала из поля обзора, как и экран ноутбука, но Чанову
было уже не до «Паука». Он разглядывал Вольфа и думал: «Кто же это? Ну уж точно кто-то, такие случайно не бывают… Порода.
И масть… Этот Вольф, конечно, творюга…».
Именно так Степан Петрович Хапров, друг и сотрудник Чанова, изредка и с большим чувством называл уважаемых им
людей — Льва Толстого, Андрея Рублева, Апостола Павла. Но и тещу-хохлушку,
как-то совершенно по-особенному и прекрасно готовившую борщ.
А старик все глядел на экран. Он
дождался нового выигрыша, увидел снова победный салютик
и ткнул пальцем прямо в дисплей, вызвав легкое неудовольствие Блюхера.
— Я понял! Программа!..
Старик рокотал, глядя на экран, но
обращался все-таки не к компьютеру и не к его хозяину. Отрываясь от мелькания
карт, он заглядывал в глаза Чанову, делясь чувством и
мыслью… Снова подтвердилось: глаза старика были абсолютно, младенчески ярки и
чисты, так что Чанов испытал какое-то просто блаженство и отчасти гордость, что
вот так Вольф смотрит именно на него. Старик и говорил
прежде всего ему, Чанову:
— С полвека назад пасьянс, именно
«Паук», очень меня занимал. Как же я в него играл!.. Как водку пил. Разумеется,
играл настоящими, живыми картами, двумя колодами… или больше? Неважно!.. В
одном прекрасном доме, на хорошем дубовом столе… Я просиживал за этим столом в
одиночестве дни и ночи напролет. Разумеется, скорости были не те… Что вообще
такое скорость? Так ли она важна?.. — Вольф задумался глубоко, не
забывая в то же время поспевать взглядом за ходом игры, но не поспевая. — А
ведь, пожалуй, скорость важна-аа… — Он помолчал и
вдруг забубнил, пропел себе под нос: — «Все быстрее, все быстрее пароход!
Мчится поооезд, мчится поооезд…».
— Он снова задумался, восхищенный не своим исполнением, но мощью
как произведения, так и парохода. И произнес: — Но ведь и у лошади
скорость не человеческая…
Наконец, сиюминутная реальность
вернулась к нему:
— Композитор Глинка именно скорость
воспел. А пароход, ставший впоследствии паровозом, у него вполне
человечен. Дышит, мчится! И все сам, собственной паровозной волей и хотеньем… Хотеть! — как это важно… Хотеть! — главное и поразительное
свойство всего живого… — Вольф оторвался от компью-тера и обратился именно к Чанову. — Вот еще Андрей Платонов. Знаете, должно быть? Вот
у кого паровоз — уже совершенно живой… Сработанный кем-то вручную механизм — страдающая
живая душа во плоти, пусть и железной… А тут у вас —
пусто… — Старик взмахом руки обвел компьютер. — Черный чемоданчик, в котором
ничего личного… Абсолютно беспредметное пространство, именно черный
квадрат!.. Но как сосет! Как тащит… Вот тебе и Малевич…
— Да! — вырвалось у Чанова. Уж он-то знал, как Паук сосет и тащит…
И показалось ему, что все это
было. Не простое и безымянное дежавю с ним
произошло, но весь ряд предметов и понятий, вся только что обозначенная Вольфом
цепочка — от сверхчеловечной скорости, через Платонова до Малевича — легко была
увидена Чановым, как бы всплыла в памяти, потому что уже заранее в памяти была.
Про-грам—ма…
Ему открылось, что и впрямь слово
ключевое. И в собственной его жизни именно сегодня все происходит зачем-то и
почему-то. Вот пришел старик Вольф, а он, Чанов, посторонний субъект, некто
пожилой Кусенька, к его приходу готов, и радуется
ему, и ужасается ему, как собственному предвидению. Чанов себя почувствовал
маленьким мохноногим хоббитом Бильбо
перед Гендальфом Серым, когда тот заявился
в первый раз… Он, Куся, как и хоббит,
был почему-то в теме. Хоть и обескуражен
несколько.
Потому, например, Чанов был
обескуражен, что книжка Платонова «В прекрасном и яростном мире» зачем-то
стояла же на отцовской книжной полке среди трудов по сопромату, химии и
баллистике. Так кто же, значит, был Чанов-папа, Андрей
Кузьмич? Зачем ему был Платонов?.. А кто был он сам, Кусенька,
Чанов-сын? Ему-то, юному ленивцу, читателю Толкиена и Светония, будущему
торговцу матрешками, бабнику и рантье по призванию и лени, зачем ему был этот
Платонов, этот слишком, до загадочности простой, немногословный и до
умопомрачения правдивый писатель? (Вот кто писал именно правду,
возможно, всю правду и без лишних слов). Зачем Кусенька
прочел и запомнил потрепанную и тяжелую отцовскую книжку? И запомнил ярче всего
именно про паровоз, как у него палец был сломан и болел… Не для
того ли, чтоб совпасть с этой вот запрятанной в будущей жизни секундой?..
которая стала наконец настоящей и, возможно, решающей… А вот уже и прошедшей, но все равно живой. И вот он совпал
не только с Платоновым, а через него и с отцом, но и с волшебным старым хреном,
неведомо как свалившимся в молодежный подвал, где и двадцатидевятилетний Чанов
— старый хрен…
«У этого Вольфа — ключи от
программы, от моей — точно. И он про это знает» —
промелькнуло безумно у Чанова в голове… И про Казимира Малевича наш рантье давным-давно кое-что
изучал, да и сдавал (слово-то какое, «сдавал», словно в гардероб, а потом и
бирку потерял), по истории искусства сдавал, вот как этот гардероб назывался…
Про поэта Крученых, про оперу «Победа над солн-цем», а художник постановки по
имени Казимир Малевич в финале предлагал разорвать пространство, чтоб вместо
Солнца возник Черный квадрат!.. Студент РГГУ Чанов не вспоминал ни разу, забыл напрочь, однако же — само отложилось, не
потерял он бирку Малевича, его черную метку. И даже цифра на бирке вспомнилась
— 1913, год премьеры «Победы над Солнцем»! Что же это?.. Как же это такой
огромный круг сомкнулся?.. ТАК ВОТ ДЛЯ ЧЕГО! Светящиеся живые точки из разных
уровней, разных времен, совпали и выстроились, как атомы в молекуле ДНК,
оказались неразрывным Кусенькиным Я!.. «Мною
оказались, — просто и внятно сообщил, наконец, сам себе Чанов. — Наконец-то!..»
Так чувствовал и думал Чанов, но
ничего такого на чановской малоподвижной физиономии
не было отображено. Сам он это свое, самому себе неинтересное, скрытное лицо
разглядывал подробно, только когда брился, то есть даже не каждый день.
Чанов был, пожалуй, приметлив и схватлив, особенно в
детстве он замечал много как бы лишнего, как бы — не по делу… Приметит,
схватит, сунет куда-то в себя — и забудет. Отмахнется, отложит… Но вот наконец Кусеньку осенило:
именно и только лишнее, отличное от общего багажа, то, что другие
пропускают, — оно-то и претендует стать для тебя главным, стать просто тобою.
Новость, следующее, неожидаемое слово — определяет следующее твое время. То
есть судьбу. Из-за Вольфа он сейчас осознал это и попытался запомнить, не
забыть. Чтобы после проверить. Возможно, это, наконец, было его собственное,
не вычитанное или услышанное, а нажитое знание…
Да уж, не скучно было с Вольфом.
Чанов едва поспевал за стариком.
— Скорость… — шепотом
просвиристел Вольф и прижал к губам указательный палец с серебряным кольцом, на
котором было выгравировано уставом «Спаси и сохрани»… Старик вглядывался в
экран ноутбука, он его обживал, как поле ипподрома, он сливался со скачкой, жил
тем, что видел, то есть прежде всего — жил ритмом и
темпом, ведь не было на этом ипподроме лишних подробностей… Да вдруг внезапно
и соскучился. Ни одна лошадь не дышала, не упиралась, не спотыкалась, ничего
своего не хотела… И опять, как уже не раз при смене
летучего своего настроения, Вольф вдруг отвернулся от Паука и обратился
к Чанову:
— Туфта…
вы не находите? — Вольф пригорюнился, но ненадолго. Улыбка осветила его
обросшую седой щетинкой физиономию. И он со снисходительной усмешкой протянул:
— Скооорость… Тоже мне… Моя няня говорила: «И девять баб за один месяц
ребеночка не родят».
Вольф еще заглянул в компьютер
через плечо Блюхера, на прощание, исключительно чтобы убедиться в полной туфте, и окончательно оторвал взгляд от Паука.
Выздоровел. Освободился. Сам и без всякого мучения. И Чанов рассмеялся с
облегчением, как будто и он снова вылечился.
Еще какое-то время кануло, исчез в
никуда, пожалуй, миг один. Меж тем Вольф, сидящий лицом к двери, кого-то
увидел. И вот: с детскими его глазами произошла, как в старину говорили,
метаморфоза. Взгляд его обрел какую-то новую, крайне занятную цель. Он
сосредоточился и посерьезнел, сразу позабыв и Чанова,
и Блюхера… Заметил ли Блюхер исчезновение Вольфа?.. Кажется, нет. Но
Чанов не пропустил. Волшебник Гендальф весь
устремился куда-то… как бы исчез вдали в мгновение
ока.
— Кто это? Вы ее знаете? — спросил
Вольф.
— Это Соня, — ответил Василий Василианович. — Соня Розенблюм.
Чанов оглянулся и увидел лохматую
девочку, ту, что спала и не спала здесь, в Круке,
чуть ли не все три ночи…
Она шла между столиков тощая,
бледная, с покрасневшим носом, взгляд блуждает, брови как у Пьеро, крупные губы
в трещинах… и руки наверняка в цыпках… красные перчатки на тесемках болтаются
из рукавов… слишком много подробностей, саму-то и не запомнить… спотыкучая за все, очень молодая… ну и хватит, пожалуй.
Меж тем старик смотрел на нее
потрясенно. А Соня, в самом деле спотыкаясь за окружающую среду, все-таки
целеустремленно пробиралась к ним. Она добралась, твердо сказала — Префед! — и решительно села, отодвинув стул
подальше от стола.
— Сударыня, я каким-то образом вас
знаю… и давно, — голос старика был глух, а глаз под косматой бровью горел.
«Впрямь, Гендальф»,
— снова подумал Чанов.
— Седьмого ф сем… Фаш фечер, — ответила девчонка. —
Фы — Фольф.
Старик ахнул:
— Виолончель…
— Ну, — утвердительно кивнула
лохматая голова. И добавила с отвращением — Брррамссс…
Мой педо-дагог Гутман просила не апиздать
и не ап-пизориться… Я почти не апиздала;
но ап-пизорилась. — Соня вздохнула, закрыла глаза,
ссутулилась как тряпичная кукла. И шепотом подвела итог: — Пиц-дез.
Бемоль-диез.
— Что?.. — переспросил Вольф.
Чанова передернуло. Он угрюмо и честно, как бы со стороны
разглядывал Соню Розенблюм. Он определил ее как чудовищноватое, не вполне живое проявление городской среды.
Фантом. И эта нынче входящая в моду манера стебаться… Уже
не техническо-компьютерный сленг (из которого он запомнил почему-то «обгрейдить»), а вовсе филологическая дурь пошла, невнятный
мучор. Чанов перевел взгляд на Вольфа… И обнаружил в нем бездну тихого восторга, а также
сочувствия и нежности. Старик глаз не сводил с этой самой «ап-пизорившейся» девочки. Что она, кто она! — подумал
Чанов. И снова глянул на нее… Да вдруг и не узнал.
То есть именно узнал.
Она сидела в полуметре от стола,
откинувшись, опасно покачиваясь на двух ножках стула, к Чанову
почти что в профиль. Сидела при этом очень
естественно, засунув руки в карманы длинного, влажного, по
низу заляпанного мокрым снегом пальто. Почти шинели. Она устроилась
вполне удобно, как в кресле, но очень неустойчиво, вот-вот сверзится вместе со
стулом. Она слегка склонила к плечу кудрявую голову. Она сидела, закинув ногу
на ногу, так что на ее колене лежал ботинок, мужской и нескользкий. Чанов его узнал.
Вот тут и стряслась с ним перемена
жизни… Вот только когда.
Причем звать его никто никуда не
позвал…
А Соня Розенблюм
медленно, почти незаметно глазу, как движутся звезды в ночи или прибывает Луна,
выпрямилась, скулы ее огранились, чуть порозовев, брови
поднялись, веки опустились, глаза засияли в тени ресниц… она
ожила (что поделаешь?), как спящая царевна от поцелуя. Талой водой
пахнуло. У Чанова сжалось сердце. До смертного
страха.
Не совпали!
Через пару лет он вспомнит об этом,
так что сердце снова сожмется. Вспомнит на фестивальном показе фильма
«Микрокосмос» в кинотеатре «Ролан» (в трех шагах от Крука,
на берегу Чистого пруда, за проходным двором). Там, в этом фильме, будет одна
история, про улиток, про их любовь. Мир улиток окажется
божественно чист, ни пыли, ни слизи, ничего мерзкого, лишнего, никаких
отходов существования. Рай. Вначале две улитки просто заметят друг друга то ли
глазами, торчащими из рожек-антенн, то ли у них будет еще какая связь… запах?..
электромагнитная волна? Они будут громадные! Во весь экран! Чтобы такой улитке
вместе с домом тронуться в путь, нужен серьезный повод…
Улитки станут сближаться, они
поплывут не напрямик, но строго друг к другу, по изгибу и рельефу свежего
утреннего листа в росе. Так, не по прямой, пролагают
кратчайший путь авиалайнеры в ночном небе… Улитки будут сближаться
исподволь, с правильной, своей собственной, необходимой скоростью. И они будут
неотвратимы друг для друга.
Чанов,
провалившийся на секунду во что-то пустое и древнее, вдруг вынырнул на поверхность
— в подвал Крука. Панический страх, первый симптом инфаркта (точно знал Чанов-младший после смерти отца), остановил его жизнь и
перепутал время. «Для начала вдохнуть и выдохнуть, вдохнуть и выдохнуть…
Только осторожно… Вот и Вольф тоже…».
В самом деле, Вольф побледнел и,
открыв рот, безотрывно смотрел на Соню, да вдруг и вскочил, воздел к потолку
руки, чтобы… неизвестно что.
Его грубо прервали:
— Соня, чо
ты несешь, как ты могла опозориться! Вечер-то был не твой, а Вольфа. Нет, Сонь,
правда, ты ничо не испортила. Тебя все равно что не было. Потрясный был
вечер!
«Господи!» — только и успел
подумать Чанов, а уже Пашенька Асланян волок к столу
табуретку. Был он счастлив и пьян слегка. Вольф смерил Пашу таким взглядом,
что, будь юный пиит хоть чуть менее счастлив и юн, то провалился бы сквозь
землю или пал, испепеленный. Но Пашенька даже
опасности не заметил. И Гендальф Серый сдался, сел и
приуныл, с трудом промямлив несколько лестных слов в адрес Натальи Гутман. Силы
оставили Вольфа.
И тут Соня, именно и только она
одна, разглядела: старому плохо. Она протрубила в пространство, как Гарольд на
заре:
— Эй, кто тут есть! Фодку-селедку! Па-жа—лу-стааааааа! — И закончила почти что шепотом: А то Фольф… и я… мы фымрем!
Паша сбегал к Лизке, Лизка
перемигнулась с черненьким бойким подавальщиком, указав на бордовый стол. Паша
меж тем добыл из кармана куртки початую бутылку трехзвездного
коньяка «Лезгинка» и разлил по граненым стаканам. Жадно, не дожидаясь водки и
закуски, Чанов влил в себя Пашин коньяк: о, как вовремя загадочный
огненно-крепкий напиток «Лезгинка» вошел в него, обжигая гортань и согревая
сердце.
«Но как я мог не узнать?» — спросил
себя Чанов. Он не вспоминал, он видел женщину на мосту и сомневался: у
нее не было никаких кудрей, только профиль и был, она казалась гораздо старше… Как будто услыхав чановское
смятение, Соня, которой пышная грива мешала есть — лезла в горшок, вытащила из
кармана аптечную резинку и одним движением стянула в узел непослушные свои
волосы. Гладко-прегладко. Она окончательно
превратилась в ту самую: длинная шея, маленькие розовые уши, прекрасные брови,
крупные губы на матовом лице, постепенно румяневшем… Правда, она оказалась
совсем, совсем девочкой, упрямой и вредной. Но и зеленой, то есть абсолютно зеленой,
несмотря на разгоравшийся румянец, девочкой. Чистенькой,
полупрозрачной, как молодой росток на рассвете или юный комар. С такою весь
опыт взрослого мужчины, вся его самоуверенная повадка ленивого бабника была полной
туфтой, полной!..
«С нею даже поговорить не о чем, — думал
ошеломленный Чанов. — Да и незачем. Что вообще с ней
делать?» Он подумал — что. И, вздрогнув, затрепетал… Но все же понял:
нелепость!.. Она неловкая, прекрасная именно как цветок, вовсе невозможная ни
для чего, ни для кого, совсем неуместная. И для себя тоже. По
принадлежности — Божья тварь… К тому же крайняя степень молодости — род
аутизма…
«Неуместные
и безгласные»… — не то чтоб подумал Кусенька, а
просто всплыло откуда-то. Чанов в подвале Крука
огляделся с диковатой улыбкой, действительно, вовсе неуместной. «Я схожу с
ума», — подумал он. Никто ничего не заметил. На него не смотрели. И Соня — не
смотрела.
И правильно. Он-то, хоть и смотрел
в себя, хоть и вспоминал невесть что, а видел — только ее. Она была… она была в
нем, но не принадлежала ему… она была и далека бесконечно, крайняя из звезд галактики… на которую кто-то взрослый дал посмотреть ему, Кусеньке, в сверхмощный телескоп. И вот уже
мальчик-астроном узнает от старших: то, что он видит, происходит миллионы
световых лет назад. А звезда?.. Ее военные хитрости, ее вольная воля, ее
неопытность, незнание своей мощи и всего того, что окружает звезду в мире звезд
— вот они, очевидны. Однако главное, что понимает мальчик глядя в
телескоп — ее каждый протуберанец — хоть и настоящая реальность, но из
бесконечно, безнадежно другого времени. Миллиарды лет незнамо куда ахнуло…
«Не совпали!» — думал Чанов в
отчаянии, вглядываясь в Соню Розенблюм.
Ну а поэту Асланяну хотелось быть
капитаном подводной лодки и руководить всеобщим счастьем, его несло. Он поднял
стакан и сказал:
— Вы, Чанов, выпили один. А без
тоста пить нельзя. Тост — это молитва. Скажите тост!
Чанов совершенно не собирался
ничего говорить.
— Пусть Фолф
скажет пошалуста, — выглянула из-за морса Соня. И
Вольф тоже выглянул из своего горшочка с картошкой и мясом. Он взял стопку,
вздохнул и произнес, не задумываясь:
Программа свыше
нам дана.
Замена счастию она.
А лучшая из всех программ —
Где на халяву триста грамм.
Блюхер. Вход
И Чанов выпил. Снова помогло. Но не
вполне.
Потрясенное сердце не врубалось,
оно сбилось и отстало, не могло наверстать. Чанов хоть и не умер, но и не
участвовал пока что в жизненном потоке. Выпал. Между тем за соседним столом
появился Дада, Чанов видел и не видел, как он смотрит
на Соню нежными и горячими очами оленя и улыбается самоуверенно и беспечно. Дада улыбался, его румяная улыбка была вставлена в
затейливую и тщательно прорисованную эспаньолку… Что-то такое приветливое
галдела его веселая, очевидно студенческая, компания… И Соня Розенблюм, Соня Розовый Цветок, вдруг поднялась, нагнулась
над Вольфом, поцеловала старика куда-то в висок, как вышло, обернулась на Чанова, глянув прямо ему в глаза, растерянно скользнула по
его неподвижному лицу. Да вдруг и перекочевала в объятия Давида Луарсабовича.
Чанов видел, как Вольф разгневан не на шутку, он слышал крик: «Пустите меня,
мою девушку увели! Вы что?! Отдайте!». Это было, должно быть, забавно, или
нелепо, но все это было не важно. Сон, наваждение. Реальность же для Чанова заключалось в том, что произошло глобальное,
космическое вторжение другого существа в плоть его, и в кровь, и в мозг, в
глубины памяти, как будто оно было с ним и прежде, было растворено в Чанове всегда. Раньше детства. Тайно присутствовало. А
теперь все совпало, и тайное стало явным. Какой там вольф,
какие дадашидзе и блюхер, да и сама соня… Ах, этот ее несущественный,
временный, темный театрик! Их судьбы определились, траектории совпали в одной
сияющей и страшной точке, вот что… Программа запущена. И будь что будет.
Между тем театрик, а еще точнее —
киношка жизни протекала неостановимо, декорации и мизансцены менялись, клуб
пустел и наполнялся, как давеча, после дня рождения… Только
времени ушло не трое суток, всего-то пары часов недосчитался Чанов, когда
действительно пришел в себя. Он по-прежнему сидел за столом наискосок от
Блюхера и слышал, как поэт Паша Асланян уговаривал Вольфа пойти с ним в
общежитие, потому что спать пора. Дада, вся его
компания, вместе с Соней Розенблюм, исчезли
неизвестно когда и куда. Вольф был не то чтобы пьян, но как-то мутен, очевидно было, что и впрямь хорошо бы ему поспать. Он
потребовал с собою горшок жаркого, и Лизка уже заворачивала в фольгу и горшок,
и кой-какую снедь с кухни… Наконец Вольф поднялся,
дал Пашеньке себя одеть в твидовое, некогда
элегантное, обтрепанное пальто, потерял, да так и не нашел шапку и перчатки,
потерял, но нашел перевязанную бечевкой пачку с авторскими томиками своих
стихов, а также и объемистый старинный портфель, подписал книжечку, передал Чанову, на прощание сказав:
— Давно меня не бросали настоящие
красавицы, как эта вот, ваша… Она ведь ваша? Что же вы?..
Ответа старик не ждал. Да Чанов и
не смог бы ничего ответить. Кузьме Анд-реевичу в тот момент было чем хуже, тем
лучше. Просверлив его взглядом, Вольф гневно рукой махнул и повернулся для
прощания к Блюхеру; тот почтительно приподнялся. Чанов тоже встал, неловко
протянул старику полумертвую свою ладонь и, почувствовав рукопожатие,
встревожился — вдруг они больше никогда… Нет-нет, не может быть, подумал он и
на всякий случай сказал, пытаясь пробиться в хмурый взгляд старика:
— До завтра!..
— До завтра! — радостно откликнулся
Паша, уводя свое сокровище, ни-сколько не упиравшегося Вольфа.
Чанов и Блюхер остались вдвоем.
Василий Василианович заказал большой чайник черного
чаю с бергамотом и пирожные всех имеющихся трех сортов. Чанов вертел подаренную
книжицу Вольфа.
— «Розовощекий павлин», — прочел он
название, — странно… Тыщу лет стихов не читал.
Блюхер как раз уже взял с тарелочки
маленькое бисквитное пирожное, уже и рот открыл. Однако повременил с пирожным,
чтобы ответить:
— Кто ж нынче читает стихи, Кузьма Андреич?..
— Зачем же вы тогда издали?
Блюхер, снова сосредоточившись на
пирожном, просто ответил:
— Очень захотелось.
И закусил-таки чай бисквитом.
Чанов тем временем под бумажной
обложкой «Павлина» обнаружил на титуле крупно накарябанное брызгающим пером
авторучки единственное слово в разбивку: «На-все-гда».
И закорючку авторской подписи с датой.
Кусенька снова чуть не выпал в осадок.
— Да уж! — Блюхер перевел взгляд с
книжки, надпись в которой успел прочесть, на Чанова.
— Вам нездоровится сегодня, Кузьма Андреич?
— Да нет, это другое… — Чанов с
трудом оторвался от надписи. Ему в самом деле
захотелось наконец хоть как-то определить свое состояние, произнести диагноз
вслух. Блюхеру, похоже, можно было довериться. — Знаете, я, пожалуй,
потрясен…
— Вольф, должно быть? — догадался
Блюхер.
— И Вольф тоже… Да вот и Паук…
я болел им когда-то, с полгода… с тех пор побаиваюсь. — Чанов с огорчением
почувствовал, что может довериться Блюхеру не дальше паучка. Даже Вольф
оставался слишком личным, тайным приобретением и никак не желал становиться
темой разговора, про Соню он даже думать не мог, где уж обсуждать. Только,
только про паучка в состоянии был Чанов поговорить с учтивым
собеседником.
— Я вас понимаю. — Блюхер
позвякивал ложкой в стакане. — Собственно, у меня похожий опыт. Я еще в Бауманском заболел игрой. Вообще игрой… как таковой. Чтобы
излечиться, решил попробовать разобраться… в самом широком смысле. А для паучка
смастерил программу, пусть потягается с моим меньшим братом… с компьютером.
Чанов вспомнил пушкинского Балду и его «меньшого брата»
зайца, как с ним тягался бесенок. Улыбнулся.
— Можете вы объяснить, что это за
штука в этой штуке? — он слегка прищелкнул ногтем ребро ноутбука. — Подмена
жизни?
— Вы про игру? — живо отозвался
Блюхер. — Что вы, какая подмена! Игра — это форма жизни. Человек мыслящий,
сколько существует в этом качестве, всегда был человеком играющим. Он с самого
начала выстраивал логические цепочки — из всего. Вначале казалось — выживания ради. Нет, это неверно. Наиболее устойчивые сообщества, даже
такие сложные, как муравьиные, игру исключают. Все особи в их популяции заняты
только полезной деятельностью. Динозавры тоже, скорее всего, не играли в игры,
даже в детстве. Только млекопитающим зачем-то было выдано каждому по игральной
колоде… и не по одной… Ничего, что я так подробно?
— Нет-нет, что вы… вообще даже кайф какой-то… — забормотал Чанов. Он действительно
заслушался. Как-то обычно ему доставалось в жизни либо слушать, либо думать,
либо говорить. И очень редко, чтобы совместно с кем-то беседовать и до общего
додумываться…
— Как славно! — Блюхер добавил
крепкого чая в кружку собеседника и в свою. — Ну, так
я продолжу. Первые робкие млекопитающие, которые выжили, когда вымерли
динозавры, были мелкие, как в лаборатории белые мышки с розовыми хвостиками…
они предшествовали в новом эксперименте природы всем нашим будущим видам,
включая приматов. И я уверен, они были заражены зачем-то этой совершенно
бессмысленной новой потребностью, этим непрактичным занятием — игрой, заражены
навсегда. То есть это была следующая форма жизни, новый способ
обучения-выживания, более перспективная программа. Промысел божий… только я
опасаюсь слова Бог. Ну да пусть хоть энергия… или нынче говорят —
синергия… Во всяком случае — новая степень свободы… да
и зависимости… — Блюхер снова замолчал, чтобы на этот раз пополнить свою
синергию маленьким эклером. И снова отпил чаю. — То есть мышкам захотелось играть.
Так они, играючи, и пережили страшные времена. А уж человек-то
несомненно так устроен: он должен играть, раскладывать хаос на
дискретные элементы и выстраивать цепи. Все, у чего есть «вход» и «выход», что
сопричастно времени, а стало быть и движению — для
мыслящего существа непременно и сразу обрастает задачей, правилами и отдельными
шагами. Степ бай степ… Жизнь — игра. Это широко известно. И абсолютно точно.
— Даже в опере «Пиковая дама» об
этом тенор поет, — без энтузиазма согласился Чанов, помолчал и спросил: — И стрелялки — жизнь?..
— Все до одной. Для тех, кто в них
играет, то есть в них погружается, — они реальные формы жизни, хотя и
низкие формы — в энергетическом и интеллектуальном смысле. В том-то и штука,
потому и затягивает… как сама жизнь. И человек перестает различать разницу —
между пространством-временем симулятивным и реальным.
Для игрока — никакой разницы… — Блюхер внимательно и спокойно вглядывался в Чанова. — Полагаю, Игра — не вся программа. В
человеке сосуществуют совершенно бессмысленные с точки зрения Игры, просто даже
враждебные программы. Совесть. Вера—Надежда—Любовь… Это уже совсем не игра. Я
в этих темах теряюсь, хотя понимаю, что они крайне важные. А стрелялки… — Блюхер призадумался и даже нахмурился на миг.
— Бог с ними…
— Скорее, черт с ними…
— Я склоняюсь к мысли, что черта
нет. Есть энтропия, есть хаос, сопротивляющийся порядку, гармонии, игре… жизни.
Бог, думаю, ладно уж, есть. Без него не сходится… Но и о Боге, о том, что
принято так называть, в другой раз… если нам с вами
представится возможность… Я вот что хочу понять, Кузьма Андреич…
— Он снова замолчал. Блюхер всматривался в собеседника и все притормаживал. —
…Мы провели с вами в Круке почти четыре дня. Трое
суток мы уходили, но возвращались к вам. То есть «бывают странные сближения»…1
Мы с Давидом Луарсабовичем — тоже перекинулись о странности сближений
двумя-тремя междометиями… А вот еще Паша, тоже и совершенно самостоятельно на
вас повелся… А теперь и Вольф… Вы, Кузьма Андреич, похоже (извините), контактный узел, как бы
зародыш, кристалл… В каждой игре сидит свой кристалл, зародыш игры. Вы,
предположительно, большой игрок, возможно, своего рода инкубатор кристаллов
игры. Вам дано… Но вам чего-то явно не хватает. Я еще
подумал… что вы человек, который ищет ВХОД… вход в свою игру. Вы созрели
для своей игры, Кузьма Андреич. Больше того — все мы
смотрели вам в рот, надеясь, что вот сейчас этот новый человек и нас в новую
игру как раз и вставит.
— Вы ошибались, — ответил Чанов
холодно. Хотя про себя тут же подумал: «Ведь он прав! Почему я не хочу
сознаться?.. Я же именно то и почувствовал — мне сдали карты». И тут же сам
себе ответил: «Потому что игра — не началась!».
Блюхер словно услышал и произнес:
— В отличие от компьютерных и
спортивных игр, в жизни мы не всегда знаем, когда игра уже началась… Из
стартового пистолета здесь у нас стреляют редко, — Блюхер улыбнулся. — Я,
возможно, все усложняю. Хотя, как всякий программист, пытаюсь упростить… Но ведь — не упустить при этом сути… Суть того, что я хочу
вам сообщить, состоит в следующем: мы, я и Дада,
возможно, знаем одно правильное место входа в Большую игру.
Возможно, нашу игру, но, возможно, и вашу… — в два глотка Блюхер покончил с
чаем. — Вы слыхали такое название — Юра? Именно с
ударением на А?
Чанов пожал плечами. Блюхер
продолжил:
— Слыхали,
конечно, но забыли. Не могли же не слышать о юрском периоде. Юра — горный
массив по соседству с Альпами, между Францией и Швейцарией, — Блюхер увидел,
что Чанов слушает крайне внимательно. Тут Василий Василианович
и закончил: — Если хотите, мы поедем туда вместе.
— Зачем? — быстро спросил Чанов,
болтая в чае ложечкой, совершенно забыв положить сахар.
Повисла пауза. Блюхер открыл свой
ноутбук, чтобы выключить Паука.
— Смотрите-ка! — прокомментировал
он с удовлетворением статистику, — два выигрыша подряд! А вот и третий!.. — Он
кликнул курсором цветной кружок выхода из компьютера. — На сегодня хватит» —
ноутбук пропел прощальную песенку. Блюхер снова поднял глаза на Чанова: — Вы спросили — зачем нам ехать? — Честно сказать,
у меня там дела… А у Дада в Женеве дядька любимый.
Но главное — под Женевой, возле Юры в середине прошлого века была заложена
самая крупная в мире рулетка, но игра шла вяловатая… не на полную катушку.
Однако на подходе к двадцать первому веку некие высшие круги спохватились,
скинулись на огромный банк и начали громоздить вокруг рулетки
информационно-аналитическую сеть нового, небывалого порядка. Саму рулетку
построили и теперь уснащают хитроумными чудесами техники. Готовится новая,
абсолютно новая игра. Большая. Совсем большая… У нас возникло желание именно
сейчас, пока игра еще не началась, взглянуть на эту рулетку попристальней.
Поездка не составит чрезмерных трудностей и затрат. А там — посмотрим… Ну
как? Поедем?
Чанов почувствовал огромное
облегчение. Его, наконец-то, действительно позвали. Вот оно!
И еще он чувствовал, что Блюхер
прав: именно как никогда, именно сегодня, Кузьма Андреич
Чанов был готов прыгнуть в будущее. Он готов был исчезнуть, окунуться в какую угодно
игру. Лишь бы свалить от себя… и от этой бабы на мосту!.. «Нет. Нет. Не надо
так. Не надо о ней ничего. Просто я уезжаю. И будь что будет…» — так Чанов
прервал себя.
Он настолько уже поехал с Блюхером,
что самому-то Блюхеру ответить забыл. А у Василия Василиановича
зазвонил мобильник. Звонок в телефоне Блюхера прозвенел, напомнив Чанову о времени. А также о том, что в кармане его старой,
доставшейся от отца кожаной куртки тоже лежит мобильный телефон. Чанов заглянул
в бумажку, выданную в салоне, отыскал в ней номер своего телефона и написал на
салфетке. Салфетку, помахав ею, положил на стол перед внимательно слушающим
трубку Блюхером. И вышел вон. Домой. Спать.
Поэты
«Существовали некоторые стихотворные строки,
которые из всего множества ассоциаций с
неизбежностью
рождали в нем именно те ощущения, которых он жаждал; он не экспериментировал —
это
было
патентованное средство, его надежное снадобье, великое колдовство. Он вспоминал
их, как женщина
вскрывает
пачку любимых сигарет».
Ивлин Во.
«Незабвенная»
Ни свет ни
заря Вольф проснулся, увидел высоко над собой неровный, с остатками убогой
лепнины чужой потолок; и вспомнил Борю Гашева. Не то
чтоб их с Борей кто-то знакомил. Прошлым летом сидел себе Вольф на скамье в
Летнем саду, сидел простым старичком с холщовой авоськой. Скамья стояла под
сенью лип возле чугунного постамента, на котором в удобном кресле покойно сидел
дедушка Крылов (похожий на няню, которая ведь совсем недавно, накануне Второй
мировой войны, именно сюда, в Летний сад, гулять водила). Вольф вздохнул и
потянулся, вспомнив, как няня говорила ему, четырехлетнему: «Потягушечки, порастушечки, вдоль расти, поперек толстей…». И услыхал шелест. Это Боря
шелестел на ветру. Вольф взял раскрытую и неспокойную книгу, оставленную кем-то
на той же скамье, заглянул Боре в лицо. Неизвестный очкарик в кавказской
войлочной шляпе (которая когда-то и у Вольфа была, да у всех она была!) смотрел
с обложки книги насмешливо, еще и травинку жевал… Книга называлась правильно:
«Невидимка». Вольф не решился сразу читать стихи, чтоб не огорчиться после такого обнадеживающего начала, прочел предисловие,
потом послесловие. День был теплый, спешить было некуда… Вольф прочел, что
Боря погиб при загадочных обстоятельствах: год назад, первого мая, живым его в
последний раз видели в очереди за пивом. «Что ж тут загадочного?» — подумал
Вольф. И принялся читать стихи. Он был ими совершенно и глубоко удо-влетворен,
как давно уже не был чужими, да и своими рифмованными строчками. Борины были
сразу и окончательно настоящие, безукоризненно естественные. Ни звука, ни
привкуса пафоса, риторики, фальши…
Все это неспешно вспоминал и думал
Вольф, глядя на потолок в комнате общежития МГУ, в которой проснулся. И строчки
из книжки «Невидимка» за-звучали в памяти сами собой.
Просыпался я,
будто вдруг ступал на порог,
надо
мною под утро возникал потолок…
Подоконник
из дымной, голубой пустоты
выплывал,
словно льдина, на средину воды…
Проявлялся,
вмещался, в угол глаза влезал
тот
убогий, мещанский и уют, и развал,
где
свой плащ накануне я повесил на гвоздь,
где
размазывал нюни, околесицу нес…
…
Я сюда, как на кражу, по ночам приходил
и
себя, как пропажу, по утрам находил…1
Полночи Вольф не мог уснуть на чудовищной
койке Паши Асланяна, который благородно отдал ее гостю, а себе приволок обшарпанный мат из кладовки спортивного зала. Пашин
однокурсник и сосед по комнате Булат, похоже, спал без просыпу, пока Паша,
пребывая в возбуждении, рассказывал Вольфу об истории Чердыни, самой древней
русской крепости в Парме (месте не итальянском, а уральском и бескрайнем —
тайга, болота, горы и чистые, могучие, холодные реки). Все, что он говорил,
было правдой, но Паша видел, что Вольф не верит, и оттого волновался и спешил
убедить. А Вольф просто завидовал юному поэту, он хотел на пол, на мат, который
не скрипел, не колыхался, не прогибался, лежал себе тихо и плоско. Не мешал.
Наконец он согнал поэта с пола на кровать, сам спустился на пол, поворчал, что
теперь жестко, и уснул на полуслове.
Утром потолок, необыкновенно
высокий, потому что давно Вольф не просыпался на полу, как раз и привел его к
мысли о Боре. Вольф потянулся и, скрипя позвоночником, уселся на мате, как
гимнаст после падения с брусьев. Посидел, продолжая мысленно перелистывать
Борину книжку, и, пробуя слежавшийся голос, прохрипел басом самое короткое
стихотворение из «Невидимки»:
Поздравляю
мистиков
С появленьем
листиков!
И немедленно Паша уселся на своей
койке с круглыми изумленными глазами.
— Вот так надо писать стихи, —
сообщил ему Вольф. — Легко и бескорыстно.
— Откуда вы его знаете? — спросил
поэт поэта о поэте. — Борю Гашева никто не знает!
— Так уж и никто. Предостаточно…
— проворчал Вольф и начал считать: — Я, например, знаю, знает его издатель, его
жена и дочь — им посвящено несколько стихотворений, плюс посвящения некоей И.
Христолюбовой, например. И еще кто-то, кто подкинул книжку «Невидимка» в Летний
сад, знает. Я ее там и прочел. Потом давал читать кому-то… Полный трамвай
наберется. Неплохая аудитория. А вы-то сами, Паша, где Борю откопали?
— Откопал!.. Мы с ним земляки! И
один раз даже по рюмке водки выпили. С его дочкой Ксенией мы вместе в прошлом
июне в университет поступали, она поступила, а я русский завалил.
Вольф посмотрел строго:
— Русский завалил… Нехорошо…
Если б хоть литературу, ее и впрямь всю изучить трудно, да и пытаться вредно…
А то русский!.. Родной язык не изучать, знать надо. — Вольф задумался. — Вам не
кажется, Паша, что слишком много поэтов в Чердыни?
— Нет, не
кажется, — Пашенька смотрел серьезно. — Был
Мандельштам. Теперь вот я. Всего двое. Это в Перми, в провинции не у моря,
поэтов много. Алексей Решетов про нас про всех
написал: «Провинциальные поэты, не вознесенные волной, чьи золотые эполеты —
ладони матушки больной…». А вот, кстати, в Москве, в мегаполисе, пока что я ни
одного стоящего поэта живьем не встретил. Парочку-другую стариков по текстам
знаю, так я их еще в Чердыни знал, потому что — слава. Остальные не убедили.
Все поэты в областных центрах. Вот и Гашев тоже…
Поэты там, а «слава, ветреная женщина» здесь.
— Так вы
не за славой ли сюда подались?
— Может быть… Не знаю… Но когда в Перми экзамен завалил, то в поезд сел точно не
из-за славы, просто очень захотелось в поезд. В Чердынь поезда не ходят, я
никогда никуда по железу не доставлялся. Захотелось!.. Ехать сутки, на полке
спать… Денег осталось как раз на плацкартный билет, причем в одну сторону. Сел
да поехал. И загорелось! Ксюха в Перми поступила, а я
в Москве в МГУ поступлю! Вот и поступил дуриком, одна
четверка и та по истории. Может, еще выгонят, может, я сессию не сдам. Вернусь… Зачем она и вправду нужна, эта Москва. Всероссийская
пересылка — только чтоб со своими,
с необходимыми людьми встретиться… и продолжать их знать всю жизнь. Я вот вас
встретил… Чанова встретил…
— Ну-ка, ну-ка, что Чанов ваш? — Вольф пристроился полежать на боку, подперев
взлохмаченную седую голову рукой. — Он, кажется, влюблен?
— В кого это? — удивился Паша.
— В Розовый Цветок, в кого ж еще?
— В Соню?! Да она же дура! А Чанов очень умный. Он,
может быть, даже гений.
Вольф фыркнул. Видывал он в молодые
годы гениев. Бродский, Битов, Довлатов… Преспокойно бегали за пивом. Потому
что Вольф был старше на три года. Вольф никогда не думал, что он и сам гений.
Слишком был то влюблен, то занят чем-то, то просто строг — к себе и к близким. А младшие дружки его, гении, любопытнейшие субъекты… но чтоб ооочень
умные?..
— Гений тоже человек, — пробормотал
Вольф задумчиво.
— Но все равно же не как все.
— Все не как все… — не то чтобы
спорил, но упирался Вольф.
И Паша упирался:
— Гению что-то дадено. Что-то он
может такое, чего никто другой. Даже другой гений. Вот Чанов, он таким образом говорит, что все сразу в тебя садится, как
будто для каждого слова в тебе уже ямка, как в грунте, вырыта… И ты уже готов
принять в себя корешки слов, дать им расти, и в конце
концов понять ВСЕ, до конца. Но пока не проросло, ты, даже если поймешь,
повторить-то не сможешь… мямлить будешь. И все развалится. А у гения его
вселенная в виде готового текста. Это, кстати, сам Чанов и сказал.
Вообще-то он про гениев и
пророков говорил. Просил не путать. И собственный текст у гениев, именно
как вселенная, полностью полон. Без дырок и швов. Ведь как у Пушкина?
Попробуй в «Медного всадника» или в «Пиковую даму» хоть строчку вставь. Или
выкинь. Не получится! Как серебряная пуля отлито каждое слово…
— И ввинчено в ствол… — Вольф
закончил фразу Паши, как свою.
«Может, этот щенок тоже гений? —
подумал он. — Дураковат
вполне гениально…» Опечалился на миг, повернулся на спину, почувствовал
каждым ребром жесткий мат. Чего-то не хватало. И вдруг Вольф понял — чего.
Подушки! Он не задумываясь стащил за угол подушку у
юного поэта. Сидящий на койке Пашенька проводил ее
тревожным взглядом, опасаясь, что ситчик наволочки и бязь наперника не выдержат
когтистых лап старика, но все обошлось. Вольф сунул подушку под голову и затих
умиротворенно.
— Удобно? — спросил Паша.
— Не подушка, рай, затылок держит
точно и осторожно. — Вольф прикрыл глаза, словно вот-вот уснет. Но
поинтересовался: — А что в ней шуршит?
— Гречневая шелуха.
— И кто выдумал?.. Вот уж, правда,
гений.
Паша хотел ответить. Но Вольф вдруг
уснул. Асланян смотрел на грозный его профиль, на седую щетину, на глубокий
шрам у самой кромки волос, на сосредоточенно нахмуренные брови. Господи, какой
старый, длинный, живой и таинственный… Вот, вошел в жизнь…
Паша вдруг заволновался, завозился,
добыл из вороха постели свой блокнот и толстую ручку. За окном, за мятой
тряпкой штор светлели утренние сумерки, прилежные студенты шаркали по коридору,
спешили на первые пары, им бы все учиться. Булатик
тихонько лежал на своей кровати, укрывшись с головой. Может, и не спит, может,
ему интересно?.. А Пашин учитель — вот он, похрапывает и посвистывает на полу,
наконец-то ему удобно и покойно… Поэт Асланян нажал на кнопочку, светлячок
ручки зажегся, строчка потекла — пятнышко света на бумаге заполнялось быстро
бегущими косыми буквами:
…Приеду
вечером в субботу
В
забытые края.
Привет
вам, башня и болото,
Привет
вам, это я.
Мне
целый вечер до заката
Себя
не узнавать,
Все
думать о своих Пенатах,
И
камешки пинать…
Башня
Башня была не фигуральная, не из
слоновой кости, а самая что ни на есть: небрежно и не раз штукатуренная, но
повсеместно ободранная до, возможно, первого своего, небесно-голубого,
обветшалого цвета. Что было под штукатуркой, камень или бревно? Когда-то Паша
думал, что камень. Потом он уже знал — на первом этаже камень, а на верхних бревно.
Она стояла в Чердыни… Стоит… И еще постоит, подождет Павла…
Башню эту он помнил
сколько помнил себя. Она всегда торчала как бы у горизонта, бледно-голубая,
почти невидимая на фоне неба, на краешке земли. За нею в нескольких метрах
действительно была кромка обрыва и провал к Колве.
Город располагался на длинном и широком столе, чуть покатом, приподнятом
надо всем окружающим пространством. Две трети стола очерчены обрывом, из-за
этого Чердынь была неприступна для врагов со стороны реки. А с другой стороны
от тайги ее отделяло болото.
Чердынь когда-то, до пятнадцатого
века, была столицей легендарной Биармии. Не то чтоб
это был исторический факт, однако «даже в газетах писали», как утверждала
Пашина мама. А газетам она доверяла полностью.
С края города открывался простор. В
хорошую погоду над невысокой северной тайгой на самой линии горизонта виден был
отрог Уральского хребта, камень Полюд, потухший
вулкан. До горы было километров пятьдесят, может, сорок, а может, и шестьдесят.
Два дня скорого шага без ночевки и без еды по неудобным, болотистым, поросшим шиповником,
малинником, иван-чаем геодезическим просекам. Прорубили их когда-то зэки. Пашенька бегал туда с ребятами всего три раза. Зачем?.. Полюд был в хорошую погоду виден как на ладони и был горой,
с него и дальше можно было заглянуть, что там, за горизонтом… И хотелось,
хотелось все же проверить себя. Выдержать, добежать и вернуться. А то еще
взять, да и пройти весь путь молча. Не говорить даже с ребятами, бегущими на Полюд где-то рядом, но тоже в одиночку, не шаг в шаг…
После Полюда
Павлуша стал думать, читать и учиться. А голубая башня стала главным местом его
жизни. Башня, оказывается, называлась «Чердынская научная коллегия». И кто
придумал?.. Классе в седьмом Асланян сделался участником антропологических,
этнографических и фольклорных экспедиций этой самой коллегии, он увлекся сразу
всем. Девушками, из которых главным образом состояли научные кружки башни,
рукописными книгами, которые доставали из сундуков жители тайги, доживающие век
в глухих деревушках, самими лесными жителями, как правило, грамотными, но уже
почти ничего не читающими, однако хранящими рукописные священные книги.
Когда-то они их прочли. Люди эти смотрели на бойких юных пришельцев очень
просто, без любопытства и до дна, они все про все понимали и догадывались, о
чем, похоже, никто из гостей понятия не имел. Говорили старожилы мало, ровно
столько, сколько надо. Но говорили на языке таком чистом, таком бездонном и
глубоко родном, что поначалу их трудно было понять. Раза три-четыре в году в
Чердынь приезжали люди из столицы Пермского края и из других столиц, и Паша
проводил бессонные ночи у костра с этими другими, очень умными
разговорчивыми студентами и аспирантами вузов далеких городов — лингвистами,
историками, математиками, экологами, этнографами… Он заметил за собой, что,
хотя на их вопросы отвечать было занятно и даже лестно, но сам, по своей воле
он почти ничего не говорил этим приезжим. Точно так и ему, когда он приходил в
почти опустевшую, ставшую безымянной глухомань, люди из лесных бездорожных
деревушек не говорили ничего лишнего. Они даже делали вид, что ничего лишнего и
не знавали никогда. У них была тайна, догадывался Паша Асланян. И однажды, в
«музейной» комнате, после разговоров образованных пришельцев — все про Чердынь
и тайгу, про то, как они почти все поняли, все разложили по полочкам и спорили
только по мелочам — Паша почувствовал тайну в себе самом. Какое-то свое,
единственно ему принадлежащее знание подало в нем тихий голос. Он сказал что-то
простое, может, и не замеченное, не нужное никому. Единственное. Одинокое… Но жизнь обрела настоящий смысл. Случилось это перед самым
рассветом. Так в голубой и ветхой башне над обрывом Павел Асланян согласился с
собой, что стал поэтом…
Ничего, что стихотворение о башне
написалось совсем коротенькое. Ничего. Важно было бы понять, пустой получился
про башню стишок или полный? Где ж тут было понять сразу и одному? Разве после
когда-нибудь…
Зуб динозавра
Асланян очнулся от своих то ли
снов, то ли воспоминаний и увидел Вольфа, сидящего за столом и доедающего холодное
жаркое из круковского глиняного горшочка. Старик ел
маленькой пластмассовой ложечкой, припасенной, очевидно, в каком-то буфете, и
поглядывал на молодого поэта с любопытством.
— Что это у вас, Паша, в руке? Ведь
не фонарик… А иногда светит вдруг.
Паша сразу нажал кнопочку, выключая
свой светлячок: ему вдруг показалось, что сейчас Вольф попросит его волшебное
перышко, посмотрит — и не отдаст обратно, и все, поминай как звали… Но тут же, тут же его обожгло стыдом. Он и подушку
вспомнил, как он ее пожалел, как забоялся, что Вольф ее прорвет стариковскими когтями…
Паша не просто пожадничал, он еще забеспокоился, вдруг эта единственная в своем
роде, мамой исполненная, личная его вещь — Вольфу не понравится и будет осмеяна… Или, напротив, слишком понравится… «Боже! — воскликнул про
себя поэт. — Прости меня!» Он в извинение помигал Вольфу ручкой-фонариком,
объяснил, что это авторучка с подсветкой, и даже встал, чтобы дать поиграть.
Вольф поиграл.
— Я ее вам подарю! Хотите?
В награду за свою щедрость и широту
души он скромно надеялся увидеть радость и благодарность. Но Вольф ответил
холодно:
— Нет, не хочу.
Он выловил из горшка последний
кусочек морковки, и последний кусочек мяса, и еще отыскал картошечку, доел. И
посоветовал:
— Никогда, молодой человек, и никому
не дарите свой инструмент. У меня есть моя авторучка. Это, кстати,
единственное, что у меня действительно мое. Нет, кое-чем я еще владею. В том
числе я владею огромным количеством чужих, приблудившихся авторучек. Много чего можно припомнить из имущества: английские и испанские
ремни, всякие там свитера, шляпы, теплые кальсоны; костюмы летний и зимний,
верблюжий свитер, собачья куртка, тулуп и ватник, носки, сандалии, солдатские
ботинки, болотные сапоги и валенки с калошами, надувная дырявая лодка, немецкий
велосипед — трофейный, военный, с дыркой на руле для автомата… Кое-что
разбрелось по планете… Что-то я подарил, дал поносить,
потерял, забыл… Что-то сперли, разумеется. Но моя авторучка у меня одна.
Вольф сидел, подперев седую голову
кулаком, как мыслитель Родена, и строго смотрел на Пашу. Помолчав, он добавил:
— Все только что сказанное не
означает, что вы не могли бы мне что-нибудь подарить на память. Например,
подушку из гречки. Кстати, откуда она у вас? Кто мастер?
— Мама! — Паша почувствовал облегчение и даже благодарность. — Она еще смастерит. А эту
я вам дарю, конечно.
— Ручка у вас, разумеется,
занятная, — Вольф снова поиграл ею, повключал и повыключал. — Ночное перо… Как
ночная ваза… Вещь сугубо интимная, предназначенная для крайней необходимости. И
подарила, конечно, женщина… Давно?
— Давно-о-о, прошлой весной. В
фольклорной экспедиции. Она была немка.
— Грета…
— Нет, Марта. — Паша улыбнулся,
словно увидел ее сейчас. — Я эту ручку у нее выменял.
— И на что же?
— На зуб динозавра…
— Кого-кого?! — Вольф был восхищен.
Он блаженствовал, слушая подробные
оправдания и пояснения Паши, что действительно, динозавры жили под Осой
(которую взял штурмом Пугачев, только, само собой, динозавры ко времени штурма
уже вымерли). Паша с экспедицией под Осу ездил, он и совершил там первую и
главную, бесценную свою находку — череп динозавра. Не очень
большого, голова у него была с ведро. Череп Асланян сдал, и только зуб
один из полусотни спер с раскопа, пропилил в нем дырку тонким буравчиком и
носил на груди… Вольф словно был и тут, и там,
и сейчас и тогда, под Осой, где из древних осадочных пород на высоком
берегу Камы торчали ребра и черепа динозавров. Он и с живыми динозаврами как
будто встретился лично, и представил весь путь зуба одного из них в
пространстве и времени, как Гамлет представлял путь глиняной затычки в бочке с
вином, глядя на череп бедного Йорика… И Марту в
темной палатке Вольф отчетливо видел. Он просто все в Пашиной прошлой
жизни запросто смог разглядеть в подробностях, обнять и унести, и не жалко было
юному поэту, нисколько! Павел и сам — тоже навсегда, навсегда! — забирал к себе
за пазуху всего Вольфа, на всю свою будущую жизнь…
Они выпили чаю, и Вольф спросил:
— Скажи мне (они из-за динозавров
перешли на «ты»), где можно сейчас найти Соню Розенблюм?
— А тебе зачем? — спросил Асланян.
— Не знаю, — ответил Вольф.
Другая жизнь
Паша пожал плечами и сказал, что
если не у нее дома, то не знает где. А живет она на Сретенке.
Адреса Сониного Паша не знал, но привести к дому мог.
Они собрались и через час стояли в
переулке близ Сретенки напротив арки, перегороженной
глухими железными воротами. Решетчатая калитка была в воротах, снабженная
кодовым замком. Квартирный номер Паша тоже знал, но забыл, и Вольф
процитировал Соню:
— Пиц-дез.
Ля-бемоль, си-диез.
Сказав, глубоко задумался.
Потоптались минут пятнадцать.
Погода была почти что теплая, солнечная и, несмотря на хрустящий под ногами
снег, с легким и горьким туманцем позд-ней осени,
когда не только на деревенских огородах, но и в городских скверах пахнет
остатками подмерзшей травы и листьев, а также костерками, на которых и то и
другое, ленясь вывозить, сжигают. Наступившая в октябре зима проявила этот
горький привкус только что миновавшей осени, на морозце он добавил крепости и
обертонов, как виски со льдом.
На Чистых прудах в цветочном ларьке
у метро Вольф приобрел за полтинник глиняный горшочек с маленьким кактусом. Для
Сони.
Руки без перчаток у старика не
мерзли, зато уши прихватывало. Он вспомнил, что потерял шапку. Да и перчатки.
Стоять у ворот было подозрительно и неловко, но Вольф, как заметил Паша, не
собирался сдаваться. Старик был полон спокойной и мужественной решимости пройти путь к даме сердца до конца. И подарить кактус.
— Который час? — спросил Вольф.
— Обеденный, — ответил Паша.
— Отлично. Именно в этот час во все
времена просыпались загулявшие накануне юные леди. Ждем еще пятнадцать минут.
Как в детстве, когда чего-то ждал,
Паша умножил, сколько это будет, пятнадцать по шестьдесят, и начал считать до
девятисот. Досчитал и сообщил:
— Пятнадцать минут прошло.
— Считаешь в уме? А я давно
перестал. И так знаю: четверти часа не прошло.
Они постояли еще. И увидели, как
старая грузная дама в шляпке-таблетке с вуалью, со здоровой клетчатой авоськой
на колесиках, двинулась к чугунной калитке и открыла ее. Вольф с Асланяном не мешкая протиснулись вслед за телегой.
— К кому? — строго спросила дама.
— К Соне Розенблюм,
— отважно отрапортовал Паша. — Мы ее друзья.
— Так и знала, к моей внучке. —
Дама остановилась и осмотрела старика и юнца повнимательней.
Лицо ее не смягчилось. Но, поразмыслив секунду, — Пошли! — сказала она,
одновременно отдавая управление телегой Асланяну.
На самом-то деле ей повезло с
посетителями. В подъезде не работал лифт, а подниматься пешком на пятый этаж ей
и без сумки на колесах было не просто.
На пятом этаже она отомкнула
старинную добротную дверь с медной табличкой «Д-ръ Розенблюмъ», прошла первой и побрела в ботах, в пальто и в
шляпе с вуалью в глубь коридора. Почти исчезнув в
сумрачной дали, она произнесла голосом Анны Ахматовой, читающей «Есть три эпохи
у воспоминаний»:
— Молодой человек, телегу можете
оставить у двери… хотя вообще-то ей место на кухне.
Гостям показалось, что больше они
эту даму никогда не увидят: она скрылась за массивной дверью то ли ванной, то
ли туалета, то ли одной из спален. Гости сняли верхнее платье, потоптались.
Паша подумывал снять и ботинки, но, поглядев на Вольфа, воздержался. Вольф,
проведя ладонью по лохматым бровям, тронулся в путь. Почти сразу же он заглянул
в дверь налево, долго торчал в ней, затем протиснулся в щель, помахав на
прощанье своему спутнику рукой, так и не оглянувшись. Паша тоже потоптался и
бездумно вошел в правую дверь.
Он попал в комнату, в каких прежде
не бывал. Взору поэта предстала обыкновенная и настоящая столовая вековой,
примерно, давности. Ровесница дома. Обстановка была самая необходимая и
естественная, мебель крупная, породистая и, возможно, дубовая. Резной буфет
стоял вдоль стены, вокруг овального стола полдюжины стульев, отделанных старой,
слегка потрескавшейся кожей, а вдоль стен — полукресла
той же породы. Стол, голый, то есть без скатерти, очевидно, раздвижной, обладал
прекрасными пропорциями, и ноги у него были, как у коня элитной английской
конюшни. За стеклянными дверками буфета матово светились фарфор и серебро. На
стене напротив висела картина вроде тех, что Паша видел в Пермской
художественной галерее на третьем этаже — пейзаж местности пасмурной и
романтичной, с размытыми кронами деревьев, светлой рекой и селеньями по берегам… а надо всем небо дивной глубины. Тяжкие двойные
портьеры оливкового цвета на двух окнах были задернуты почти наглухо, Паша
включил свет, зажглась люстра, каких он и представить не мог. Это был не
хрусталь какой-нибудь. Это была почти плоская полупрозрачная раковина… или
гигантский черепаший панцирь… Нет, раковина. Лампы
внутри заполнили ее теплым светом, придавшим комнате какой-то новый,
благородный колорит, объединивший весь интерьер — с картиной на стене, дубовой
мебелью и шелковыми портьерами. Было еще покойное и глубокое, целиком кожаное
кресло, Паша сел в него, скрипнув кожей, и провалился неожиданно глубоко. Как
шар в лузу упал, мягко и неизвестно куда. Он погрузился в тишину, настоянную на
запахах и голосах утраченного мира.
Просто другая жизнь. Жизнь была
чиста, тщательно отобрана, но в ней жила бездна связанных подробностей,
которые, похоже, продолжали жить ту самую, другую жизнь.
Поза-поза-прошлую. Серебряно-вековую.
И он понял глубоко и по-новому всех
красавцев и красавиц, писавших стихи, которые и сейчас, через сотню лет, живы и
кружат голову. Все эти мальчики и девочки вышли, как говорилось, из хороших
семей, и все обедали в такой вот столовой. И даже те, кто не вышел,
все-таки вошел в эту столовую, проникся величавым и породистым ее
существованием, понял, почувствовал ее как норму. Блок, Цветаева, Ахматова,
Бальмонт, Северянин, Григорьев, Фет, Полон-ский, Ходасевич, Гиппиус, Брюсов,
Северянин, Волошин… но и Маяковский, и Мандельштам, и Заболоцкий, и Хлебников… И даже Есенин с его деревенскими кудрями цвета спелой
пшеницы. И Василий Васильевич Каменский — знал.
Культура… У
микробиологов, у вирусологов это слово недаром очень в ходу… Организованное и
устойчивое сообщество вирусов и микробов. Это ведь то, чем можно и одним только
миллиграммом — до смерти заразиться… С Павлом
Асланяном оно и случилось. Он навсегда заразился воздухом Серебряного века
именно в столовой доктора Розенблюма в 2002 году, на Сретенке…
В конце концов
поэт отдохнул, насладился и соскучился, не заметив пока что никаких в себе
новых бацилл. Соскучился, в том числе, и по Вольфу, который куда же это запропал?.. Уж не заблудился ли, не задремал ли где?
Паша вышел в коридор. Он заметил,
что телега, которую ему было поручено отправить на кухню, уже испарилась. А из
глубин квартиры явно и прекрасно пахло котлетами, шкворчащими
на сковороде. Вот на этот запах и на эти звуки, тоже совершенно и натурально
культурные, он и потянулся.
На просторной кухне правила та же
дама, царственная Сонина бабка, что впустила Павлушу с Вольфом. Она сильно
помолодела, из ее подкрашенного помадой рта торчала погасшая папироса,
нисколько не мешавшая ей толочь в большой зеленой кастрюле деревянной толкушкой вареную картошку. Когда картошку дотолкла, дама
щедро залила ее горячим молоком и заправила здоровым куском масла из масленки.
После чего выдала Паше специальную, большую, с длинной ручкой мельхиоровую
ложку и сказала:
— Мешай. Да не урони кастрюлю! А я
отдохну.
Она уселась за круглый, покрытый
веселенькой клетчатой полотняной скатеркой стол, на котором стояло блюдо под
сияющей мельхиоровой крышкой. В нем-то, по-видимому, и отдыхали котлеты. «Ага…»
— подумал Паша, усердно мешая пюре. В животе у него заурчало. Дама по новой закурила папиросу и затянулась. В голове у Павла, как
горячая картошка, мешались кой-какие вопросы, но он на
всякий случай продолжал почтительно помалкивать.
— Где ваш старшенький? — спросила
дама, выпустив дым из ноздрей.
— Не знаю, заблудился где-то, —
скромно сообщил Павел. — Поискать?
Он хотел стать своим человеком. Или
хотя бы понравиться. Он понравился. Дама не то чтобы улыбнулась, но потеплела.
«Ишь ты, — подумал Паша, — а ведь она из красавиц.
Сонька не в нее…»
Тем временем бабуля докурила
папиросу, потушила ее в фарфоровой пепельнице в виде двух спящих борзых и
тяжело поднялась.
— Что ж их всех искать-то. Сейчас
званые и незваные сами прибегут.
Входом в кухню служили не двери, а
величественная арка, на белоснежном ребре которой на кронштейне висела
бронзовая корабельная рында. Старуха властно и продолжительно позвонила. Не
сразу, но в самом деле раздались шаркающие шаги, и в
комнату вошел совсем не Вольф. А какая-то странная помесь рокера с инфузорией
туфелькой. Весь в черной коже и заклепках, рукава косухи закатаны, руки в
тосоле, лица не видно под козырьком банданы и за
черными очками. На ногах большие шлепанцы.
— Это все? Больше никого не ждем? —
спросила старуха, едва глянув на рокера.
— Еще кто-то шуршит там, может,
выползет, — ответил рокер. Паша по голосу догадался, что ребенок. Может, даже
девочка.
— Помойся и переоденься к обеду. Мы
подождем.
Рокер заныл было, но все же убрел.
— Внучка? — спросил Паша и
промахнулся.
— Правнук.
Старуха плюхнула на ближайшую к
Павлу тарелку гору пюре и примостила две румяные котлеты.
— Садись сюда и можешь начинать.
Называй меня Магдой. Имя-отчество у меня такие, что я
и сама с ними не справляюсь. Моего папу звали пан Рышард,
он был поляк из Литвы. И этого моего правнука зовут тоже Рышард.
Рыська. Очень воспитанный пан из него получится. Не то что эта ваша Соня Розенблюм.
Почему не ешь?
— Вас слушаю.
— Ты это брось, твоей усидчивости
не хватит. Я неделю молчу, потом сутки болтаю… Это и
называется «одинокая старость».
Магда задумалась, а Паша приступил
к котлетам. Упоительное занятие — лопать домашние котлеты
с горячим пюре, слегка припорошенным меленько нарезанным свежим укропом.
Какая, однако, тишина царила… Павел
точно знал, что пан Рыська должен был неподалеку
принимать душ в ванной, что где-то в квартире свил гнездо Вольф, что, возможно,
Соня, и, возможно, не только Соня, обитали — сейчас и здесь — в этом необъятном
и непознанном пространстве… Но ни голосов, ни машин с
улицы. Тишина в центре Москвы… Тишина… Так было
задумано, так и построено. Вот и весь доход доходного дома — тишина… В Чердыни шумнее. Одни петухи, собаки и комары с ума
сведут… Павел начал было отплывать в Чердынь, и встал уже перед глазами
утренний осенний туман, улица Патриса Лумумбы за
забором, сарай с дровами выдвинулся из сумрака, бурый соседский Путик залаял… будто почувствовав постороннего…
Как вдруг раздался грохот. И не в
Чердыни.
Магда беспомощно захлопала старыми,
красивыми, печальными глазами, а Павел вскочил и понесся спасать Вольфа. Он
чуть не умер от страха за своего старика, и рванул дверь, за которой гремел бой… Увидел: посреди большой комнаты на чугунных козлах стоял
остов автомобиля и оглушительно тарахтел, стреляя выхлопной трубой. Колеса
бешено вращались в воздухе.
В автомобиле, точнее, внутри каких-то
гнутых металлических трубок, сидел голый мальчик и жал на все железки. Рядом,
заткнув пальцами уши, столбом стоял Вольф.
Все были живы. Павел обнял Вольфа и
поволок на кухню.
Через три секунды грохот
прекратился, Рыська, мелькнув голой попкой, обогнал
гостей и скрылся в ванной. Через пять минут в кухню вернулся чистенький, в
белой футболке и джинсах, белокурый пан Рышард
двенадцати лет от роду. Не из акселератов. Мелкий. Магда повела перекрестный
допрос трех доставшихся ей в этот обеденный час мужчин.
Первым был строго допрошен Рыська. Откуда взялся танк и почему стрелял? Правнук
ответил вежливо, просто и толково, хотя и без подробностей.
— Магдочка,
ты же все почти знаешь. Я хожу на картодром, у меня
соревнования на носу. А мой карт не тянул, потому что был с глушителем. Вот
вчера с механиком мы его сюда привезли и глушитель оторвали.
— А я где была?
— Ты была на Владимире Спивакове…
— Ну ладно. А почему сегодня, когда
ты пошел мыться в душ, началась стрельба?
— Никакая не стрельба. Просто
вспомнил вдруг, что карт стоит без глушителя, и решил попробовать, как он
теперь…
— Понятно. Чтоб сегодня же твой
механик эту керосинку уволок. На нас соседи снова в
суд подадут. Мало виолончели в пять утра, еще и пулемет в обед… А вы, молодой человек, — обратилась Магда к Паше,
представьте всех своих, пожалуйста, поподробнее. Начните с себя. Откуда
прибыли, где проживаете, чем занимаетесь. Мне любопытно!
Павлуша отрапортовал, назвавшись
студентом МГУ и поэтом. Сошло благополучно. Про «всех своих», то есть про Вольфа,
он сказал: поэт и прозаик из Санкт-Петербурга, учитель Бродского, Битова,
Довлатова.
— И чему же вы их учили? —
немедленно спросила у Вольфа Магда, но тут же вопрос свой отменила. — Это не
важно. — Она внимательно разглядывала старика, который ел без вдохновения и все
о чем-то думал. — Может, водочки налить? — вдруг сообразила она.
Вольф не ответил ни да, ни нет, а
водка в графинчике и маринованные опята уже стояли на столе. Это Рыська мигом влез в холодильник. Он
действительно выглядел сейчас очень воспитанным паном и котлету резал ножом в
правой руке, придерживая вилкой в левой.
Магда, не вставая со стула, достала
из посудомойной машины две стопки синего стекла.
— А вы, Магда Ры..?
— Да бросьте вы, Павел, просто
Магда.
— Магда, а вы с нами, рюмочку?
— Я водку не пью, — Магда ответила
Асланяну вполне благосклонно. Пашин аппетит, здоровый румянец и яркие
армяно-башкирские глазки вправду ей нравились. Кроме того, Паша, на свое
счастье, производил впечатление порядочного человека.
Вольф выпил.
— Итак, — продолжила Магда допрос
Вольфа, — стало быть, вы из Ленинграда…
— Да, Магда, Вольф из Питера.
Это опять Паша пришел на помощь,
старик по-прежнему пребывал в улете. А ведь совершенно
не был пьян. Напротив, был трезв. Но где-то не здесь он был. И Магду он как увидел,
так и проглотил всю сразу, она ему показалась давно, с детства знакомой. Потому
и не заинтересовала. Он не поверхностно, глубоко был чем-то занят, новым
чем-то, и отвечал на вопрос машинально и односложно, что никого не встретил в
квартире. Павел решил поддержать беседу, рассказал, что у Вольфа вышла книжка
стихов, «Розовощекий павлин» называется, в Чеховской библиотеке на Пушкинской
площади прошла презентация… С большой помпой. Человек
сорок пришло. Или даже пятьдесят. И все, кроме Битова, поэты.
— Лучше бы критики пришли. Что
поэты, зачем они в ваш прагматичный век… — ответила Магда Паше, но смотрела она
на Вольфа все с большей симпатией и даже с состраданием. — Ну а Соня Розенблюм откуда на него
свалилась? — строго спросила Магда Асланяна.
— Так на презентации же! — с
готовностью отозвался Павел. — Ее привела выступить Наталья Гутман. Соня там на
своей виолончели Брамса играла.
— Ааа,
так это там она опозорилась… — протянул рассеянно Рыська.
За что немедленно получил по затылку от Магды. Рыська
вскочил как ужаленный, но скандалить не стал. Напротив, сказал «Спасибо!» и
вышел вон.
— Не обращайте внимания, — спокойно
сказала Магда, проводив глазами гордого правнука. — Он знает, что будет еще
компот из абрикосов. Вернется. — Она снова с глубокой нежностью повернулась к
Вольфу: — И когда же вы собираетесь нас покинуть?.. Я в том смысле, что могу
вас пустить пожить.
Паша опешил от неожиданности. И,
конечно, он был абсолютно против.
— У него есть
где жить! Он живет у меня, в общежитии.
— Заткнись, Паша. Где мои папиросы…
— Магда беспомощно шарила взглядом по столу, а руками по карманам кофты.
Вернулся Рыська,
поглядел на Магду, мигом нашел и папиросы, и зажигалку, дал прабабке прикурить.
— Вольф, извините, я не знаю, как
ваше имя-отчество, и к лучшему, у меня в голове что-то одно держаться должно…
В этом доме вечно полно всяких проходимцев. Иногда в лучшем, иногда в худшем
смысле слова. Часто в буквальном… Но вас я
приглашаю остаться здесь и пожить.
Павел приуныл. Сейчас Вольф его
бросит.
А Вольф с глубоким изумлением
поглядел и на старую Магду, и на юного поэта. Он был тронут. Он и припомнить не
мог, когда за него сражались вообще, а как за гостя в особенности.
Он отставил тарелку и взял Магду за
левую, свободную от папиросы веснушчатую руку, да и поцеловал, с чувством, но и
церемонно. Повисла тишина. Рыська и Паша смотрели на
стариков бессмысленными детскими глазами, тем самым общим для всех детей
взглядом, когда происходящее, неназванное, не-оцененное, просто втекает в душу
как по желобу, становясь собственно опытом…
— Магда, я не смогу у вас пожить. —
Вольф продолжал держать ее руку в своей, да еще и сверху прикрыл второй
когтистой лапой. — Сегодня я уезжаю. Меня ждут.
Тут уже Павел, хоть и задумался над
неожиданно скорым отъездом учителя, налил в синие стаканчики водку, и они с
Вольфом выпили за Магду.
Так закончился запомнившийся всем
четверым обед, который, правда, тут же начал переходить в файв-о-клок, времени
было уже как раз файв с половиной. За окошком стало синё. Из-за этого необыкновенного цвета Паша припомнил, что
у Магды еще запланирован золотой абрикосовый компот, который будет радостно
оттенять густеющую синеву за окном.
Старики продолжали беседовать.
— Вы женаты?
— Пару раз разведен. Но можно и так
сказать, что женат. А можно и не говорить. Есть женщина. Молодая… красивая. Как
правило, мы в ссоре… У нее странный характер. Да и я
не подарок.
— Да уж, — Магда по-прежнему
смотрела на Вольфа с бесхитростной нежностью, как на Рыську
в лучшие их минуты. — Конечно, у нее характер. И у вас… Но
вы такой… такой интересный, такой чудный мужчина… И поэт. Она должна это
понимать. На мой взгляд, ей нет оправдания. — И добавила, глядя на крышку
сахарницы: — Но она вас все-таки ждет…
Вольф чувствовал некоторую
нелогичность, несогласованность Магдовых речей. Но
его это нисколько не раздражало. Магдалена Рышардовна,
женщина старая, неразумная и одинокая, нравилась ему, нравилась вся, какая
есть. А женщинам, которые ему нравились, он был верен практически всем и
всегда.
Но задумчив Вольф был не по поводу
Магды.
Нотный стан
Вольф чувствовал себя гостем Сони Розенблюм. С первой минуты. Потому что, при всей своей
несомненной верности множеству женщин (в том числе той, что ждала или не ждала
его в Питере), сегодня, как и вчера, именно Соней оставался
Вольф занят ежесекундно и, мало того, мучительно ревновал ее к миллионам
молодых, глупых, грубых и недостойных мужчин. Впрочем, он и себя не считал
достойным.
Дверь, в которую он заглянул сразу,
как попал в квартиру, вела в спальню. Здесь стояла высокая пышная и широкая
кровать, еще и под балдахином, еще и с занавесями, то есть она могла
превращаться в альков, в котором при желании можно было автономно и уединенно —
или не уединенно, но тайно — проживать. Да и вся комната не была, разумеется,
предназначена для посторонних. Вольф и не вошел бы в нее без приглашения. Но
первое, что он увидел, когда заглянул, — своего «Розовощекого павлина». В трех
шагах от порога, который Вольф не сразу решился переступить, между кроватью и
дверью лежала брошенная на пол перина в шелковом пододеяльнике, на ней смятый
плед и подушка, на подушке обложкой вверх как раз и покоился его «Павлин».
Автору непременно захотелось посмотреть, на какой странице открыта книжица. И он вошел, помахав через плечо Асланяну, чтоб не
лез за ним. Павлуша, видимо, понял, и Вольф оказался один в комнате…
Практически сразу он угадал: это
никакая не супружеская спальня. Здесь проживает Соня Розенблюм,
дочь своих неведомо куда отваливших родителей. Она была, разумеется, как Вольф
и догадывался, практически сирота… Вот стул, на
котором она иногда сидит, обнимая коленями виолончель, вот хлипкий пюпитр
свалился под тяжестью нескольких папок, да так и валяется на ковре вместе с
рассыпавшимися, разлетевшимися нотами. «Давненько, пожалуй, лежит» — подумал Вольф
про пюпитр. Он прошел к окну, заглянул за портьеру, окно было балконное с
неплотно закрытой дверью. Вот откуда дует… Сегодняшний зимний, быстро
меркнущий и все холодающий день объявился на миг: колодец двора, по которому
они с Пашей прошли за телегой на колесиках… На балконе, видимо с ранней
осени, стоял столик и два стула, пепельница, бутылка из-под вина, засохшие розы
в вазе. И немедленно эта ветхая декорация наполнилась для Вольфа жизнью, он
увидел погожее утро (август? сентябрь?), внезапный завтрак на двоих, на
балконе, хозяйка в шелковом халате… Кто же гость? Заныло сердце. Он затворил
дверь и плотно задернул шторы.
Над изголовьем двуспального ложа
светились два матовых бра, так что в сумерках спальни альков сиял изнутри, как
шатер шамаханской царицы, в котором поселилось еще и
перо жар-птицы. Вольф уселся на мягкий стул и
некоторое время пожил в комнате, испытывая блаженство и страдание. Он не
пытался разобраться ни в том, ни в другом. Он просто проживал заново и уже
целиком, как хорошую драму в хорошей постановке, все это свое путешествие из
Петербурга в Москву, выход в свет «Павлина», встречи с людьми, которых не видел
по двадцать, тридцать лет. Он рассматривал побледневшие физиономии старых
друзей, в трещинах, как состарившаяся живопись, как будто прошло не тридцать
лет, а триста… но, боже, какими родными были эти развалины. Вдруг вспыхивали
молодые лица женщин, совершенно свежие и живые. Какое-то манящее и опасное
чувство к ним… Уже столько кругов жизни прошло,
столько влюбленностей, ревностей, разлук. И вот на тебе. Как песня птички в
январе. Вольф как будто заслушался… Достал из
внутреннего кармана длиннополого пиджака свое тяжкое, как раз по руке, вечное
перо. Поискал глазами бумагу, увидел под ногами долетевшие от свалившегося
пюпитра листы, уложил их на колено. И прямо на чистом нотном стане, привычным
движением чиркнул сверху звездочку. Вольф представил ненастное вечернее небо,
разрыв облаков, в нем звезда. Под нею легко, почти без помарок, из черного
вечного пера вылилось стихотворение.
*
В две тысячи втором году
Зима вломилась столь
мгновенно,
Что осени ею замена
Шла в неестественном
ряду.
Вот плюс пятнадцать, и уже
Назавтра минус десять
ровно,
А ведь хотелось так подробно
Все рассмотреть больной душе.
Увидеть, как урчит вода,
Тут же в сосулю
превращаясь,
И как потом висит, качаясь,
Чтоб рухнуть в нети навсегда.1
Написав, Вольф не стал
перечитывать. Он положил сверху нижний лист и задумался. Он думал, вернее,
представлял не следующие строки, которые сейчас напишет, а молодого парня,
который спал, не допущенный в альков, вот здесь, на брошенной
на пол перине, разбросав длинные ноги. Вон и подушка измята… Вольф оглядывал
комнату Сони, не пытаясь увидеть, разгадать, что тут было, кто был и чем
завершилось свидание… Даже напротив, он видел на фоне
случайных и трогательных, лично Сониных предметов совсем другое кино… То есть
этот именно фильм он действительно когда-то видел: фильм был, кажется, француз-ский,
или американский, но по хорошей французской новелле, которую Вольф тоже вроде бы читал, а потом и кино смотрел. Там было про 1968 год (а
самому Вольфу было, значит, лет тридцать пять, и он
глухо жил в родном Ленинграде, писал детские книжки, которые и кормили
семью)… Во Франции, в Париже, бунтовали студенты и
даже школьники. Они бунтовали за свободу, за братство, за марихуану, за секс и
против родителей. И против богатства, против буржуазной морали. Вообще —
против! С головою и общим руководством у них было херово, но бунт был искренний
и горячий, он перерастал в революцию, распространяясь волнами от Парижа по всей
Европе. Многие из бунтарей оказались в тюрьмах или в больницах, кто-то попал в
мясорубку затяжных репрессий и стал придурком или калекой… Но
это потом. Сначала — бунт. Баррикады, мордобой, марши, бессонницы, коктейль
Молотова, вдребезги стекла витрин дорогих магазинов, вой полицейских сирен… И вот на этом-то фоне и происходило в том кино, которое
Вольф помнил, но забыл, — любовь, праздность, праздник, встреча и
разлука двоих таких же молодых, как и те, что бунтуют за окном. Но и еще что-то
пришло на ум Вольфу — про себя, про молодого поэта, который теперь был ему как
сын, про давние, давние и абсолютно живые дела… Вольф склонился над нотной
бумагой и, как по нотам, спел это кино, именно как песенку спел:
*
Они валяли дурака,
последствий вовсе не боялись
и от валяния смеялись,
во всяком случае — пока.
Они валялись на
тахте,
снимая трусики и платья,
друг друга придушив в объятья,
смеялись сраму и балде…
И вдруг на
выставку пошли,
разглядывали там картины,
но водка, булка и сардины
их как облупленных нашли.
Они валялись на
полу,
пока любви им было вволю,
и, подчиняясь алкоголю,
гнездо устроили в углу.
Пока хватало им
еды,
они резвились, как котята,
и, страстью пламенно объяты,
скользили в шаге от беды1
Вольф поставил многоточие, потом
перечеркнул с брызгами и шлепнул точку. Потом и точку перечеркнул. И снова
задумался. Теперь он думал исключительно о Соне Розенблюм.
Какая-то музыка гудела в его старых ушах, в глубоких складках, в мохнатых
зарослях… что-то такое знакомое… Играла Соня. Но и
Вольф-папа это тоже играл! Папа был виолончелист, вот ведь что! Неоспоримый,
странным образом позабытый факт… Когда Вольфа
спрашивали, кто был отец, он отвечал — музыкант. Но обожал папа именно свою
виолончель, свою еловую даму, любил ее больше, чем даже маму трехлетнего
пухлощекого Вольфа-младшего… Эта вечная элегия Массне… Соня Розенблюм… почему
виолончель?.. Ах да, она ученица Натальи Гутман. Воспоминание поплыло, как
облако… «Я же видел Гутман девочкой, — думал Вольф, и как будто окуляр навел на
метку «пятьдесят лет тому». — Она училась в Москве, у отцовского друга…
Румяная. Крепенькая. Очень серьезная. Очень хорошая… Какая
есть, так и играет. Никакой отдельной техники, напрямую ломит всю музыку… всю,
как есть… И сейчас, немолодая и располневшая, все так
же просто, сильно и окончательно играет… — Вольф вернулся в настоящее время,
к Соне Розенблюм. — Вот у кого учится моя красавица,
моя розовая ветка, зеленоглазая… И зачем ей,
тощенькой, эта еловая бандура, таскаться с нею… Даже папа все грозился пустить
виолончель на растопку…». Старик остановил бормотание в собственной голове,
потому что память налетела на серую, холодную стену: блокада. Он отпрянул. Туда
нельзя. Он вдруг похолодел до онемения пальцев в левой руке, но потихоньку
отогрелся. Совсем отогревшись, улыбнулся диковато, глянул на ноты, написанные
Соней карандашом, кое-как. Но в графике этой, в самой карандашной мягкости и
недосказанности была красота. Он стал просматривать ноты, и музыка загудела,
странная… Перевернул лист на другую сторону и написал:
*
Сойди с крыльца,
сойди с тропы, сойди на нет,
Сойди с ума… Сойди за идиота.
Пусть будет утром влажно на душе.
И напиши — и вышвырни
— сонет,
Листочек знаков — только и всего-то —
Твоей судьбы случайное клише.
Прикинь размер,
размер стиха, размер греха,
Всему на свете есть размер и срок.
И растяни тальяночки меха.
Вот смысл жизни,
Смысл и урок.2
Он только успел дописать, как
раздался бой корабельных склянок. Моряк отстоял вахту, его звали в
кают-компанию, откуда пахло котлетами и горячим пюре.
Утро вечера му…
С утра Чанов был озабочен
предстоящим путешествием. Был занят до последней клеточки своей все ж таки
молодой, напряженной, мускулистой, послушной воле разума плоти. Он чувствовал
себя ХОРОШО, вот так, большими буквами, это слово было написано на невнятном
белесом полотне дня. За утренним чаем он легко определил очередность забот,
среди которых были дела паспортные — заменить старый иностранный на новый, а также зайти к дантисту, за-глянуть в магазины,
подумать об экипировке. Купить саквояж. В конце дня, возможно, заскочить в Крук. И там наверняка застать всю компанию. Обязательно. В
глубине сознания в нем тлела горячая точка — прощальный взгляд Сони Розенблюм, когда она вдруг отпала от стола, за которым все
сидели, и каким-то неуловимым образом очутилась за соседним, в компании с
Давидом Дадаши-дзе. Она глянула напоследок прямо в глаза Чанову,
но даже когда Соня перелетела в новую стаю, они продолжали какое-то время
сидеть рядом друг с другом, спиной друг к другу, почти касаясь, и оба это
чувствовали, и оба чувствовали, что чувствуют оба… Ну
и ну… Когда он отвлекся? Или она? Или оба?..
Но утром Чанов о Соне не думал,
нет. И не подозревал даже, что уже к вечеру, когда зайцем поскачет на свое
насиженное место, в Крук, он почувствует, как Сонин
давешний прощальный взгляд не тлеет, а разгорается, искры летят. И жжет под
ложечкой. Но это под вечер, а с утра он словно знать не знал — что за Соня
такая!.. — и не поверил бы, ей-богу, что накануне так маялся, так обмирал… Утреннего Чанова ничто
такое не сбивало с толку. Он и на всевозможных барышень сегодня
поглядывал, как абсолютно свободный мужчина, с интересом и с удовольствием. И
при этом думал свою свободную от девушек мысль: «Как там, в Швейцарии,
зимой?..». Он носился по городу, по унылейшим конторам, и все ему удавалось.
Легко! И в жэке, и в паспортном столе, и вообще
повсюду работали милые девушки, и Чанов, как бывало в юности, смотрел на них
ласково, с наглой и искренней симпатией, никого ни к чему не обязывающей.
Девушки шли навстречу, ему выдавали справки не завтра, а сегодня, прямо сейчас,
и подробно советовали, что и как делать дальше, чтобы ускорить…
Он даже цветы и шоколадки не дарил, он сам был цветок и шоколадка, сам — приз,
сам принц из сказки. ХОРОШО! Он был свободен! Кажется, он был свободен от всех
барышень мира, и от этого наваждения на мосту, от невыносимого розового цветка
— вчистую свободен…
Чанов летел по Москве на всех
парусах. Он не бежал, но шел широко, то перепрыгивая через снег, то
прокатываясь по ледяным дорожкам, то петляя между машин. Он несся не по
знакомому маршруту, а по направлению к Круку,
но вечер настиг его, и вот уже засветились габаритные огни машин, вот и фонари
затуманились белым молочным светом, и окна затеплились повсюду. Ему опять было
хорошо, просто восхитительно, он даже представить уже не мог — как это могло
быть иначе…
На Цветном бульваре зажглись огни
цирка, Чанов остановился на миг. Девушка налетела на него сзади, радостная,
чуть не упала, он подхватил ее и увидел, как погасло ее лицо — ошиблась, бедная… Вот тут его и прихватило снова вчерашним Сониным взглядом.
Тут и заныло опять под ложечкой. Неужели и для Сони он оказался ошибкой, не
тем…
Быть не может! Он снова понесся по
сумеркам, подсвеченным фонарями. За десять минут с хвостиком — извилистые
проулки, скверы, бульвары, проходные дворы привели Чанова
в Потаповский переулок, он влетел за кованый забор и, прокатившись с разбега в
глубину дворика по длинной ледяной дорожке, уперся ладонями в ржавую железную
дверь подвала. Рядом с дверью, над красной кнопкой звонка, он впервые заметил
старую-престарую фанерку, очевидно, оторванную много лет назад от почтовой
посылки, со ржавыми следами гвоздиков, похожими на
татуировку. На ней были криво написаны, кажется, пальцем, обмокнутым
в чернила, всего четыре буквы: КРУК
А к самой двери был прилеплен
скотчем лист бумаги формата А4 с надписью, нашлепанной
на компе и отпечатанной на принтере:
НЕ БЫВАЕТ НАПРАСНЫМ ПРЕКРАСНОЕ
Литературный вечер. Начало в 19.00
Чанов вошел, прогрохотал по
подбитой железом лестнице, ведущей вниз, и очутился в коридоре, выкрашенном
красной масляной краской, заодно и с потолком. Из кухни пахло в точности, как
ожидалось: не больно-то вкусно, но съедобно и горячо. Чанов с разбегу влетел в
прокуренный синий зал.
Крук готовился к литературному вечеру. Распоряжалась всем Лизка и
делала это вполне толково. Столы пришли в движение, часть лавок пригодилась на
сооружение небольшого помоста возле дальней стены, на помост поставили стол и
стулья для почтенных гостей-литераторов и литературоведов, стол даже скатеркой
накрыли обтрепанной, плюшевой, желтенькой, сверху графин и стаканы… Несмотря на кутерьму с перестановкой, посетители по углам
ели и пили, а в одной из компаний даже гитара подавала надтреснутый голос…
«Однако, никого» — оглядевшись,
подумал Чанов. Уселся за стол и заскучал. Чуть ли не битком набитый Крук оказался для него практически пуст. Почему все эти
симпатичные посетители — галдящие, умненькие — ух,
какие! — только фон, только среда обитания для его круга? «Как так?! — со все возрастающим (вместе с голодом) раздражением говорил
себе Чанов. — Кто же они, то есть мы, такие, если я через ВСЮ МОСКВУ
XVIII ВЕКА, рысью на белом коне сюда к ним прискакал?.. А их-то — и нет…»
— Лиза! — гаркнул
он через весь зал (именно в зрительном зале он уже и сидел, на девятом примерно
ряду, правда, все же за столом; как жюри на просмотре или режиссер на прогоне).
Бедная Лиза вежливо и твердо спорила с волоокой литературной дамой, они
неспешно и азартно препирались о чем-то принципиальном, типа о микрофоне, но тем не менее Лизка голодного Чанова
заметила и, между делом ухватив за рукав зазевавшегося официанта, отправила его
в девятый ряд. Чанов заказал грибной суп, жаркое в горшке, чайник чаю. И
покорился судьбе. Никого — так никого. Постепенно в зал потянулась не праздная
публика, а сплошь читатели современной литературы, друзья и подружки
литераторов. «Почему же?.. — снова принялся неприлично настойчиво вглядываться
в незнакомые лица Чанов. — Вон хоть та парочка очкариков-пересмешников… Джон
Леннон и Ринго Старр…
Симпатичные…» Для этих первокурсников жизни даже его младая команда — Павлуша,
Блюхер, Дада — в отцы-командиры сгодились бы. А Битлы
— в прадедушки… Но вряд ли они вообще думают о родне.
Не видит эта поросль никого, кроме себя. Отцы их уже достали, а командиров они
в гробу видали. Да и Леннон (вслед за Шекспиром) был да сплыл. «Снова
молоденькая травка лезет к солнышку, — думал Чанов мысли пожилого человека. —
Теоретически понятна торчащая вера подростков в право
на реальную победу, в то, что победа вообще реально существует и что она
абсолютно им (каждому!) впору, а они — юнцы — абсолютно впору ей. Было ли такое
в его пятнадцать — семнадцать? Кажется, нет» — с опозданием удивлялся он на
себя. Всегда, всегда, во всех бегах, проектах, романах, во всех хоть сколько-то
спортивных играх Кусенька неизменно и с легкостью
отдавал или хотя бы готов был отдать пальму первенства, чемпионский пояс,
медали всех достоинств и особенно кубки. Или Блюхер прав: его игра только
сейчас, на старости лет, и начинается?..
Чанов мигом разобрался с супом и
понял с трудно переносимой ясностью — больше не хочется. Ни-че-го не хочется. Особенно русского жаркого в горшке и
художественной литературы. Он, придумывая, как бы аккуратно свалить с почетного
девятого ряда, оглянулся…
И встретился глазами с Соней,
только что возникшей в дверях.
Чанов не удивился, не вздрогнул, не
побледнел. Только строчка именно из советской художественной литературы
осуществилась вдруг в виде объективной реальности: Не бывает напрасным прекрасное.
Вот в чем дело, Соня-то была
прекрасна… А он забыл. Знал, но забыл.
Из-за ее плеча выглянул на себя не похожий Дада. Его эспаньолка
слилась с небритой физиономией. Разбойник. Глаза блуждают. Герой старинного
фильма «Дата Туташхиа»… Чанову
еще больше не захотелось ничего. Кроме Сони. Видеть ее. Быть с нею.
Сегодня. Сейчас.
И все-таки… Чанов колебался, как
слишком уж точные и оттого нервные весы. Он и был по зодиаку Весы. «Почему
сегодня? — подумал он. — Можно завтра. Утро вечера му…»
Суицид
Блюхер пришел минут через пять
вслед за Соней и Дадашидзе. Увидел, что к ним и к Чанову
не пробраться, да и пробираться не стоит — лиловый стол полнехонек, а толстый и
румяный мужчина, видимо, многим присутствующим весьма известный, читает со
сцены забавные стишки по бумажке. Великолепно за-крученные вирши. Блюхер
остался подпирать косяк дверей и слушать… Сколько
разнообразных вещей умело доставлять Блюхеру тихое удовольствие! И зачем для
этого в Швейцарию ездить? Вот ведь как все здесь любопытно… Ученый
системщик-программист-натуралист Блюхер в одном из корневых подвалов дремучего
мегаполиса натолкнулся на слабо изученный мировой наукой вид термитов. Они
играючи переваривают тонны жесткой, занозистой пищи, чтобы из шуршащих отходов
построить бумажные и картонные, почти что как бы
воздушные, замки… «Игра как игра» — думал Блюхер. Он и в эту игрывал.
«Розовощекий павлин» родился в виде книжки в результате одной из партий…
Блюхер посмотрел на Чанова. Лицо крепко скроено. Что-то в нем есть, оторваться
трудно. Он поймал взгляд Кузьмы Андреича и поманил
свою компанию выйти вон. Первой поднялась Соня и двинулась к дверям. Сегодня
Блюхер вполне был у руля. Он пришел порулить насчет Швейцарии. Чанов заметил,
как Дада ухватился за Сонину руку и, словно на
буксире, потащился за. Она руку не отняла, как бы и не
заметила…
Оказывается, в Круке
был отдельный кабинет. Лизка, успешно запустившая колесо литературного вечера,
отвела туда своих. Каким-то образом она
состояла в совершенно тайном обществе, цели и задачи
которого были тайной для всех участников. Кроме Блюхера. Но и он сомневался в
дне завтрашнем… Нет, не общие планы, идеи и намерения
на самом-то деле правят миром. Исключительно стихийный взаимный интерес. Тяга.
Как в печке, от полешка к полешку, с искорками…
В кабинете стоял стол, длинный, на
порядочно персон, но стульев осталось шесть, то есть остальные понадобились на
литературном вечере. Заговорщики расселись, свободными остались два стула, и
понятно стало, кого не хватает: Паши с Вольфом.
Прибежал бледнолицый Толик, принес Чанову горшок русского жаркого. Блюхер заказал про запас
большой чайник и пирожные, Соня попросила клюквенного морсу. Дада склонился к ней и что-то зашептал на ухо. Соня
повернулась к нему и ответила что-то коротко, улыбнувшись виновато. Дада откинулся от Сони, лицо у него было как у боксера в
состоянии грогги. Очень ему, как красавцу, это не
шло. Чанов смотрел, видел, но как бы и не видел. Подвинул к себе чашку чаю, а
горшок передвинул Блюхеру. Блюхер передвинул горшок поближе к Давиду
Луарсабовичу, тот, бледнее бледного официанта, поглядел в горшок и сообщил
растерянно:
— Забыл… Вина заказать.
И пошел. Заказывать.
— Что с ним? — спросил Блюхер, ни к
кому не обращаясь. Ему никто и не ответил.
Чанов, например, знать не знал
ответа, да и вопроса не слышал. Напротив него за столом сидела, о чем-то
задумавшись, прекраснейшая из женщин, она не имела к нему никакого отношения,
они были едва знакомы, но они уже были связаны. Чанов разглядывал будущее и
чувствовал неизбежно надвигающееся счастье. То есть оно уже происходило, но,
происходя, счастье продолжало увеличиваться, меняться, двигаться… Так спокойно, так безмятежно, именно как облако, клубясь…
Чанов мог смотреть на Соню Розенблюм. Мог и смотрел.
Это и оказалось счастьем.
— Все-таки что с Давидом
Луарсабовичем, — снова спросил Блюхер. — Соня, вы не знаете, что с ним?
Абсолютно чистая и задумчивая
улыбка тронула ее губы. Она не поднимала взгляд, может, поэтому Чанову так легко удавалось смотреть на нее.
Минут через несколько в кабинет
влетел бледный официант Толик, не за-кричал, а просипел со свистом:
— Ваш товарищ!.. Он там, в крови…
Блюхер, ближе всех сидевший к
двери, ринулся за Толиком.
В черной туалетной комнате с белым
кафельным полом, в пустом углу стояло, неожиданное в Круке,
кресло эпохи Людовика Четырнадцатого, целиком, вместе с деревянной резьбой и
мягкой обивкой выкрашенное бронзовой краской. В этом кресле сидел, откинувшись,
Дада, достаточно живой, чтобы смотреть по сторонам,
никого, впрочем, не узнавая. Белый пол был залит кровью. Дада
зажимал свое левое запястье правой окровавленной рукой.
— Лизу зови, бинты нужны и
полотенце, три полотенца! — Крикнул Блюхер официанту и выпихнул его, а с ним и
заглянувшую было Соню в коридор.
Чанов тем временем уже снял с шеи Дада парижский галстук и стягивал шелковой петлей его
порезанную руку. Кровь из запястья стала сочиться медленней. Вбежала
перепуганная Лизка. Поглядела на порез и во всем разобралась. Она склонилась
над раненым с раствором перекиси водорода.
— Ах ты
мой маленький, глупенький мой… — тонким деревенским голосом напевала она,
промывая порез, она говорила ему жалостные, самые простые и правильные слова, —
слава тебе Господи, будешь жить, будешь! Ах ты мой
бедненький!.. Ну-ка потерпи, потерпи, сейчас пощиплет слегка… вот так, вот так,
и не отбивайся… А то щас как
дам! — это уже басом и грозно прикрикнула Лизка. — Ишь
ты, удумал вены резать в присутственном месте, совсем совести нет! Хорошо хоть,
не знаешь, где вены. Это нам повезло… Да и тебе
повезло, и тебе, мой хороший, мой миленький — снова запела она добрую ласковую
песенку, уже умывая ему лицо, запачканное кровью, — будешь у нас красавчиком,
все пройдет, все до свадьбы заживет…
Чанов с Блюхером подхватили Дада под мышки, и отвели в кабинет. Он послушно перебирал
ногами. Толик по указанию Лизки приволок в кабинет
бронзовое кресло и помог усадить раненого. Все стихло. Дада
неожиданно и немедленно уснул. Только Соня звонко икала, свалившись на плечо
Блюхера. Чанов смотрел на нее, он знал наверняка, что именно ему на плечо Соня
должна опускать голову… и икать — ему. Но твердая эта уверенность поплыла во
мрак и холод, потому что Дада застонал. К компании
вернулась Лиза, села между Блюхером и Чановым и негромко отчиталась.
— Значит, так. Лужа на полу не
только кровь, но главным образом вино. Он там бутылку разбил, осколком горлышка
себя и резанул. Правда, сильно. Но потеря крови небольшая, мне кажется. Что
еще?.. «Скорую» я вызвала…
— Не надо «скорую», — отозвался, не
открывая глаз, Дада.
— Нет, Давид
Луарсабович, милицию не надо, раз живой, а «скорую» надо, — твердо возразила
Лиза. — Рана глубокая, рваная, ее
обработать надо, да и сшить кое-что. Сосуды не самые главные, но сухожилия… я в
этом мало понимаю. Опять же, сыворотка столбнячная не помешает. Пусть там
разберутся, да и помучают пациента. Чтоб наперед неповадно было… А пока что… напоите-ка его чаем, не горячим, но сладким.
Сейчас Толика пришлю.
Она встала, открыла дверь и за
порогом сразу же столкнулась с двумя посетителями.
Это были Павлуша с Вольфом.
Отцы и деды
Павел с мороза сиял румянцем во всю
щеку, но и Вольф казался необыкновенно бодрым и собранным. Небольшое воинское
соединение на марше. Оба именно были собраны. Вольф поверх пальто был подпоясан
ремнем, плечи его браво оттягивал назад туго набитый
рюкзачок, при Паше была прикомандирована клетчатая сумка на колесах (подарок
Магды) с половиной тиража «Розовощекого павлина» и гречневой подушкой. Но
главной форменной частью экипировки подразделения были совершенно
родственные друг другу вязаные шапки, натянутые до бровей, и в комплект
им перчатки. Изготовлены оба комплекта были с разницей в один год Пашиной мамой
из овечьей шерсти с примесью пуха Путика и Буяна. На шапке Вольфа можно было
обнаружить нечто вроде маленькой звездочки — застывшую каплю малинового
варенья.
Не успели вновь прибывшие
поздороваться, раздеться и понять, что же случилось, в кабинет вошли похожие на
сантехников врач и фельдшер.
Всех, кроме Блюхера и потерпевшего,
из кабинета выставили. Потоптавшись в коридоре, Чанов, Соня, Вольф и Пашенька побрели в синий зал Крука,
то есть на литературный вечер. Не торчать же им было в красном коридоре, где
дымили сигаретами, трубками и сигарами литераторы, а между ними бегали из кухни
в зал и обратно, как ошпаренные, бледный Толик и еще два официанта.
Вольф решительно обнял за плечи
Соню, и она сразу же благодарно прижалась к нему. Протиснувшись в зал, Вольф
огляделся и обнаружил, что народу было хоть и много, однако же
не через край, подальше от сцены пустовало несколько стульев и даже лишний
стол. Вот туда и двинулся Вольф с Соней под мышкой, оберегая ее ото всех. За
ним потянулся Паша, а следом и Чанов… которого вдруг пронзило случившееся. То
есть едва не случившееся. Из мужской комнаты, из приоткрытой двери, когда шли
мимо, словно сгусток тьмы вылетел, слабо, но отчетливо кровью-вином пахнуло.
На Чанове
лица не стало, какая-то маска с померкшими глазами. Смерть… Она оказалась рядом
совсем, так неожиданно и близко, просто вплотную… И
еще: открылось Чанову, что все случилось из-за Сони.
Что-то она натворила с этим красавцем… До сих пор Дада
и не казался никем, кроме именно красавца с черной затейливой эспаньолкой.
Джокер в колоде Блюхера.
А он — вон что. Во-первых, живой. А
во-вторых — чуть не умер. От любви. Или от унижения? Или что! Как она с ним это
сделала? Как она обнаружила в нем и вывела на свет божий столько отчаяния? И
тут же: «Если дело так пойдет, она его полюбит. Пожалеет и полюбит»…
Однако имела место и третья, самая
невероятная и даже какая-то нескромная догадка, что на самом-то деле все
произошло, хоть и через Соню, но из-за него, из-за Чанова.
То есть человек чуть не погиб.
Не было никаких прямых улик. Был
давешний, вчерашний Сонин взгляд, скользнувший по Чанову,
когда она вдруг перекочевала к Дада. «Меня позвал
не ты. Не к тебе и пойду» — вот что значил ее взгляд. А он-то,
многоопытный. Ведь, в самом деле, глаза закрыл и для верности отвернулся.
Какого дьявола он ее чуть не потерял, и чуть не угробил
постороннего, но ведь живого и горячего красавца!
Кусенька опять был причастен к смерти, к попытке смерти…
Однако пронеслооо…
О-о-о — долгое, как внутри гигантского колокола после
удара, звучало в его похолодевшей голове. Чанов кое-что вспомнил.
Самым страшным событием Кусиного детства была смерть котенка.
Классе во втором он шел утром в
школу, один, по причине того, что никаких улиц переходить не надо было, только
два двора, соединенных проходом между гаражами, местом неприятным, но хорошо изученным
и нестрашным. Именно там, в этом проходе, к Кусе
присоединился котенок. Совсем молодой котенок. Дошкольник. Куся
с удовольствием поглядывал, как он шел рядом, иногда перегоняя, а иногда
отставая. Они вместе миновали почти все гаражи, когда сзади них затарахтел
автомобиль. Такое случалось очень редко, а когда случалось, то, поскольку
асфальт здесь был колдобистый, то машины спешить не могли никак, они
осторожненько тут рулили. Так что ничего опасного для Куси в этом месте не
мерещилось даже его маме. И эта машина, вернее, сидящий в ней шофер, прекрасно
и еще издали увидел и школьника с портфелем, и даже котенка. Мальчик сделал три
шага в сторону, чтобы уж наверняка не помешать машине проехать. Котенок в это
время был у противоположных гаражей… За секунду до
несчастья Куся догадался, что сейчас случится.
Потому, возможно, что уж больно дурачок был котенок, уж слишком
беззаботно и полностью он доверился случайному мальчику, идущему в школу. Он и
побежал к мальчику, совершенно ничего не понимая про темную громаду, с урчанием
пытавшуюся скрыть от котенка выбранного им попутчика…
Куся не увидел гибели котенка как раз потому, что увидел ее, эту
гибель, за секунду до случившегося. И ему казалось потом, что именно в ту
секунду он еще мог что-то сделать. А он стоял как вкопанный, с закрытыми
глазами, он просто знал, и все. Потом он побежал, не оглядываясь. И жил. Никому
ничего не сказав. Только в школу между гаражами
никогда больше не ходил.
Что-то тогда случилось с его детской
верой в бабушки-Тасиного бога. В того, кто видит все.
Все видит, все может. Который ведь точно есть надо всем и во всем… И не спасает.
Бабушка Тася,
она бы заметила, разглядела бы в Кусенькином,
открытом ее старым глазам сердце — все. Немудреными вопросами вынула бы из души
внука не только гибель котенка. Разглядела бы и вину, и проникший в сердце
холод…
«Что бы она мне сказала? — думал
взрослый внук о родной бабке, которая уже семнадцать лет как умерла и
похоронена на заросшем кладбище в Хмелеве. — Что-нибудь совсем простое…»
Грудной, негромкий голос прозвучал: «Бог-то Бог, да и сам не будь плох… Смотри по сторонам, под никакие механизмы не лезь никогда,
держись подальше. И помогай кому можешь. А кому не
можешь помочь — за того молись».
Бабушка Тася
до конца жизни жила, вздыхая о внуке, в своей деревне Хмелево,
в занесенном снегом глухом углу Тверской губернии… Молиться Куся
на своем Ленинском проспекте не научился. Летние, а иногда и весенние свои
каникулы он проводил в Хмелеве, было ему на каникулах не до молитв, бабушка
видела это и к внуку не приставала. Но однажды она ему сказала: «Порядка слов
не знаешь, нехристь!». Куся
надулся, но ответил, однако, резонно: «Ты же сама меня крестила». «Ладно, —
согласилась бабушка, — хорошо, хоть это… Да не все
хорошо». В тот же вечер она отыскала ручку с пером «уточкой», вынула лист из
тетрадки и написала почерком, редко употребляемым, крупным и, несмотря ни на
что, вполне стройным: «Молитвенник для Кузьмы». Дальше следовали «Отче наш» и
«Богородица дево радуйся». Утром перед завтраком
вручила внуку и сказала, что знать нужно обе. Но посоветовала, если что
срочное, читать короткую «Богородицу» и затем просить прощения и защиты,
просить хоть за себя, хоть за родителей, хоть за друзей, хоть за врагов.
Про врагов Куся
удивился. Но никаких бабушкиных разъяснений память не сохранила. Что бабушка Тася думала о врагах, были они в ее мире или нет, внук так
и не узнал.
Как это обычно бывало, размышления
с воспоминаниями возникли без всяких усилий, сами взяли и пришли, они
совсем не занимали времени, они были как кристалл, пожалуй… Вытащил
прозрачный и колючий камушек из кармана, заглянул в него — и увидел все,
вспомнил. Заодно и выздоровел. В отличие от Чанова не
было у Давида этого счастливого камушка. Или чувств таких пока что не
случалось. Не оказывался он прежде на пути прямой, разящей, страшной стихии. Которая, как только что для Давида Луарсабовича выяснилось, на
самом деле, реально всегда рядом; потому что в тебе самом…
— Разит наповал, как сосуля с крыши… — Чанов услышал эту фразу. Именно разит
наповал — согласился внутренне и только тут понял, что это не его мысль, а
голос Вольфа, нежный голос деда, уговаривающий внучку не бояться и не плакать,
отвлекающий Соню Розенблюм от беды, которая, слава
богу, почти не стряслась. — Сосуля — питерское слово;
Финский залив под боком, сыро у нас. И настывают на фасадах, над парадными и во
дворах вдоль водостоков — сталактиты. Иной раз от крыши до подъезда… А случится оттепель — жители гибнут, как во время
бомбежек. Представляешь?
Соня кивала, она, в отсутствие
Блюхера, отогревалась возле Вольфа.
А Чанова
для нее — не было вовсе.
Это очень, очень ему не
понравилось. Настолько, что все в нем очнулось к жизни, к текущему моменту.
Нет, так не пойдет! Чанов решительно поднял голос, перекрывая все вокруг:
— Можно, я с вами в Питер? — совершенно внезапно для себя спросил Кузьма
Андреевич Чанов у Вольфа — громко и отчетливо. За соседними столами молодежь
оглянулась недоуменно и озадаченно — это кто тут такие крутые, круче их, громко
разговаривают на литературном вечере на нелитературные темы?..
А уж Соня и Паша просто уставились
на Чанова. Ему-то всего и хотелось почувствовать
взгляд Сони на собственной физиономии. Она посмотрела на него.
Отступать было некуда, и он
повторил неспешно, обращаясь у Вольфу:
— Можно?.. Я в
Питер собираюсь. И вас провожу, доставлю багаж к дому.
Паша и Соня
не сговариваясь перевели взгляд на Вольфа. Что он ответит?
Вольф чуть приподнял бровь. Что-то
питерское, холодноватое и даже надменное проявилось. Или он просто задумался?
Но с ответом Вольф медлил недолго:
— Нет, — сказал он. И еще повторил
— Нет… Меня ждут и будут встречать.
В это время дама, ведущая
поэтический вечер, взяла граненый стакан имени скульптора Мухиной и побрякала
по графину. Подействовало, зал затих, устаканился.
Соня снова нырнула под крыло Вольфа, но она все-таки уже помнила о Чанове, поглядывала на него из своего укрытия. Он это
чувствовал и был спокоен. К нему вернулось ничем не подкрепленное знание, что
никуда она от него не сбежит, что их связь прочнеет. Неизвестно почему…
В последний ряд пробилась Лиза и
сообщила, что Давида Луарсабовича «скорая помощь» увезла в Склиф,
там его зашьют и дадут снотворного. Так сказал Лизке фельдшер. Блюхер поехал
сопровождать.
Компания еще с полчаса посидела в Круке, послушала литераторов, пока Паша, вдруг став
главным, не решил, что пик литературного вечера пройден и пора выдвигаться на вокзал.
Никто ничего не знает
Они шли по узкому тротуару
Потаповского переулка вчетвером, но колонной по два, чтобы не выходить с узкого
тротуара на проезжую часть, потому что время от времени по ней проносились
неожиданные и оттого особо опасные автомобили. Те, что навстречу, бросали на
небольшой сплоченный отряд снопы резкого света, а те, что обгоняли, обдавали из
выхлопных труб неожиданным и довольно приятным запахом жареных мясных пирожков,
во всяком случае, так казалось Паше. Он шел, толкая Магдину
телегу, правофланговым в первом ряду, рядом с длинным Вольфом, которого берег
от машин. Так взрослые ходят с детьми, держа своих маленьких подальше от
проезжей части, но Вольф-то опасался именно прижиматься к домам, потому что с
детства помнил о сосулях, однако он тоже берег своего
правофлангового спутника (о, если б Паша смел об этом догадываться),
оттого-то и шел слева, прижимаясь к домам. Да, Вольф машинально, но безусловно берег поэта Асланяна, своего первого в жизни
настоящего и верного ученика (не в том смысле, что Вольф собирался его учить, а
в том, что Павел сам собирался у Вольфа учиться «всю жизнь и даже больше
жизни», о чем и заявил в Круке Лизке). Поэты шагали в
ногу, но думали о разном. Асланян о сегодняшней,
стремительно надвигающейся разлуке, а Вольф о завтрашней и весьма сомнительной
встрече, о которой он так самонадеянно сообщил Чанову.
Оба были грустны.
Сзади же, во второй паре,
происходило что-то немыслимое. Соня и Чанов шли плечом к
плечу, в темноте, совершенно обалдевшие от возможности касаться друг друга,
идти рядом. Кузьма Андреич был спокойней и
главнее своей спутницы, не из-за возраста или опыта, а потому что: он три дня
носил это обалденное состояние в сердце и привыкал к его неизбежности. Он знал.
А она — нет, не знала. Думать не думала. Так ему казалось… Как на самом деле
— ни один мужчина сам не поймет, и ни одна женщина сама не скажет.
Достоверно, что оба они в равной и
высшей степени были полны собою и друг другом. Они были именно в том редчайшем
для молодых людей состоянии, когда можно, не испытывая даже намека на сомнение,
бежать венчаться или в загс, но правильнее всего в таком состоянии было бы
оказаться наедине друг с другом в пустом доме. И если в результате родится
ребенок, то он родится под счастливой звездой.
Соня шла без перчаток, они,
шерстяные и ярко-красные, как гусиные лапки в детских книжках, болтались на
тесемках, продернутых сквозь рукава шинели (перчатки на веревочках — Магдино рукоделие; все ее внуки и правнуки с ним мирились,
даже пан Рышард). Чанов взял Соню за руку. Ее правая, голая, с подмерзшими нежными пальцами, встретилась с
его полыхающей и обветренной левой. В тот же миг руки, такие обратно
противоположные, как инь и ян,
переплелись и объяснились друг с другом до конца. Вот кто они друг другу: они
пара. Его левая рука и ее правая с полным бесстыдством
полной невинности отдались друг другу в глубоком кармане Чановской
куртки. «Как я люблю ее, как мне нужно ее бесхитростное сердце»1
— подумал Чанов, напрочь забыв, что это цитата. Он с головой погрузился в новую свою жизнь, в небывалую. У
метро «Чистые пруды» вся четверка не сговариваясь
перестроилась в колонну по одному и спустилась под землю.
На Ленинградском вокзале Чанов
решительно принял командование на себя. Он выдал Паше денег, отправил его в
кассы за самым хорошим билетом на самый лучший поезд. Он разместил Соню, Вольфа
и телегу с «Розовощеким павлином» в лучшей из кафешек,
расположенных по периметру огромного зала ожидания, заказал кофе, сок и пиццу.
Поглядел на Вольфа. Пора было сказать ему о Швейцарии… Но
он не хотел говорить при Соне. И сам удивился этому. Значит, она — вовсе не
часть его жизни?..
Как же быть?.. Чанов растерялся. В
первый же вечер абсолютного счастья оказалось, что Соня — мешает.
Лучше бы он этого не думал. Потому
что Соня сразу почувствовала, что она лишняя, и не важно
почему. С какой легкостью эта девчонка делала «поворот все вдруг»! Кто ее выучил
этому военно-морскому приему времен адмирала Ушакова? Она встала и на диком
своем наречии сообщила, не глядя на Чанова:
— Сссчаз фирнусс… Нафессчу кой коо.
Чанов с Вольфом проводили ее
глазами и переглянулись друг с другом.
— Может, она в ватер-клозет…
— предположил Вольф. Чанов не ответил…
— Ну, — Вольф переменил тон и
спросил строго: — Что вы хотите мне сообщить?
Лицо Вольфа, странное и само по
себе, несло черты бесконечного ряда разнообразнейших родов и сословий —
шведских мореплавателей, грузинских князей, русских вольных крестьян-поморов,
польских шляхтичей-бунтовщиков, ученых евреев ашкенази, курляндских баронов,
московских полутатарских бояр… И
все эти роды вдруг словно разбрелись по своим вотчинам, перессорившись,
перезабыв языки и обычаи друг друга. В этот поздний и печальный час разлуки у
старого Вольфа не осталось сил связывать воедино такого разнообразного себя
самого, держать форму. Чанов это брожение в Вольфе разглядел и усомнился в
своей затее, но, однако же, решил ее сформулировать. Хотя бы для себя самого. И
он сообщил Вольфу следующее:
— На днях господин Блюхер предложил
мне поездку в Швейцарию… Все детали путешествия пока
неизвестны, про себя же я понял, что ничего так не хочу, как видеть вас на фоне
Альп и Юры в нашей с Блюхером (тут Чанов запнулся) и с Давидом Луарсабовичем
компании. Я приглашаю вас принять участие в путешествии. Разумеется, все ваши расходы и хлопоты я беру на себя. Паспорт, виза, билеты,
отели… Со всем этим вам не придется разбираться.
Повисла пауза. Вольф заинтересовался
как будто, собрался что-то сразу сказать, и даже тень улыбки мелькнула на его
лице, так что он даже помолодел, и как бы увидел себя, помолодевшего и на
лыжах, на фоне Альп… Еще он вспомнил, что в Лозанне у него сестра матери,
тетя Надя, у которой он жил подростком в Москве, пока она не вышла замуж и не
уехала с мужем в Швейцарию…
Но через восемь с половиной секунд
Вольф понял, что хочет всего лишь в здравом уме, со спокойной душой отъехать в
родимый столичный город с областной судьбой, растянуться на старом диване,
пристроив голову на новой гречневой подушке, и, по возможности, обняться с
музой. Да, он хотел к своей вредной, родной и последней из муз… Которой, как она считала, он должен по жизни… Как,
впрочем, и всем предшествовавшим музам (они тоже так считали, а он не
возражал)… Какие еще путешествия с московскими мальчишками?..
Однако надо было достойно ответить.
Посмотрев повнимательней
на Чанова, даже внезапно вспомнив его имя-отчество
(схваченное, очевидно, с уст Блюхера), Вольф ответил на лестное предложение:
— Нет, Кузьма Андреевич. Нет. Как я
догадываюсь, вы решили заняться благотворительностью. Но я не дамся и
решительно отказываюсь…
Вольф затормозил, соображая, что
еще сказать, и вспомнил поэта Пашу Асланяна: «Хорошую историю рассказал мальчик
про волчонка, кажется… Нет! — про зуб динозавра!..»
И Вольф попросил Чанова:
— Прихватите с собою одного
молодого поэта. Больше будет толку.
Вольф вполне владел искусством
драматургии. Он, проговаривая свой короткий финальный текст, как бы невольно
поглядывал в вокзальный зал сквозь витрину кафе, так что именно на последнем
слове в стеклянную дверь влетел Паша Асланян, помахивая билетом. И Вольф в
подтверждение сказанного элегантно указал на того самого молодого поэта,
которого и имел в виду.
Паша сообщил, что купейных нет ни в
один поезд, есть только дорогущий СВ, так что он добыл
плацкарт — но не у туалета, и полка нижняя, хоть и боковая, и поезд прямо
ближайший, через двенадцать минут. Так что надо все бросать и бежать на
посадку.
Вольф беспомощно поглядел на Чанова и сказал:
— Я не успею дать телеграмму
домашним.
Чанов встал, отнял у Паши билет и
покинул поэтов, старого с малым.
Он шел в кассовый зал, испытывая
отвращение к себе. Он предложил, а ему сказали — нет. Причем дважды за вечер. А
ведь он не привык к такому обращению… хотя бы потому, что почти никогда ничего
никому не предлагал. Как, впрочем, и не просил ни у кого ничего. Но ему давали,
и даже отдавались, ему дарили себя, и целый мир дарили, да и просто жизнь. Как
бабушка, как мама, как погибший котенок, как некоторые из барышень. Он
ненавидел себя не за то, что позвал старого поэта, а за то, что в упор не
разглядел, не увидел очевидное — как Вольф ответит. А уж молодого, а уж Пашеньку… Он ведь и от него что-то получил, очень важное… Но что получил — забыл… Помнил, но забыл. Как всегда!
Чанов встряхнул черный квадрат
памяти, и вот какие бойкие строчки вы-скочили совершенно неожиданно: «…А
где-то на крыше, на свальне котов сидит и хохочет
принцесса, сдрочившая сто пятьдесят каблуков от
города Пелопоннеса!..» Нет, не то. Было что-то еще, поважнее… Именно ему, Кузьме Андреевичу Чанову,
адресованное, на том самом мосту, где утро красит ровным светом… Может,
и не то чтоб самое важное в жизни, но как раз пора стало про это понять. «Да,
именно там он мне что-то объяснил… но я… отвлекся. И
всего этого поэта, этого Пашу Асланяна из Чердыни — чуть не пропустил. Что же я
за тип такой?.. Вольфа допустил до своих милостей, а Пашу, а Яньку, а маму, а
отца родного? Им ничего не достанется никогда?.. Они, что же, пусть сами, без
меня?.. И Соне — ничего! Как будто меня на свете нет, не было и не будет!.. —
Чанов заплакал бы от злости, исполнись ему не двадцать девять, а девять лет. Но
зато он мог по-взрослому, с ненавистью ругать себя хуже, чем матом, потому что небеспредметно. — Ну и мразь же я!
Тупая самодовольная скотина. Рантье, блин!». Чанов чуть не проскочил кассовый
зал, но вовремя затормозил и свернул к окошечкам дальнего следования. Там были
сплошь барышни — отметил он машинально, но не напрасно. В пять минут он поменял
билет. Вольф поедет «Красной стрелой» и в СВ… Но
что-то в душе все равно не срасталось… «Вольф до Питера-то доберется. Но не
поедет в Швейцарию, потому что у него личная жизнь. А у меня личной жизни нету. И не будет! Таким козлам, как я, — не положено!.. — он
снова чуть не заплакал, но не заплакал. Потому что и это — плакать — было уже
отнято. — Так мне и надо!.. Но мне бы Вольфа, мне бы с ним только немного все
же еще побыть… — он застонал. — В первый раз хочу поучиться чему-то! Дедушку
хочу! Я бы и за пивом бегал. Он, он-то мне и нужен!.. Но я ему — нет! Хоть вены
вскрывай… Мы не увидимся больше с Вольфом. И не
потому, что он старый и скоро помрет. Может, это я скорей. Вон сегодня Дада чуть не… То-то и оно!! Но я до смерти останусь пуст.
Неуместен и безгласен. На-все-гда».
И тут же в голове прозвучал голос
негромкий, но внятный:
— Никто ничего не знает.
Ту-ту!
Когда Чанов вернулся в кафе, он
застал вполне мирную картину. Оба поэта вместе с Соней Розенблюм
ели горячую пиццу Маргариту и пили из белых фаянсовых кружек кофе с молоком.
В этот момент с Чановым что-то
произошло. Где-то в районе сердца началась похожая на судорогу вибрация. Ему
стало нехорошо, то есть именно так, ему показалось, начинается инфаркт — с
непроизвольной вибрации в районе сердца. Но удивительным было то, что все
повернули к нему головы, словно почувствовали вместе с ним, что творится с его
сердцем.
— Фам зфонят, — впервые в жизни обратилась к Чанову
Соня Розенблюм. — У фас в кармане зфонит
телефон.
Чанов неверной рукой извлек из
внутреннего левого кармана куртки купленный сегодня
утром мобильный. «Что-то с мамой!» — первое, что подумал Чанов. Глупо подумал.
Мама ничего не знала о телемобилизации всей планеты и
собственно Кусеньки.
Звонил Блюхер. У него была
правильная привычка: когда возвращаешься домой, выверни все карманы. Только
потом ужинай и плюхайся в койку, обняв ноутбук. Блюхер нашел салфетку с номером
телефона Чанова.
— Добрый вечер, Кузьма Андреич. Звоню, чтобы всем сообщить: Давид Луарсабович
уснул в отдельной палате, его жизни и здоровью ничто не угрожает. Я вернулся
домой и сожалею, что не проводил Вольфа. Он еще не уехал?
— Нет! — громко ответил Чанов. — Мы
на вокзале, Вольф отправится «Красной стрелой» через сорок минут. Едим пиццу,
пьем кофе и разговариваем про динозавров… — Чанов задумался, что бы еще сказать
важного, и неожиданно брякнул: — Вот что еще, я позвал Вольфа в Швейцарию. Я
всех позвал. То есть Павла… и Соню Розенблюм.
В телефонной трубке повисла тишина,
но длилась она не больше секунды.
— Передайте мой привет Соне Розенблюм и Павлу Асланяну. О Швейцарии мы поговорим отдельно… когда Давид Луарсабович сможет принять в нашей
беседе участие. И… дайте, пожалуйста, трубку Вольфу.
Чанов с облегчением передал телефон
и поглядел на окружающих. Соня и Павел смотрели на него круглыми, доверчивыми
глазами. «Будь что будет, — подумал Кусенька. — Я не
поеду без них играть в рулетку».
2.
ШВЕЙЦАРСКАЯ РУЛЕТКА
Говорю
вам тайну:
не все мы умрем, но все изменимся.
Апостол Павел.
Первое Послание к Коринфянам. 16:51
Чертов
мост
Двое русских стояли на Чертовом
мосту, смотрели, как трепещет в клубящемся тумане белый крестик на красном
флажке — под яростным ветром он ежесекундно переставал быть собой, обращаясь то
в птицу, то в человека, то в полумесяц, оставаясь все-таки простым швейцарским
крестом. Они стояли на самой середине каменного моста. Один молчал, второй
кричал:
— Гео-Метрия! Вот слово, которое
было в начале познания! От геометрии родилась не только вся математика, не
только логика, начались письменность, история и вся систематика. Началось планомерное
(какое геометрическое слово!) изучение ВСЕГО! Мы обрели оружие тотального
познания! Неизмеримо большего, чем нужно каждой живой твари для выживания! Мы
ведь не геометрию, мы ВСЕ хотим знать! А зачем?! Кто велел?! Если просто
эволюция — откуда в нас это ЖЕЛАНИЕ ВСЕГО?.. Вооот… Без Бога-то и не схооодится!.. А
ведь странно, зачем Ему — мы? Такие слабые, смертные, убогие? Ой!.. Убогие!!
Это ведь и значит, что мы у Бога! И без него — никуда… Ах, геометрия, геометрия!.. А ведь Он — Сам-то — эту
геометрию в грош не ставит, ему с нею скучно. Он нарочно, нарочно отдал
геометрию нам как самый простой, дет-ский, первый инструмент познания! Чтоб не
приставали, чтобы сами… Конструктор «Лего» как
начало игры… Я клянусь, существование Бога — научный, именно научный факт!.. Но
если меня спросят, верю ли в Бога, — я отвечу — НЕ ЗНАЮ! Хотя, по уму, ни одно
уравнение без Него не сошлось бы. Без него ХАОС, суета и тоска. Энтропия, черт
возьми!.. Но как вспомню, что все волосы на мне сосчитаны… то как-то противно,
ей-богу. И… я не хочу!!
Блюхер поднес к глазам свой кулак,
поросший рыжеватыми волосками, посмотрел на него с изумлением как на
неожиданную, бредовую реальность…
Большой, просто необъятный молодой
русский в запотевших очках на красной физиономии — криком кричал, так
разговаривал. И не только от горячно-сти, но и чтоб быть услышанным. Ветер так
же рвал и комкал его слова, как рвал и комкал красный флажок с белым крестом
над домиком то ли таможни, то ли охраны Чертова моста от нечистой силы.
«Что ж ты так орешь-то? — с тоской
думал второй русский, по фамилии Чанов. — Обожаю любителей поговорить о важном,
когда поезд вылетает из туннеля метро…»
Этот второй был худой, такой же напряженный,
как Чертов мост, взлохмаченный и бледный, с лицом насколько тупым, настолько и
умным.
Под ними курилась и грохотала
бездна, и они смотрели то на флажок, то в бездну.
— Чанов! Ты читал Новый Завет?! —
прямо в ухо спрашивал большой, так что ухо ныло.
Чанов замахал руками, он больше не
мог слышать, как надрывается Блюхер, и сам заорал:
— Ради Бога, уйдем! Ты горло
сорвешь! — Сказал, и повернулся, и пошел.
Блюхер двинул за ним. В кармане у
него опасно булькала откупоренная семисотпятидесятиграммовая
стеклянная фляга с абсентом. Блюхер притормозил, достал ее и выпил из горла
несколько глотков красного, семидесятипятиградусного пойла, воняющего лакрицей. Чанов на бегу оглянулся и
поперхнулся от одного вида этого подвига. Цвет у абсента был ядовито-алый,
напиток почти светился, флуоресцировал. И стало заметно по контрасту, что
Чертов мост и река под ним, гремящая в пропасти, и скалы вокруг, и даже
трепещущий флажок на домике — все быстро погружалось в прозрачные сумерки.
«Свет мертвых», — вспомнил Чанов. Только снежные вершины гор розовели, словно
подсвеченные абсентом…
cern
Еще в аэропорту перед отлетом в
Женеву Блюхер кое-что пояснил Чанову:
— Хочу предупредить, что «Юрская
рулетка» не более чем метафора. Но метафора, на мой взгляд, основательная…
то есть я не соврал, а даже наоборот.
Он заглянул Чанову
в глаза, убедился, что не сразил наповал, и продолжил.
— «Юрская рулетка» официально
называется CERN — Conseil Europйen pour
la Recherche Nuclйaire — Европейский совет по ядерным исследованиям.
Крупнейшая в мире международная лаборатория. Задуман был CERN в Париже
через три месяца после смерти Сталина, через год зарегистрирован. В него
поначалу вошли двенадцать европейских государств. А Россия, как и Америка, не
вошли и поныне, но получили статус наблюдателя… При чем здесь рулетка?.. Игра
за круглым столом и на равных — не главный ли принцип рулетки? В горном массиве
Юра на глубине 100 метров вырыт тоннель в форме правильного круга. Его
протяженность без малого 27 километров… В CERN
действительно многое вскоре начнет бешено и круглосуточно крутиться. И почти
никто в мире об этом пока понятия не имеет… Сейчас сам
тоннель — Большой адронный коллайдер,
БАК, величайший в мире ускоритель тяжелых элементарных частиц, заполняется
уникальным научным оборудованием… Игра готовится… ну нечеловечески
колоссальная. В результате этой игры мир, если не погибнет, изменится. История
потечет по новому руслу…
Блюхер перевел дух и закончил:
— Кузьма Андреевич, я думаю, что
историку стоит попасть в точку смены парадигм, узнать, куда и почему покатятся
предстоящие тысячелетия…
Чанов промолчал.
В зале отлета в середине монолога
Блюхера возник Дада.
Он слушал рассеянно, как бы
присутствовал на уже знакомом уроке в параллельном классе. Дада,
похоже, знал урок на твердую четверку.
«Значит, точка смены парадигм… —
мрачно думал Чанов, идя на посадку. — Ну что ж, не хуже, чем матрешками
торговать».
Вход
CERN оказался тихим и даже
пустынным местом. Такси катило мимо металлического штакетника, за которым видна
была череда разновеликих, но однотипных зданий, вполне скромных и вполне
солидных. Уже почти стемнело, но небо еще отражало низкими облаками
закатившееся солнце. Окна в домах не светились. Шофер такси затормозил возле
бюро пропусков. Путешественники высадились на белый плиточный тротуар, как
полярники на льдину, Блюхер отдал молчаливому молодому человеку в окошечке
какую-то бумагу и три паспорта. Тот, поизучав, все
это вернул и выдал три белые пластиковые карты. Эти карты одну за другой съел
автомат у входа, просканировал, проурчал удовлетворенно и выплюнул: решетчатая
калитка в штакетнике распахнулась бесшумно. Молодые люди вошли на территорию
смены парадигм.
Они брели по безлюдному городку, по
рассекавшей его неширокой дорожке, выложенной в шахматном порядке серыми и
белыми плитками. Наконец замерцал впереди некий остров света, и даже негромкая
музыка полилась, какой-то фокстротик легкомысленный.
Блюхер оглянулся к спутникам и сообщил:
— Не иначе — подарок Санта-Клауса.
Сегодня европейское Рождество, и это заведение не должно бы работать…
Он припустил мелкой рысцой, и
спутники припустили следом.
Очень скоро, миновав еще один
темный необитаемый корпус, они увидели, что светится в потемках CERN. Как ни
странно, это была очень знакомая всем троим типичная советская «стекляшка» —
плоское одноэтажное здание со стеклянными витринами вместо стен.
— Это здешняя столовка! — крикнул,
не оборачиваясь и добавляя ходу, Блюхер. — И местный Круглосуточный клуб.
Существенную разницу с
отечественными стекляшками Чанов распознал у самого входа. Во-первых, здесь
стекла были абсолютно чистые, их и видно практически не было. Во-вторых,
входная дверь — вращалась.
Но публика, но музыка! Хрипло, как снятая стальной иголкой с древнего патефона, звучала
«Рио-Рита», а люди в стекляшке говорили подавляющим образом по-русски и
по-английски, да хоть бы и по-японски, но народ, безусловно, был родной. Чанов
этих научных ученых с юных лет наблюдал на всякого рода отцовских сборищах. На
каких-то закрытых торжествах, где отцу вручали награды и премии, или на
юбилейных заседаниях в институте, где отец сидел в президиуме, или на
академических тусовках в ведомственных домах отдыха…
Физики… это был мало пьющий, но пылкий народ, смеющийся и ссорящийся о
непонятном, — горячие холодные умы… Ни с чем не спутаешь…
— Блюхер! — окликнул Василия Василиановича длинный парень. — Вот не ожидал! Сюда давай!
Блюхер радостно кинулся на зов.
Парня звали Слава. И вот они заговорили, как в пинг-понг самозабвенно заиграли:
— Когда приехал? — спросил Слава.—
Сейчас, — ответил Вася. — Что нового на Плюке1?
«Грид» гридится? — Да ну
его! — ответил Вася. — Не гридится ни хера. Вот
приехал с Робертом посоветоваться… А что твой «Атлас»?
— Ползет по-тихому. — Ты в Гатчину так и не ездил? — Не отпустили…
Слава начал горячо объяснять… Вежливый Дада грубо прервал Славу
и Васю:
— Где здесь гостиница?
— А что? — Блюхер глянул невидящим
взглядом и снова повернулся к Славе.
Дада встал, навис над Блюхером мрачным небритым лицом абрага и негромко произнес:
— Хочу помыться и лечь в койку. —
Он тяжело посмотрел в невинные глаза Блюхера и добавил: — Шени
деда…1
Блюхер улыбнулся, достал
пластиковые карточки CERN, и сказал, уже позабыв, уже отворачиваясь:
— Через четыре дома по главной
дорожке направо, до пузырьковой камеры, за нею корпус номер восемь.
И повернулся к метавшему в щербатую
пасть жареную картошку Славе из Гатчины. Дада и Чанов
вышли вон.
На улице стояла окончательная ночь,
солнце с концами сгинуло за мягкие громады массива Юра, в разрывах облаков
зажглись звезды. Кузьма Андреич и Давид Луарсабыч брели «направо по главной дорожке». Между двумя
одинаковыми домами они, заприметив шестиметровое, посверкивающее в свете
дальних фонарей сооружение, очень напоминавшее самовар, остановились. Чанов
подошел к постаменту, встал на цыпочки и шлепнул никелированную штуковину по
боку. Загудело, как и положено в пустом латунном самоваре. Обойдя сооружение,
краника для кипятка Чанов не обнаружил, но запнулся о каменную табличку,
лежащую на газоне. Надпись была на английском, подошедший
Дада прочел ее, но понял не вполне.
— Что-то про пузырьки, — перевел
он. — Типа «резервуар для пузырьков».
— Угу, — подтвердил Чанов, —
самовар, он и в Швейцарии самовар.
В конце надписи стояла дата: 1975
год.
— Вещь древняя, — сказал Дада, — я еще не родился…
Они постояли, подумали невесть о чем и пошли к темному зданию, на углу которого
разглядели в свете экономного фонаря метровую цифру 8.
Шкатулка
Чанов лежал в темноте на узкой и
чуть коротковатой кровати, упираясь ступнями в деревянную спинку. Свет пробивался
с улицы все от того же тусклого фонаря. Номер был совсем маленький и без особых
примет. Вообще без примет. Только что принятый душ смыл маету первого дня
путешествия, но смыл вообще все без разбору — и мусор, и проблески тайны, и
знаки будущего, которые Кусенька с детства всегда
пытался уловить, особенно когда пускался в какую-нибудь дорогу. Чанов
почувствовал, что забывает сегодняшний день, но знал по опыту — кое-что
останется. Пока неизвестно — что. После выяснится…
Он лежал — и все. Не думал и не мечтал.
Но в сознании постепенно, как на фотобумаге в ванночке с проявителем в свете
красного фонаря, что-то возникло… Нет, не сегодняшняя
Швейцария.
Это была октябрьская, страшно уже
далекая Москва… Чанов перенесся в ночь отъезда Вольфа, в ту минуту, когда они
вдвоем с Соней, забыв про Павла, стояли на перроне, а «Красная стрела»,
мелькнув красным фонарем последнего вагона, улетела прочь, в темноту… И так свежо, так ясно все проявилось.
Чанов в гостинице CERN, в никаком
пространстве и прямо сейчас, снова шел с Ленинградского
вокзала с Соней Розенблюм к ней домой, на Сретенку… Машин почти не было, им хорошо дышалось и впервые
легко разговаривалось под мягким снегопадом, они переходили улицы, не дожидаясь
светофора, да почти никаких светофоров и не замечая, так, мигало что-то… Придя к Садовому кольцу, похожему на кольцо Сатурна, они
решили и его перебежать. Ближнюю четырехполосную
половину, взявшись за руки, проскочили легко, но посередине застряли. Череда
черных машин с синими мигалками пулеметной очередью
прошила пелену снегопада. А через краткий промежуток понеслись разнокалиберные
тачки горожан, видимо, долго пережидавших правительственный кортеж… На
какое-то время снегопад, сбитый с толку мчащимися машинами, превратился в
метель, Чанов заслонил Соню от этой метели, обнял за плечи и прижал к себе. Она
была худой, но гибкой, и сильной, и живой, настоящей… страшно близкой. Когда
метель стихла и Садовое кольцо опять опустело, они все
еще стояли обнявшись.
Диффузия… такое странное, просто даже нелепое слово из навек
позабытой средней школы возникло у Чанова в голове.
Он ее-то, диффузию, и чувствовал, она-то и происходила. Соня, которую он
обнимал, словно лучилась и, каждой молекулой, каждым своим атомом, нейтроном и
фотоном проникала в его поры, входила в него вся и навсегда, навсегда…
Соня пошевелилась, подняла лицо.
Лицо было узким, а глаза широкими, он увидел эти глаза, как никогда еще не
видел. Они приближались, потому что Соня тянулась к нему. И он ее поцеловал.
Мало того что она вошла в каждую клетку его тела, он еще как будто выпил все ее
тайны, страхи, надежды, сомнения. Он освободил ее от сомнений и себя тоже
отпустил на божью волю.
Они с трудом очнулись, схватились
за руки и перебежали совсем опустевшее кольцо. Шли в ногу и быстро по Сретенке, молчали и даже не пытались припомнить, о чем это
они так легко и радостно разговаривали, когда шли от вокзала к Садовому. Им уже не о чем было говорить, они знали друг
друга не три дня, а тридцать лет… только все эти тридцать лет помещались в их
будущем… И это вовсе не было странно.
В европейскую Рождественскую ночь
Чанов в номере лежал на спине, закинув руки за голову, сцепив пальцы под
затылком, и, потерявшись во времени, смотрел в потолок. Чанов совершенно
замкнут, был один-одинешенек в маленькой коробочке, в шкатулке… И в которую таинственным образом проникли и, наконец,
сошлись все события минувшей осени. О, Господи!..
Но пока что он продолжал идти с
Соней, теперь уже по заснеженному двору большого и старого незнакомого дома,
шел не рядом с ней, а следом, именно попадая ботинками в ее узкий след на
пушистом снегу. Он уже точно знал: она ведет его к себе, туда, где
живет… Неработающий лифт, прекрасная плавная лест-ница с широкими перилами,
высокая дверь с медной табличкой «Д-ръ Розенблюмъ». Соня открывает ее своим ключом… и вот уже
отворился темный и теплый жилой коридор, в бескрайней глубине которого светится
полуоткрытая дверь, там горит то ли ночник, то ли настольная лампа, и оттуда же
слабый старческий голос пытается громко кричать:
— Соня, это ты?
И Соня отвечает:
— Я! Магда, чего ты не спишь?
— Я сплю… Закрой дверь на цепочку.
Поешь котлет.
Соня гремит цепочкой, стаскивает с
себя ботинки, снимает влажную от снега шинель, свет в дальней комнате гаснет. И
вот они остаются в кромешной тьме. Чанов пытается обнять Соню, но она уже не
там, где только что была, она прошла вперед, что-то такое скрипит рядом, и
слева приоткрываются какие-то врата, комната за ними светит сквозь щель розовым
теплом. В темном коридоре Чанов в мареве этого тепла видит Сонины растопыренные
пальцы, Соня ищет его, находит, берет за руку, и они вместе оказываются в
спальне. В глубине стоит огромная, высокая кровать под пологом… нет, это даже
балдахин!.. как в замке средневековом. Два тусклых светильника в изголовье
просвечивают розовый шелк балдахина… «Смерть короля Артура!..» — думает Куся и весь как-то предсмертно ослабевает, его так и тащит
к этому ложу, и он говорит себе, как это было написано у Томаса Мелори: «Сэр Ланселот сжалился
над прекрасной королевой Гвенэврой и возлег с нею…».
Куся не шевелится, но скашивает глаза на Соню, стоящую рядом…
Точно так он смотрел на нее третьего дня, утром, на мосту. Он в этот миг и
увидел себя — идущим, как жрец на египетской фреске, мимо Сони… Но то время уже прошло. Что она, как она сейчас?..
А она ничего. Она ничего… Просто
девочка. Смотрит на свет. Поворачивает голову… У нее
зрачки больше глаз и сердце колотится. Бедная, глупая девочка…
Это ведь не ее он видел там, на мосту, «без шляпы, без калош»… Но сердце
его бухает, как тогда, или даже еще…
Он не хватает ее, не целует
страстно, не уносит на руках в розовый альков с балдахином… Странная, угрюмая
грусть опускается на него, почти безысходность. Он как бы по-товарищески, ища
поддержки, но и поддерживая, обнимает ее одною рукой, сжимает худенькое плечо,
отвечает ее детскому, девочкиному взгляду, проникая в
самую страшную, влажную, напуганную и пугающую глубину ее глаз, и говорит
негромко:
— Ну что… поехали…
В темной, чужой шкатулке, пропахшей
дезинфекцией и дезодорантами, упираясь пятками в спинку кровати, Чанов
вспоминает это «поехали…» и глубоко вздыхает. Ему не хватает воздуха…
«Поехали. Так Гагарин сказал,
улетая в космос…» — думает он, вспоминая ту ночь. Сколько дней прошло — и что?
Эта безысходность желания — и есть счастье?.. Этот вечный непокой,
вечное незнание того, о чем она думает, чем живет прямо сейчас. И вечная
тревога за хрупкое, уязвимое, глупое, полное упрямства и волшебства существо —
это и есть благодать? «Угрюмый, тусклый огнь желанья»… Кто сказал? Тютчев, что
ли? Этот, конечно, знал…
Как медленно, но как неотвратимо
этот огнь творит то, чего еще не было в мире — новую, никогда прежде не
жившую жизнь. «В самом деле, что ли, чего-нибудь с нею родить?.. типа
ребеночка?» — как будто чей-то чужой, голос звучит в голове Чанова,
и, главное, непонятно — тогда звучит или сейчас?.. Нет, не тогда
— тогда он не думал вовсе, даже самых глупых мыслей. А сейчас в душной
шкатулке думает: «Да ведь не то что ребеночек — все,
все в этом мире родится, только когда САМО захочет. Захочет — и родится, само
преодолевая невозможность жизни. И спрашивать не станет ни меня, ни
ее… Но… нет. Я же сам еще жив! Я еще молодой… хотя и
пожилой… Моя жизнь — вот она. Зачем другая?! Я же сам для чего-то захотел
и родился, но до сих пор не знаю — для чего! Неужели только для того, чтоб,
как лосось, протолкаться на нерест и на обратном пути
превратиться в распухший, горбатый, обугленный страстью трупик? В ничто, в мертвый памятник своей счастливой несчастной
любви?!.»
Так ответила в душной темноте умная
и наглая, отчаявшаяся его голова. Много эта голова понимает!..
Чанов горевал и сокрушался в
шкатулке, в Швейцарии, под Женевой… Но в то же самое
время чувствовал, как прочно медленный огнь в нем обосновался и сжигает
его прямо сейчас, сейчас, в темной чужой комнатенке, как в топке! За
что? Почему? Кто велел?! И самое ужасное, что он хочет этого огня, хочет гореть
в нем вечно, хочет сжимать в пламенных объятьях тощенькое свое, восхитительное
счастье!..
«А дальше-то, дальше, как там
было наутро?..» — подгонял он память.
Да вдруг и — уснул.
Сколько себя помнил, с самого
раннего детства, Кусенька не мог уловить, хотя всегда
пытался, тот миг, когда явь сменяется сном. В шкатулке CERN, он и не пытался,
не надеялся, думать не думал… Но у него — получилось:
зазвонил мобильный телефон, такой сильный раздался звонок, что если бы Чанов
спал, то он бы проснулся. А тут он не спал, а полымем полыхал, но именно от
звонка — мгновенно уснул, как бы сознание потерял. Или даже умер. Он избавился
от муки своего счастья, оно вдруг отпустило.
От Рождества до Рождества
Утром в шкатулке раздался вежливый
стук, и голос Блюхера из-за двери спросил негромко:
— Чанов, вы проснулись?
Чанов открыл глаза, подумал и
ответил:
— Нет. Я еще сплю. — И снова закрыл
глаза.
Сквозь жалюзи на окне пробивался
утренний свет. Чанов все-таки проснулся, спать уже не тянуло. Но и вставать не
хотелось ни в коем случае. Он собрался вернуться — туда, в спальню Сони Розенблюм, в их первое утро, в первую ревность, первую
ссору… в первое примирение…
Полежав немного, Кузьма смог
вспомнить только телефонный звонок, от которого вчера уснул. И сразу резко сел
на кровати. «Это же она звонила!» — простенькая и не слишком достоверная
догадка просто подкинула Чанова.
Он отыскал мобильник в кармане
куртки, заглянул в его синее, холодное личико. Последний отпечатавшийся номер
был ему незнаком. Кузьма проверил время звонка. Звонок раздался через
пятнадцать минут после швейцарской полночи. Он всмотрелся в номер, судя по коду,
звонили не с мобильного… Откуда? «Из Питера… Она в
Питере!» — понял Чанов и решительно нажал на кнопку, чтоб набрать этот
неизвестный, но безусловно питерский номер… Потрещало,
поскрипело в ухе… раздался гудок, и еще… и еще… и еще…
— Да! — отозвался недовольный
мужской голос. — Дежурный кочегар на проводе!
«Какой еще кочегар! Какой еще
провод!» — Чанов от неожиданности телефон выронил. Но, немедленно придя в себя,
нашел его в складках одеяла. Мобильник разговаривал:
— … молчите? Сказать нечего?
Голос был ворчливый, хриплый и
мучительно знакомый, как будто отец с того света позвонил… Нет,
голос был не отцовский…
«Это же… Вольф! — осенило Чанова. — Так она — от Вольфа звонила!»
Этого он никак не ждал, и заорал в
трубку:
— Вольф, это я, Кузьма Чанов!.. —
он хотел немедленно позвать Соню, но притормозил. — Вы ночью звонили мне?
Повисла пауза. Наконец Вольф
ответил:
— Да, я вам звонил. Действительно,
ночью. Сказать, что вылетаю в Цюрих прямо сейчас же… то есть
уже вчера… ночью.
— Почему в Цюрих?.. Мы в Женеве.
— Какая разница! — Вольф
рассердился. — Швейцария, насколько я знаю, крохотная страна. Женева, Цюрих,
Берн… В одном Ленинграде все поместится…
Чанов не успел ответить, как Вольф
продолжил:
— Да я раздумал, не волнуйтесь. Ни
вчера, ни сегодня, ни завтра не прилечу! Ни в Цюрих, ни в Берн, ни в Женеву. По
крайней мере до Нового года… или до Рождества…
— Что-то случилось? — спросил
Чанов, решив, что сейчас Вольф скажет про Соню.
— Случилось, — голос Вольфа упал
почти до тишины. — Моя Миля исчезла… Вот так. Я пока
что дежурю вместо нее на ее службе, в бойлерной. И Сашка со мною дежурит. Я вам
говорил, что у меня дочка Сашка? А ваша… ваша Соня Розенблюм… она приехала?
— Куда, в
Питер?.. — Повисла пауза.
Чанов наконец догадался про себя, что идиот. С чего он взял, будто
ночью ему звонила непременно Соня Розенблюм? Да она и
не помнит о нем…
Он перевел дух и сказал:
— Вольф, Соня с мамой уехала в Ригу… Наверно в Ригу… — теперь уже дал трещину голос Чанова. — Но она приедет. Обещала…
— Не слышу уверенности в голосе, — отметил
Вольф. — Знаете что, Кузьма Андреич, давайте подождем
до Рождества.
— Мы отметили Рождество вчера, —
как о трагедии сообщил Чанов.
— А я еще раз отмечу, с вами… По-православному, седьмого января. Вы православный?
— Меня крестила бабушка.
— Ну вот. А меня няня. Так, значит,
до Рождества. Я пока что Милю найду. Да и Сашку пристрою. Бойлерную тоже не
бросишь, пока Миля гастролирует… она в бойлерной сутки дежурит, двое
отдыхает. Теперь вот я, в том же ритме анапеста… Неприятный размер. — Он
замолчал и вдруг уверенно изрек: — Соня Розенблюм
приедет к вам на Новый год. Я знаю, она приедет.
«Он меня жалеет…» — подумал Чанов и
не устыдился, не рассердился. У него даже благодарно потеплело под ложечкой.
— А как там мой Пашка, тоже не
приехал? — спросил Вольф.
— У него еще сессия, — машинально
ответил Кузьма.
— Ага. Значит, тоже под Рождество… Ну, все! Не скучайте.
Вольф повесил трубку.
Настала такая тишина, как будто
Чанов оглох. Наконец, будто пузырек воздуха лопнул у него в ухе, он услышал
собственное дыхание и шорох простыней. Успокоившись, он подумал про Вольфа:
«Позвоню старому в Новый год, прямо в полночь. А пока… буду лежать в этой
шкатулке. От Рождества до Рождества…».
Он бы, может, так и сделал. Но
Блюхер не дал. Каждое утро, не слушая возражений, он вытаскивал Чанова из шкатулки. Четверо суток, день за днем они вдвоем
знакомились с этой аккуратной вселенной по имени CERN, шатались между домов,
похожих на истуканов с острова Пасхи. Блюхера впускали во все лаборатории, Чанова с ним. Кузьма брал в руки монокристаллы, похожие на
питерские сосули, играл с лучом лазера, вдыхал
озон не на склонах Юры, а в подвалах, где сверкали электрические разряды… А сколько он выслушал пылких лекций об устройстве
Вселенной и работе БАКа — Большого адронного коллайдера! Чанов даже
спускался в БАК, в гигантский замкнутый подземный тоннель, отшагал по нему не
один километр. А как-то раз с тупым любопытством, как дикарь в жерло испанской
пушки, заглянул в абсолютно черную дырку, зиявшую в стене огромного, залитого
инфернальным светом подземелья… Из этой дырки, как ему
объяснили, довольно скоро полетят крушить друг друга микрочастицы, помчатся
почти со скоростью света… Блюхер Чанова не обманул,
игра шла грандиозная.
Так что Чанов был очень занят и
уставал. Но каждый вечер он возвращался в свою шкатулку и не мог уснуть. Из
неведомых глубин на поверхность сознания всплывал московский октябрь, последняя
его декада, день за днем. Так, должно быть, всплывают багаж и останки
пассажиров затонувшего корабля.
Магда
В самый первый раз Кузьма не увидел
Сонину бабку, а только услышал ее голос, было это ночью, когда они пришли с
Ленинградского вокзала. Лишь наутро увидел, после той самой ночи, то есть это
уже был день, и не ранний.
Он проснулся с Соней, и почти сразу
они вместе вышли в коридор, причем Кузьма догадался натянуть трусы, а Соня шла в чем мама родила. И была она очень, очень… Просто
прекрасна была… Они прошли мимо кухни, там что-то журчало и брякало, но они не
заглянули вовнутрь, ни он, ни она. Соня впихнула Кузьму в туалет, а сама
отправилась в ванную. Потом и он зашел в ванную, посмотреть, как там она… О, она была в порядке. Она стояла под потоком воды спиною
к Кузьме, ее кудрявые волосы намокли и почти что выпрямились, они сами были как
струи темной воды, той самой, что объединяла их ночью. Кузьма подумал, скинул
трусы и влез к Соне в ванну, прижался к ней, обнял, и они стояли вдвоем под
душем, опять оказавшись одним существом…
После душа, уже в спальне, он
сообщил Соне, что хочет есть. А Соня сказала, что она хочет спать, и чтоб он
шел на кухню, там где-то какие-то котлеты. Магда велела ими сегодня питаться.
Кто такая Магда, Кузьма спросить не
успел — Соня уже спала.
Он оделся целиком-полностью и пошел
на кухню питаться котлетами.
В арке, что вела на кухню, Кузьма
стукнулся головой о корабельную рынду — название предмета мигом всплыло в его
начитанной голове вместе со звоном, и почти сразу вчерашний ночной голос за
спиной прозвучал:
— А что, Соня Розенблюм
завтракать не собирается?
— Здравствуйте, — сказал Кузьма и
повернулся к голосу, едва снова не брякнувшись о колокол, но вовремя за него
схватившись.
Перед ним стояла старуха с большими
тревожными глазами и с папиросой во рту. Папироса не горела.
— У вас есть спички? — спросила
она. — В отсутствие пана Рышарда я никогда ничего не
могу найти.
— И где же пан Рышард?
— с опаской глядя в тревожные старухины глаза, спросил Кузьма, доставая
зажигалку из кармана.
— Вы и с ним знакомы? — она
удивилась и раскурила папиросу.
— Нет.
— Рышард
в школе, если не врет…— она глубоко затянулась. — Он мой правнук. — Ее глаза
так ни разу и не сморгнули и начали слезиться. — Я Магдалена Рышардовна, бабушка Сони. Ее друзья зовут меня Магда…
Она, наконец, сморгнула, отвела
взгляд и даже повернулась спиной к Кузьме.
— Вы тоже можете представиться, —
сказала она, величественно отплывая в глубину кухни.
«Вряд ли она была такой
величественной всю жизнь. Старики придумывают свое величие… от одиночества,
возможно…» — подумал Кузьма, следуя за Магдой. Когда она снова повернулась к
нему, он сказал с почтительностью, зеркальной ее величию:
— Простите, что, будучи не знаком,
оказался вашим гостем.
(Особенно это «будучи» поразило
самого гостя, он как в позапрошлый век мигом переехал; хотя Магда, пусть и
прабабушка, была родом из прошлого, двадцатого столетия, никак не
девятнадцатого).
— Не вы первый, — снисходительно
ответила Магда на почтительность молодого человека.
Ее слова неприятно резанули Кузьму,
он вспомнил перину и подушку, брошенные на полу Сониной спальни для незнакомца,
что, возможно, был гостем первее его… Хотя Магда, возможно, этого не знала.
Он представился:
— Меня зовут Кузьма. Я Сонин друг.
— Друг? — переспросила Магда.
Кузьма смутился. «Видела ли она,
как мы вышли из спальни, как шли обратно из ванной?..» Но ответил он строго по
протоколу:
— Надеюсь, что друг.
— А знаете ли вы Вольфа? — спросила
старуха и снова посмотрела на Кузьму своими большими и темными глазами. Теперь
они мерцали не тревогой, не любопытством, а чем-то живым, чем-то вроде надежды.
Чанов не ожидал. Ну, никак не
ожидал. «Может, Вольф-то и ночевал там, у Сони?» — с облегчением подумал он. И
даже как-то просиял.
— Он что, был у вас?!
— Был, с поэтом! — ответила Магда,
просияв в ответ. — Да он и сам — поэт…
С этой минуты с Магды слетело ее величие,
а с Кузьмы почтение.
Они разговорились по-человечески,
Магда накормила Чанова котлетами, которыми накануне
кормила Вольфа и Пашу, сокрушаясь, что разогретое — и пюре не пюре, и котлеты
не котлеты. Зато она достала из холодильника моченую бруснику, о которой вчера
забыла.
После того как Кузьма и горячего
чаю, и холодного абрикосового компоту напился, Магда его отпустила:
— Ну, ступайте к своей Соне Розенблюм.
И вдруг рассердилась:
— Когда проснется, пусть приходит
пообедать! Она уже тенью забытых предков стала… — и добавила, отвернувшись от
Кузьмы: — И пусть не поленится одеться. Рыська скоро
вернется. Да и Бог знает кого еще принесет…
«Она нас друг другу разрешила», —
подумал Чанов…
Потом как-то неожиданно вплотную
надвинулась ночь, Кузьма снова расположился на кухне. Пришел ужинать Рыська, и Соня тоже пришла. И тогда, в тепле и уюте, за
круглым столом сам собой возник в голове Кузьмы такой вот вопрос — оставаться
ли ему здесь ночевать?.. Кузьма заглянул в глаза Магды и заметил какую-то
невысказанную мысль. И она заметила, что он заметил… Рыська
с независимым и сонным видом пошел к себе, а Магда встала и сообщила:
— Что-то мне нехорошо. Пойду.
Спокойной ночи.
«Он что, здесь живет?» — возможно,
подумала Магда.
«Я что, здесь живу?» — спросил себя
Кузьма, не смог ответить и посмотрел на Соню. Она как будто отсутствовала,
ковыряя вилкой длинную золотую шпротину, любимую свою еду. Именно в ту смутную
минуту у него в кармане зазвонил телефон. Звонила Янька.
Голос у сестры был какой-то
придушенный, и еще вода там, у нее, журчала.
— Привет, это я. Ты собираешься сегодня домой?
— Еще не знаю. А что?
— Лучше бы пришел. Я из ванной
звоню. По-моему, маме плохо. Ты бы пришел…
— Ладно… Пока.
«Ну, вот я и не живу здесь, —
подумал Кузьма, оглядывая большую и подробную кухню Магды. — Я живу дома».
Он посмотрел на Соню и увидел ее
неосмысленный, но зоркий взгляд. Такой, как перед
прошлой ее гордой уходкой в Круке. Кузьма испугался, тут же стремительно обошел стол и,
совершенно легко и свободно опустившись перед Соней на пол, уткнулся лицом ей в
колени.
— Просто узнаю, что с мамой, и
вернусь. — Он глянул ей в глаза, снова чего-то испугался и добавил: — Бога
ради, никуда не исчезай.
И он ушел. Перед уходом записал на
листке со стихами Вольфа свои телефоны — домашний и мобильный. А в своем
мобильном сохранил домашний телефон Сони. То есть он сделал все, как должно,
так ему тогда показалось. Вот только не сказал того, что буквально висело у
него на кончике языка. Простые какие-то слова висели, да так и не сорвались…
В Швейцарии, в одну из ночей в
CERN, в своей шкатулке он уж и не знал, какие слова не сказал тогда Соне… Но вспомнил, что когда шел от нее к себе домой, то твердил
одну берестяную грамотку из века тринадцатого. Она застряла в нем еще в
студенчестве: «От Микиты к Анне. Пойди за меня — я
тебя хощу, а ты меня. А на то свидетель Игнат
Моисеев»… И, уставясь в низкий потолок шкатулки,
Кузьма повторил: «Пойди за меня — я тебя хощу, а ты
меня. А на то свидетель Магда»…
И снова, снова московский октябрь
понесся…
Вернувшись от Сони
домой на Ленинский проспект, Кузьма увидел, что мама и впрямь на взводе, но она
ничего ему не сказала и не спросила ни о чем, а уж Янька и подавно молчала. Не
принято у них было…
Четырнадцатого октября, пополуночи
в час, так и не поняв, зачем пришел домой, Кузьма залез под свое верблюжье
одеяло. Он не волновался и по Соне не тосковал. Он просто спал без задних ног
сном убегавшегося щенка.
На следующий день неспешно
отправился в Крук — поболтать с Лизкой, услышать от
нее о Давиде Луарсабовиче Дадашидзе, идет ли на поправку…
В подвале он застал Павла и
просидел с ним долго. Павел говорил без умолку о неизвестных Кузьме людях, больше всего про своего
соседа Чечена, у которого в детстве была контузия, и
читал Чанову вслух стихи. Ни Блюхер, ни Соня не
появились. Раненый Дада тем более.
Выйдя из Крука
уже в сумерках, Кузьма соскучился и позвонил Соне домой. Никто не взял трубку.
Тогда впервые, возможно, именно из-за сумерек, Чанова
охватила тревога. Не то чтоб он так разволновался за Соню, нет. Его, скорее,
задело то, что Соня могла без него обходиться. А ведь он без нее — нет, не мог.
Он стал думать: какое событие могло его настолько отвлечь от Сони, что он бы о
ней позабыл? И тут же вспомнил: «Ну как же, ведь я же ушел вчера от нее, как
только позвонила Янька, как только сказала, что с мамой что-то случилось… не разбери-пойми что… Я ведь тогда просто рванул наутек!».
И Кузьма стал перебирать, какое «не разбери-пойми» случилось у Сони. Может, с Рыськой, может, его карт взорвался?.. Нет, вряд ли бы пан Рышард на ночь глядя стал возиться со своей машинкой, да
хоть с чем не стал бы возиться, он носом клевал, когда ужинали. Рыська все-таки почти каждое утро в школу ходит… И Соня ни о чем, кроме как о поспать, не мечтала…
Значит — Магда? И он вспомнил ее
тревожные глаза, и как она сказала: «Что-то мне нехорошо». Может, это была не
фигура речи, может, ей правда было нехорошо… В этот
миг, опять застав Чанова врасплох, зазвонил мобильник
в кармане. Кузьма глянул, звонили с Сониного
домашнего. «Наконец-то!» Он прижал телефон к уху, почти крикнул:
— Соня, что с Магдой?
И услышал в трубке странный голос…
не Сонин:
— С Магдой все о-кей, она в больнице пришла в себя.
«Рыська!»
— догадался Кузьма. Но голос у Рыськи был вовсе не о-кей, отчаянный и детский был голосок.
— Пан Рышард,
— обратился к мальчику Чанов (все-таки не мог он звать его, как Магда, Рыськой) — скажите толком, что с Магдаленой Рышардовной? Я весь день вам звоню.
— Я знаю. У нас телефон с
определителем, ваш номер определился восемь раз. Только никто определять по
определителю не умеет, кроме меня… Да и не было никого
дома. Я один из больницы вернулся, а Соня там осталась. — Рыська
остановился, чтоб перевести дух перед главной новостью, которой сам боялся. —
После того как вы ушли, ночью у Магды сделался приступ. Она позвала меня, она
всегда меня зовет, я позвонил в «скорую».
— А Соня?
— Она вначале спала, я не мог
разбудить. Вылил на нее воду из графина. И она проснулась. Очень сердилась.
— За что? За воду?
— Нет, за то, что у Магды инфаркт и
инсульт сразу.
— О, Господи… А
что теперь?
— Она все время плачет. Из нее
ведро слез вылилось.
— Я про Магду. Ты сказал, что она
пришла в себя.
— Пришла. Но врач сказал, это
ненадолго… Чанов, ОНА УМИРАЕТ!.. Врач сказал, что завтра… или послезавтра… она
умрет… — голос у Рыськи сорвался. — Я не думал, что
все умирают.
Чанов вдруг замерз.
— Как же не думал? Что ли, не знал?
— Знал… но
не думал. Магда так давно живет, просто всегда!..
Кузьма услышал, как Рыська заплакал. Представить себе маленького, плачущего
пана Рышарда Чанов не смог, он просто крикнул:
— Через десять минут буду!
Он несся бегом по залитой жидкой
снежной кашей Москве с Потаповского к Сретенке, чувствуя, что земля уходит у него из-под ног. Мир
рушился! Мир, такой живой, только что и навсегда народившийся в его судьбе,
вдруг зашатался, почернел и поплыл, как вчерашний сугроб. «Вот оно! — думал
Кузьма. — Вот о чем Вольф!..»
И зазвучало. Шлепающие по снежной
жиже ботинки Кузьмы отбивали ритм:
Пока хватало им
еды,
они резвились, как котята,
и, страстью пламенной объяты,
скользили
в шаге
от беды!
Строки эти, только вчера им
случайно прочитанные в комнате Сони, звучали как из громкоговорителя,
спрятанного за мороком то ли дождя, то ли снега. Так, должно быть, звучало в
России объявление войны сорок первого года. Или в Японии сообщение о
бомбардировке Хиросимы и Нагасаки. Или в Нью-Йорке — известие об атаке на башни
Торгового центра.
Рыська открыл Кузьме и сразу побежал по коридору.
— Я папе в Вену звоню, нас сейчас
должны соединить, — объяснил он на бегу и исчез в арке кухни. Чанов скинул
куртку и пошел за Рыськой. В кухне на полу валялся
старый кувшин с отбитой эмалью, и пол под ним был еще влажный. В остальном все
было, как всегда. «Всегда, — подумал Кузьма. — Где теперь это всегда?»
На столе стояла пепельница с окурками, той ночью, значит, Магда еще курила.
Рыська сидел на высокой табуретке, отвернувшись к окну, и
разговаривал с кем-то по-немецки, требовательно и даже сварливо. Кузьма только
и понял, что «фатер» да «гросс-мутер».
Он сидел за столом и думал свое. «Я же знал, что она сирота!.. Сирота и есть, —
думал Чанов. — Но если Магды не станет, а Рыська
уедет к отцу — с кем и где останется Соня Розенблюм?..»
В шкатулке CERN Кузьма вспомнил эту
свою мысль и ужаснулся, и чуть волком не взвыл — как это ему в голову не
пришло, что она просто будет жить у него и с ним! Но вспомнил также, что, даже
так тупо (до подлости!) подумав, он в тот ужасный вечер, все-таки решительно
встал и сказал Рыське: «Я поеду в больницу. Куда
ехать и что привезти им?..»
В реанимационном отделении дежурная
сестра его спросила:
— Вы сын?
— Внук, — ответил Кузьма.
— Внук уже был сегодня.
— Такой
беленький, на ангела похож?..
— Да… — сестра заулыбалась,
вспомнив.
— То был правнук. А я внук. Была
еще внучка, Соня. Она в боксе?
— С полчаса, как из ординаторской
от доктора ушла. А ваша больная, она уже в палате.
И она провела Кузьму в палату,
открыла высокую белую дверь и затворила ее за Чановым. Палата была как пенал.
Там стояла металлическая высокая кровать с приподнятым изголовьем. На ней под
простыней лежала совсем, совсем маленькая Магда. Глаза были открыты, но
вчерашняя тревога из них исчезла, они были не то чтоб спокойные, скорее —
строгие. Было похоже, что Магда все уже про себя знает
и не боится. Она смотрела на Кузьму долго, потом сморгнула сухими глазами и
чуть заметно пошевелила рукой, Кузьма подошел и нагнулся к ней. И услыхал сухое
частое дыхание, через которое явственно пробился голос:
— Она полюбила вас, а не того.
Тот красивее. Но ей виднее. Я рада.
Магда приподняла с простыни не
руку, только ладонь, как-то странно сложила веснушчатые пальцы и поводила из
стороны в сторону. Кузьма догадался — перекрестила.
Она очень устала. И не отвернулась,
на это сил не было, но отвела глаза.
Кузьма понял и вышел из палаты…
Магда не умерла через три дня, как
обещал доктор. Она тихонько лежала все в той же комнате, изредка приходила в
себя, кажется, узнавала Соню и Рыську. Слабела с
каждой минутой, однако жизнь все не иссякала. Кузьма, вместе с Соней и
Блюхером, несколько раз заходил в больничку. Говорить Магда не могла, есть не
могла — кормилась из капельницы… Умерла 21-го, просто
перестала дышать. Похороны на дальнем и огромном Хованском кладбище назначили
на 23-е, почему-то на семь вечера, но и к семи могила была еще не готова.
Пришлось долго ждать. Гроб опустили в могилу в кромешной темноте. До выхода с
кладбища было далеко, фонари стояли редко. Чанов, Дада,
Блюхер и Павел приотстали от небольшой процессии. Бесконечная аллея Хованского
пролегала между полями крестов, стел, пирамидок с серебряными звездочками и
полумесяцами. Похоже было, что уже давно стоит
глубокая ночь, аллея ведет из тьмы во тьму. У Блюхера зазвонил мобильник.
— Слушаю!.. — сказал он и
остановился. Дада, Паша и Чанов ждали Блюхера,
который не говорил ни слова, только слушал.
— Час от часу не легче, — он сунул
мобильник в карман.
— Что стряслось? — спросил Дада.
— Пока не проверено… Бывший мой сокурсник Миша позвонил, он радист мюзикла «Норд-Ост»,
парень, в общем-то, трезвый. Говорит — только что все зрители в зале и вся
труппа захвачены чеченцами…
— Какой Норд-Ост?.. — переспросил
Павел.
— Тот самый, на который я вчера по
твоей, Паша, просьбе контрамарку доставал — для мамы некоего Булатика.
Все посмотрели на Пашу. Он, постояв
три секунды, натянул до бровей бурую свою шапку в белую крапинку и бросился
бежать.
— Я позвоню вам! — крикнул он.
Поминки были устроены по причине позд-него времени похорон здесь же, неподалеку
от кладбища, в кафе, притулившемся в углу громоздкого, зашитого в
темно-коричневый кафель здания крематория. Вокруг был пустырь. С одной стороны
крематория в распахнутые ворота подвозили покойников для предстоящих кремаций,
а с другой — голубая вывеска «Последний привет»…
За общим столом кроме родственников
уселись два ксендза из костела, они негромко переговаривались по-польски, время
от времени один из них вставал и провозглашал что-то торжественное на латыни.
Чанов понимал — что. Это были короткие тексты из Библии, по смыслу никак не
связанные ни друг с другом, ни с Магдой… Однако же,
заметил Чанов, Библия и латынь — годились… Для всего годились… Кузьма сидел за
столом прямо напротив Сони Розенблюм, не поднимая
глаз. Как и в костеле на отпевании, он на нее смотреть не мог. И есть — тоже не
мог. Зато пил водку. Запивал ее жидким малиновым киселем. Он смотрел на Рыську и на его дородного папу, Рыська
был бледен и отрешен, а папа румян, и все время он что-то энергично сыну
втолковывал по-немецки…
Ночью, уже дома, по радиоприемнику
Кузьма прослушал официальное сообщение о теракте на Дубровке. Он сидел на
кухне, слушал и вдруг представил, что Янька и мама сидят сейчас там, в том
зале... Почувствовал, как волосы на его голове зашевелились. «Вот значит
как…» — подумал он и приоткрыл дверь к Яньке.
— Ты дома? — спросил он.
— Дома, — отозвалась Янька. — Сплю
уже. И мама спит давно. А чего?
— Да так, — сказал он. — Спите.
На следующее утро мама, Янька и
Кузьма сидели в гостиной у телевизора и смотрели новости про «Норд-Ост». Кузьма
досмотрел и пошел на кухню, звонить Блюхеру. Который
тоже сидел у телевизора. Они договорились встретиться на Дубровке в полдень.
«Норд-ост»
Темен был этот полдень. По дороге
Кузьма купил мобильник — для Паши.
Они нашли Асланяна вместе с его Чеченом, у которого было
совершенно серое лицо и синие губы, а глаза закатывались.
— Он контуженный, — объяснил про Булатика Паша.
Они всю ночь провели здесь, внесли
имя Розы Муслимовны Радуевой
в список заложников, который перевалил уже за семьсот человек. У всех
родственников записывали контактные телефоны и настоятельно просили уйти от
греха. Булат не уходил, а Паша не мог оставить его здесь одного. Чтоб беды не
наделал. Потому что он уже рвался через ограждения, кричал, что среди заложниц
его мама, что он хочет сдаться террористам, чтоб мать за него отпустили, или
хотя бы хочет быть с нею, там, в зале… И другие кричали. Одна женщина
прорвалась через ограждение, ее пристрелили террористы, тело дали вытащить и
увезти… Тогда Булат стал говорить, что он чеченец, что
он хочет поговорить с главарем террористов по-чеченски, Паша уже видел, как
серьезные штатские люди, снующие в толпе, стали интересоваться Булатом и со
значением переглядываться. «Что ж ты орешь, закатают тебя фээсбэшники,
если чеченцы не пристрелят, так что ни мама твоя, ни я тебя не сыщем!» — убеждал Павел Булата. Тот словно не слышал, а
может, и правда не слышал… С ночи на Дубровке дежурили
психологи, бригады МЧС и «скорой помощи», народу привалило тьма, кроме
родственников к утру понаехали зеваки, начальство, телекомпании, интервьюеры,
фотографы, свежие омоновцы… так что Паша не мог ни до одного врача дотолкаться… Блюхер все это выслушал и пошел раздвигать
торосы из людей, оцеплений и техники. И привел врача, молодую строгую женщину
со стетоскопом и тонометром. Она, поглядев на Булата, пощупав пульс, даже давление ему мерить не стала.
Просто сказала в рацию:
— Подозрение на инфаркт. Санитаров
ко мне!
Через пять минут Булатика унесли на носилках к карете «скорой помощи».
Блюхер вписал в список заложников
напротив Р.М. Радуевой в графе «родственники» — свою,
Пашину, Давида и Кузьмы фамилии и телефоны, узнал, к кому обращаться за
информацией, и вместе с Давидом они поволокли Асланяна из толпы. Тот едва на
ногах стоял. Чанов остался дежурить. Так они и сменяли друг друга 24-го и
25-го. Перезванивались. В ночь на 26-е дежурил сменивший
Давида Чанов. Его скромное свойство неизвестно зачем видеть картину всемирных
связей как раз пригодилось. С вечера он отчетливо разглядел, что грядет штурм и
что Блюхер здесь будет необходим. Позвонил, Блюхер успел примчаться к той самой
минуте, когда от здания всех оттеснил ОМОН, а потом загудело…
Потом тишина, тишина, тишина. И выстрелы. В здании что-то дважды
грохнуло… Так они начались — газовая атака и штурм.
Блюхер в самом деле оказался необходим в ту ночь. Его многие начальники
запомнили и считали если не за своего, то за безымянного коллегу из
параллельного ведомства. Блюхер остался внутри ограждения, втащил Кузьму, они
нахлобучили белые каски и побежали вслед за санитарами, которых не хватало.
Самых нужных всегда не хватает. В зал их не пустили, там работали люди в
противогазах, а Блюхер с Чановым носили народ из фойе на улицу. Живых и
мертвых.
Через сутки они созвонились друг с
другом и с остальными. К следующей ночи выяснилось, что мама Булатика нашлась в госпитале ФСБ, она попала в реанимацию,
уже приходила в сознание, сейчас из сознания опять ушла, но состояние
стабильное. Паша Асланян спросил:
— Стабильно хорошее или стабильно
плохое?
Хмурый голос повторил:
— Стабильное,
— и попросил неделю не беспокоиться. Помолчав, добавил: — Если что — вам
сообщат.
Нашелся и Булат в кардиоцентре,
Паша навестил его и сообщил, что мама жива. Тогда Чанов себе сказал: «Обошлось.
Для нас обошлось».
Но что-то в нем изменилось непоправимо.
«Мы живем на грани со смертью». Это была не мысль, а твердое знание.
Реальность. Ему казалось, это знание останется с ним навсегда. И оно
действительно осталось, как пуля, застрявшая в плевре. Но и к пуле, оказалось,
человек привыкает, она перестала мешать дыханию. Тогда Кузьма вспомнил Соню Розенблюм. И понял, что в дни «Норд-Оста» он ее не вспомнил
ни разу. Рядом со смертью Соне Розенблюм,
оказывается, не было места.
Но однажды ночью смертный холод в
нем словно съежился, а Соня не просто вернулась, она обрушилась, как водопад,
заполнив все в нем — и сознание, и подсознание, и ожившую кровь. Он помнил Соню
до галлюцинаций, полыхал душой и телом… Но утром не
стал ей звонить. Потому что сам свалился с ангиной. Приходя в себя после жара,
мокрый от пота, он ждал, что она, наконец, сама позвонит… Но снова накатывала
температура, он путал день и ночь, бредил и задыхался. Потом было осложнение на
сердце. Мама не отходила от него.
В начале декабря позвонил, а потом
и пришел Блюхер. Он очень понравился маме, а Кузьме сообщил вскользь, что Рыська с отцом улетел в Мюнхен, а Соня — к маме, в Ригу… Но что поездка в Швейцарию состоится и что «берем всех»…
Бессмертие
Ночи в шкатулке, блуждания с
Блюхером по лабиринтам CERN, смена парадигм, новые лица и слова… Но вот что для Чанова оказалось
гораздо конкретней и оглушительней: Блюхер заставил его арендовать в Женеве
огромный синий «Ниссан». Потому что у Кузьмы, у единственного в их компании,
были права. Хотя никогда прежде не было автомобиля. Он ездил иногда по
Подмосковью в чужих тачках, свою не заводил по лени. В
Женеве Чанов стал водилой у Блюхера и Дада, неутомимым и ответственным. Добровольным. Потому что
он ждал Соню Розенблюм. Ждал. И хотел сам привезти ее
из аэропорта…
До этого Соня ему позвонила.
Было это так.
Контора по прокату машин была рядом
с Женевским озером, почти на набережной. Кузьма с Блюхером выбрали самую большую. Едва тронулись, Блюхер уснул, а Чанов остался
в незнакомой машине наедине с незнакомым городом. Был поздний вечер. С полчаса
Кузьма осваивал автоматическую коробку на тихой спящей улочке, потом изучил
карту, перекрестился и — отправился в путь. Он ехал не спеша, редкие встречные
авто вежливо приглушали фары, а те, что катились следом, не перегоняли,
поскольку обгон в этой части города был запрещен. Чанов доехал по набережной до
моста, повернул направо, прибавив скорость до
разрешенной, и покатил. Ехал и ехал. Вначале встречались светофоры, но
«Ниссан», очевидно, попал в зеленую волну, так что Кузьма расслабился, улетел
куда-то мыслями, но не слишком далеко — Блюхер вдруг всхрапнул, а Чанов очнулся
и обнаружил, что чуть не вышел на встречную полосу. Он подал вправо, выправил
машину и только тогда понял, что все время мысленно ругался с Соней. О чем?
Тоже вспомнил: он убеждал ее и даже требовал, чтоб она вот сейчас, просто
немедленно — позвонила ему… И забыл о дороге. Кузьма
поклялся, что ни с Соней, ни с самим собой за рулем разговаривать не будет. Он,
словно пультом телевизор, вырубил себя, он стал деталью «Ниссана»… И так ему
стало спокойно и вместе с тем реально… Как колесу, обутому в шину
«Мишлен», которая, если верить рекламе, «обеспечивает восхитительную сцепляемость с дорогой»… Он испытывал как раз ее —
восхитительную сцепляемость. Дорога совсем опустела.
Вокруг как будто не было ничего, кроме тьмы. Только справа и слева огни фонарей
набегали на Кузьму и мчались назад, назад… Часы на приборной доске показывали
без четверти полночь. «Так и во Францию, в заграницу можно перемахнуть… —
сообразил Чанов. — А у меня визы французской нету». Он
притормозил, выехал в придорожный карман. Остановился.
И позволил себе в связи с этим
задуматься… о чем? Нет, не о Соне и даже не о том, что о ней не думает. Он
откинулся и закрыл глаза. Спать не хотелось. В закрытых глазах Кузьмы стояла
все та же тьма, из которой слева и справа все так же набегали все те же огни, и
дорога ровным, мягко шуршащим серым сукном, словно втягивалась под колеса…
«Это — реальность?» — спросил себя
Кузьма. Он приоткрыл глаза, чтобы проверить. Огни были, но только они теперь
стояли на месте. Кузьма поглядел налево, опустил стекло. Темнота рядом с
машиной оказалась хоть и густой, но не полной, на расстоянии вытянутой руки
слабо мерцал и шевелил листвой неизвестный куст. Кузьма высунул голову и
посмотрел вверх. В небе — звезды… Какая
неожиданность!..
Кузьма снова закрыл глаза, но
призраки огней продолжали лететь на него… и он занялся делом, начал
«рассуждать последовательно» — как учил в детстве отец. Папа упорно, как шуруп
в железобетонную стенку, вкручивал в сына методы логических построений. Кузьма
от папиных усилий впадал в тусклое уныние. Но вот ведь — заработало!.. Кузьма с
тихим сыновним смирением размышлял логично:
«Представим себе, что наша жизнь —
это ночная дорога, мы движемся по ней из пункта А
(рождение), в пункт Б (смерть). Что же мы видим? Мы видим лишь некие огни,
летящие нам навстречу и исчезающие за нашими спинами. Все остальное скрыто
тьмой. Но утро настанет и настоящая реальность — проявится. Просто сейчас
— все скрыто. Вот. Так назовем же самую полную реальность — Бог… Итак, если Бог — это целое, то вера в Бога — это
вера в то, что Целое — существует. Как возникает вера? Ну, тут может
быть по-разному… По дороге случаются неожиданности, и
твой взгляд выхватывает из тьмы — реальный куст у дороги, или… звезды в небе…
или другого, незнакомого тебе, человека, причем — всего-полностью… —
Кузьма покосился на спящего Блюхера. — Если ты хоть раз всерьез догадаешься,
что ты часть Целого, тебе будет дано почувствовать, что отныне ты и содержишь
всего необъятного Бога — в себе! Содержишь, как тайну, но именно Всё! Даже то, чего сам не видел, не трогал и не в силах
представить и понять!.. Как бабушка Тася говорила — у
Бога всего много. Бесконечно много. И так, не только Бог содержит всего
тебя с потрохами, но и ты содержишь в себе всего Бога… И еще: часть
бесконечности — бесконечность. И еще это значит… что в конце ночной дороги… —
тут Кузьма приостановился на миг, потому что почувствовал, что за всеми этими
трудами забыл дышать, он глубоко вдохнул темный и свежий воздух, снова услышал
шелест куста за боковым окном, выдохнул с огромным облегчением и закончил
логическое построение, — это значит… что пункт Б не
конец дороги. Не смерть, не КОНЕЦ ВСЕМУ, а просто конец этому твоему личному дебилизму, твоей ночи. Рассвет. Смерть —
промежуточная инстанция к преображению… Такая вот
метаморфоза…».
Во внутреннем кармане его куртки
вначале задрожало, затрепыхалось, а потом зазвенело раскатисто. Кузьма
немедленно, как будто ждал и был готов, выскочил из машины, хлопнул дверцей и
вытащил из кармана мобильник.
— Да! — сказал он.
Телефон молчал. Но Чанов точно знал
— кто там молчит.
— Ну, говори. Это ведь ты.
— Прифед,
— ответил голос, и талой водой пахнуло. — Але. Ты где?
— Я… не знаю. Это место никак не
называется. Здесь темно… — Он заторопился, вспомнив, что однажды уже не смог
или не успел произнести главное. — Постой, я хочу сказать!.. — он снова забыл
дышать, снова, как человек, упавший в омут, вынырнул и хватанул воздуха… и в
самое-самое ее ухо, как будто прижатое к его губам, выдохнул давно застрявшие в
нем, и вот теперь оказавшиеся, наконец, в гортани слова!
— Пойди за меня, я тебя хочу, а ты
меня. А на то свидетель — Магда!..
Сказав, он чуть сознание не
потерял, пошатнулся и ухватился за ветки. Куст не ждал этого, заскрипел, затрещал
и напрягся, задребезжал ржавой листвой, но все-таки поддержал падающего
человека.
— Что… там… у тебя… гремит?
— Это куст. Здесь темно, полночь. Я
чуть в него не рухнул…
«Она не слышала! Не поняла! Что же
ей сказать-то?!» — пронеслось в его кружащейся голове.
— Приезжай! — сказал он громко,
почти грубо, зато отчетливо. И еще переспросил:
— Ты приедешь?
— Сейчас?..
Это «сейчас» так тронуло Кузьму,
что он чуть не заплакал, но не заплакал.
— На Новый год… Так
Вольф сказал. Позвони, и я встречу.
Повисла тишина. «О чем она там
думает?!» — спросил себя Кузьма. И тут же спросил у Сони:
— Что ты там думаешь?
Она продолжала молчать. Наконец,
сказала:
— Я прилечу, — голос ее был теперь
спокоен и чист. — Я хочу прилететь.
Кузьма не заметил, как очутился в
машине и даже пристегнул ремень безопасности. Сердце бешено колотилось.
Справа прозвучал хрипловатый,
слежавшийся голос Блюхера:
— Где мы?
— Где надо! — ответил Кузьма чистую
правду. Блюхер включил свет, зашуршал картой.
— Трогай! — сказал Вася водиле.
В ту ночь, пока искали, где в
швейцарской ночи прячется CERN, они перешли на «ты».
Как улетел, так прилетел
Утром 29 декабря в CERN приехала
большая делегация чиновников от науки, так что друзей Блюхера попросили выехать
из ведомственной гостиницы. Дада перебрался к дядьке
священнику в Женеву, Блюхера официально приняли на работу в CERN, а Чанов
переехал в гостиницу в Веве, на берег Женевского
озера.
На Новый год, как обещала, к Чанову прилетела из Риги Соня Розенблюм.
Кузьма встретил ее в аэропорту Женевы на синем «Ниссане».
5 января в воздухе запахло грозой.
Сизой, рваной тучей ненастья прилетел из Питера Вольф. Родиной пахнуло.
Его встречали Павел, прибывший
накануне, а также Соня, Блюхер и Чанов.
Вольф шел среди прочих пассажиров
все в том же бывшем элегантном пальто, в вязанных Пашиной мамой бурой в
крапинку шапке и таких же перчатках. Он волок за собой клетчатую сумку на
колесах, подаренную Магдой для перевозки «Розовощекого павлина». Кузьме
показалось, что Вольф как вошел в «Красную стрелу», так и вышел через три
месяца в аэропорту Женевы. Оброс и отощал порядочно. И, похоже, был болен.
Глаза Вольфа запали и помутнели. Он шел, не глядя по сторонам, как калика
перехожий, придерживаясь однажды найденной своей собственной скорости, и прошел
бы мимо встречающих, но Соня крикнула: «Фольф!» — и
он круто повернул.
Соня повисла на нем, Паша отнял
телегу, Блюхер глупо сказал:
— Это мы!
Вольф, обнимая Соню, дышал хрипло.
— Теперь вижу, что не чужие, — он оглядел всех. — Асланян Павел где? — спросил
строго.
— Да вот же я, с телегой.
— А я думаю, что это за нарядный
швейцарский дурачок в колпачке с крестиком… Ну,
здравствуй!
Вольф, не отпуская Соню, притянул
за воротник новой синей куртки Пашу, обнял его. Посмотрел на Чанова с Блюхером и пророкотал знакомым, прежним голосом:
— Ну, показывайте, что у вас тут.
Его немедленно повезли в кафешку
возле церкви, в которой служил отец Георгий, дядька Давида. Она называлась
«Золотая рыбка», и в ней действительно посередине стоял аквариум с золотой
рыбкой. Здесь, между прочим, выяснилось, что Вольф говорит по-французски,
свободно. Меню он изучил самостоятельно, после чего потрепался с чернокожим
официантом, угадал, что бабушка его родом из французской Гвианы. Паша только
глазами хлопал.
— Паша, учи языки. Особенно те, на
которых существует великая литература и на которых, кстати, говорят
разноцветные и очень перспективные люди… Вот Эмиль и
коньячок тащит! И, заметьте, никаких лимонов! Лимон — друг водки, но враг
коньяка…
Еще Вольф рассказал, что вообще-то
приехал навестить свою тетку в Лозанне, подарить своего «Павлина». Тетка его французскому когда-то и научила. Вольф выпил и поел, и все
равно был слаб-невесел. У
Паши брови сходились домиком, Соня даже мигать забывала, глядя на Вольфа. Чанов
больше смотрел на нее, чем на него, но через Соню же понимал, что Серый Гендальф несчастен. Словно в гостях у Саурона
побывал… или в безднах Мории.
— Куда сейчас? — спросил вдруг
Вольф.
— Можно прямо в отель, — сказал
Блюхер. И добавил: — А можно в термы…
Вольф и остальные посмотрели на
Блюхера.
— Это почти по дороге к нашему
отелю, — объяснил Вася. — Местечко называется Белая Гора.
— О! — обрадовался Павел. — В
Пермском крае тоже есть Белая гора! И Черное озеро!
— Ну, тем более, — Вольф покосился
на румяного ученика и обратился к Чанову: — Вези,
шеф. Помирать, так в термах.
В дороге Вольф уснул, уронив голову
на плечо Паше, не отпуская руку Сони. Блюхер сидел рядом с Чановым и пролагал
маршрут на Mont Blanc —
Белую Гору. Узкая, очищенная от снега дорога поднималась вокруг поросшей еловым
бором горы ленивой спиралью. Сугроб на обочинах становился все выше. На вершине
их встретил поселок из дюжины коттеджей, крутые крыши завалены снегом, во
двориках елки в гирляндах и со звездами…
— Вольф!.. — осторожно позвал Павел
учителя, — мы приехали…
Вольф проснулся, выпрямился,
огляделся. И спросил голосом, хриплым спросонья:
— И где тут термы?!
— Похоже, вон там — впереди! —
радостно отозвался Блюхер.
Путешественники подъезжали к
двухэтажному стеклянному кубу, за которым ничего не было видно, потому что
стеной стоял густой туман.
Здесь немногочисленным посетителям
все давалось напрокат. Вольф пошел стричься, потом долго мылся под душем. И
собственно к термам вышел он совсем другим человеком, тихим и умиротворенным.
Борода его округлилась и распушилась, плечи расправились. Он стоял перед
погружением в бурлящую голубым пламенем, окутанную облаками воду в глубокой
задумчивости. Он не ожидал того, что увидел.
— Как Саваоф,
еще не отделивший хляби от тверди, — сказал Кузьма Блюхеру.
Долго, блаженно плавали они в
голубой воде под открытым ночным небом, среди елей, заваленных снегом. Только
пар и шипящая теплая газировка в светящемся изнутри просторном бассейне
отделяли их от леса и неба. Клубы пара, расступаясь, открывали им в вышине
темно-синюю бездну со звездами и серпом луны. Хитроумные бурные течения
разносили в разные концы бассейна Кузьму, Соню, Василия, Павла и Вольфа, их
обдавали со дна, щекоча пятки, горячие струи, их лупили
по шее и по бокам внезапные подводные и надводные «души Шарко»… Но главное,
что запомнили об этом счастливом аттракционе четверо молодых, это порозовевшее
лицо умученного родиной старика, плававшего с высоко поднятой седой головой.
— И отделил Господь твердь от
хляби, посмотрел и сказал — это хорошо!.. — пробурчал Вольф, осторожно
поднимаясь по шершавым каменным ступеням, ведущим из водной глубины на твердь.
Поднявшись, он оглянулся и позвал остальных: — Не выпить ли нам пива,
господа!..
В тот вечер Вольф научил их пить
непроцеженное пиво, подсаливая край кружки.
На кончиках пальцев
На следующее утро, лежа на плече у
Кузьмы, Соня думала не о Кузьме. Он это заметил и спросил:
— Ты где?
Она не ответила. Кузьма решил
дождаться.
Дождался. Соня пошевелилась и вытащила
из-под одеяла левую руку, растопырила пальцы. Он на всякий случай поцеловал
каждый палец. Соня отняла руку и села. Она сама стала рассматривать пальцы и
вдруг заплакала. Кузьма смотрел на трясущиеся плечи и дрожащие на затылке
локоны. Он сел рядом, обнял, попытался повернуть к себе ее мокрое лицо…
— Что? Что? Что?.. — спрашивал он.
— Мои мозоооли!.. — в голос заревела Соня. — Они про-хооо—дят!.. Смооо-триии!
Он взял ее руку, повернул мокрой
соленой ладошкой к себе, притянул поближе к глазам. Глянцевые, темные и
глубокие шрамы на подушечках ее пальцев набухли и побелели… Не
сразу, но понял:
— Это из-за вчерашнего,
из-за горячей газировки… Они распарились. Ну что ты ревешь! Это же только
мозоли! А музыка твоя — с тобой!
Соня отняла руку и замотала головою:
— Нет! Мууузыка
— на кончиках пальцеф! Она — ф н-них, ф
п-п-подушечках, на лефой руке должны быть м-мозоли от
струн! Там — м-музыка!
Слезы еще текли, но реветь сил уже
не было. Заикаться стала.
Кузьма схватил Соню в охапку и
поволок в ванну. Полез с нею вместе под душ, горячий-холодный,
горячий-холодный, горячий-холодный. Выключил. Вытер сначала ее, потом себя.
Все утро после душа они говорили о
том, как будут жить. Они ругались, мирились, целовались и снова ругались. Потом
захотели есть и спустились вниз. Молча выпили кофе с
молоком и с круассанами. «Как же мы жить-то будем?» —
думал Кузьма. Думал, думал, пока очень вразумительно и окончательно сам себе не
ответил: «Будем!».
В полдень Василий Блюхер пошел
искать Кузьму с Соней и нашел их в саду, они качались на качелях, уместившись
рядышком на старой и толстой доске. Кузьма отталкивался длинными ногами, качели
скрипели и уносили парочку в небеса.
— Надо же, помирились, — сказал
Блюхер.
— Мы не ссорились, — ответил Кузьма
из поднебесья и пролетел мимо Васи в другое поднебесье.
— Может, и не ссорились, но
ругались на весь этаж, — вмешался с балкона Вольф. — Я слышал…
Когда качели взмыли вверх, так что
Кузьма с Соней оказались поближе к балкону, Вольф крикнул:
— Соня, я тебя жду… — он дождался
нового взлета, чтобы спросить: — Придешь?
Соня тут же затормозила полет
качелей и убежала к Вольфу, не оглянувшись.
Когда Кузьма вернулся в номер, он
застал Соню сидящей на кровати, поджав ноги и с головой укутанной покрывалом,
только глаза, как два зверька, вы-глядывали. Она дрожала.
— Соня, что?!
— Иди сюда. Мне холодно.
— Господи!— Кузьма забрался к ней
под покрывало и обнял. — Ну, говори!..
И она зашептала:
— Фольф
попросил меня отдать почистить пальто и пиджак. Я отнесла горничной. А потом…
Он сказал, что сегодня на фечере у его тетушки — она
живет в Лозанне — я сыграю «Элегию» Массне…
— Чего ж ты дрожишь? — И догадался:
— Боишься, что снова ап-пизоришься…
— Да!
— А виолончель где возьмут?
— Там будет. Чужая!
— Ты не опозоришься. Ведь тогда в Москве
меня с тобой не было. И Вольф тебя не знал. А теперь он все знает. И если он не
боится, значит — не опозоришься.
— Думаешь?
— Знаю. А ты подумай, в чем
выступать будешь. Может, что-то купить надо. Собирайся-ка, пойдем в магазин.
— Дейстфительно…
Соня вылезла из-под покрывала и
стала собираться в магазин.
Перед отъездом в Лозанну Вольф
успел поспать и вышел из номера прямо к отъезду, собранный и сосредоточенный.
На нем были надеты черные джинсы, белая полотняная, сегодня купленная, рубашка,
старый и породистый твидовый пиджак, сегодня почищенный. Он заглянул в номер к
Асланяну и спросил:
— Паша, все готово?
Паша выкатил в коридор телегу, в
которой кроме двух пачек «Розовощекого павлина» лежали нарядно упакованные
сверточки — питерские подарки Вольфа лозаннской родне. Блюхер в компьютере
отыскал по адресу дом Вольфовой тетки и прочертил
маршрут. Ехать было минут двадцать от силы. Все спустились к «Ниссану», и
отправились в гости, на сочельник.
Сочельник
Тетке было восемьдесят три, и ее
звали тетя Надя — для всех русских. Иностранцам следовало обращаться к ней
«мадам Штейнберг». Она встретила Вольфа и его друзей в просторной прихожей
небольшого двухэтажного, хорошо пожившего дома, со всеми познакомилась и
поздоровалась, Вольфа расцеловала и увела. С гостями остался ее сын Генрих,
застенчивый пятидесятилетний человек, и экономка тети Нади тетя Вера. Соня
пошепталась с нею и отправилась готовиться к выступлению. Генрих отвел мужчин в
гостиную и предложил виски со льдом. «Ух ты!» — подумал Паша, снова очутившись
как бы в Серебряном веке и опустившись в кресло. Он потягивал виски, сосал
кубики льда и слушал, как Генрих рассказывает о баронах Штейнбергах и о
многочисленной русской родне матери, урожденной Мусатовой.
— Моя матушка родная сестра матери
Вольфа. Они из древнего московского рода… Это я к
слову. Мама не любит о родословной… Сегодня мы ожидаем русского посла,
нескольких профессоров швейцарских университетов, в основном славистов, кое-кто
будет с супругами…
Он перечислял имена, фамилии и
заслуги членов клуба любителей русской словесности, и Паша в удобном кресле
стал задремывать, когда зазвонил его телефон. Впервые в Швейцарии у него
зазвонил подаренный Чановым телефон. Он выскочил из кресла, а потом и из
комнаты.
— Я вас слушаю! — сказал Павел
бодро.
— Але, это кто? — отозвалась
трубка.
Паша узнал голос и обрадовался.
— А ты кому звонишь, папа, уж не
мне ли?!
— Ты где?
— В Швейцарии! Я же писал, что
собираюсь. А ты, папа, где? Звонишь откуда?
— Я?.. Я в Перми, на главпочтамте.
— И чо ты
там делаешь в Сочельник? Завтра Рождество!
— Ты вот что, сынок… возвращайся. К
матери своей… к жене моей… бывшей. Я ведь от нее ушел.
— Как — ушел? — не понял Паша.
— Как все уходят. Ты ей сейчас
нужен.
— А ты?
— Меня, считай, нет уже. Так что приезжай,
трудно ей без тебя, и с домом, и одной… Прости меня, сынок. Ты уже большой…
Может, когда и свидимся. Прощай.
Раздались короткие гудки, а Павел
все стоял с трубкой, прижатой к уху.
По коридору шла экономка тетя Вера.
Посмотрела на Павла и спросила:
— Вы, молодой человек, должно быть,
туалет ищете? Пожалуйте за мной.
Павел сунул мобильник в карман и
пошел в туалет.
Там он умылся, намочил голову
холодной водой и почувствовал жгучую боль непонятно где. То ли под ложечкой, то
ли между лопатками. Он попил воды. Сердце сдавило. «Виски!» — вспомнил Асланян.
И решительно пошел в гостиную. В коридоре он услышал, как где-то настраивают
виолончель, звуки эти чуть окончательно не разорвали ему сердце, но он все-таки
добрался до гостиной, налил в свой стакан все, что оставалось в бутылке, и
выпил, как воду. После чего сел в кресло и сидел в нем тихо.
В небольшую гостиную чередой стали
входить гости. Приехали из CERN друзья Васи, шеф Блюхера сразу подошел к
крепкому лысоватому человеку в очках, сердечно с ним поздоровался, подозвал
Василия, познакомил. Затем Блюхера перехватил Генрих, который его тоже
познакомил с несколькими гостями. Совершив полный круг по гостиной, Блюхер
вернулся к Кузьме, с тревогой посмотрел на бледного, с потухшим взглядом Павла,
который сидел, напряженно выпрямившись, с пунцовыми пятнами на щеках.
— В очках — наш посол. А дама рядом
с Генрихом — французская переводчица с русского и с польского…
Что это с Пашей?..
Кузьма не успел ответить, в
гостиную вошел Вольф, держа под руку тетю Надю, и вечер начался. Открыл его
Генрих, представив Вольфа по-французски и по-русски. Вольф в своем старом
пиджаке и белой рубахе сидел, заложив ногу на ногу. Он здесь, несомненно, был
всех элегантнее и свободней. Бог знает почему.
Вот он встал и сказал:
— Нас сегодня немного, трех
десятков нет. А кажется, что много. Это потому, что все мы — круг моей любимой
тетушки, тети Нади, учившей меня в отрочестве, как я ни сопротивлялся,
французскому языку. И еще потому, что мы собрались в ее небольшой и уютной
гостиной, которая много чего помнит и хранит… А,
скажем, в вагоне трамвая «Аннушка» на Бульварном кольце нас было бы мало… там
каждый сам по себе и друг другу никто. Я, помнится, кому-то из здесь
присутствующих о трамвае говорил… (Вольф не посмотрел в сторону Павла, но
Асланян вдруг понял, что это о нем, и внутри у него разлилось живое тепло, он
огляделся по сторонам и весь обратился в слух)… Все относительно. Великая
банальная мысль. Первым релятивистом в России был Толстой. Он знал о
странностях пространства и времени… Однажды, вытирая
специальной мягкой тряпочкой пыль в своем кабинете, он не мог вспомнить —
протер ли полочку над диваном, который, кстати, и сейчас можно отыскать в Ясной
Поляне. Лев Николаевич написал эссе об этом, о том, что полка, когда потом он
проверил, оказалась чисто протертой, но своего движения, своего взмаха руки с
тряпочкой Толстой не заметил, пропустил, то есть самого Толстого и не было
какое-то время нигде!.. Как же эту мысль расслышал Эйнштейн! Как счастливо
присвоил!.. Причем необязательно у Толстого… А за
Эйнштейном — миллионы людей… Простейшая, ясная и свое-временная мысль. Вначале
мы ловим ее случайно и со стороны, но бывает — она становится нашей
собственной… такая мысль и есть — поэтическая реальность, то есть самая
краткая, самая необъяснимо емкая… Когда пишешь строчки
столбиком на бумаге — понятия не имеешь, стихи ли это, в самом деле. Только
если они услышаны, если они с радостью присвоены другим
человеком, вот тогда действительно… Давно живя на
свете, полагаю, что не важно, сколько человек твои стихи читали, важно
чтоб кто-то прочел, расслышал — и унес с собой. Так, запоминая,
мы присваиваем живую мысль и чувство… и само время,
саму реальность. Мы начинаем ее видеть, слышать, чувствовать. И любить. Мы
противостоим, таким образом, одиночеству и смерти, и… энтропии… Про энтропию, кажется, не я сказал, кто-то другой, но я
запомнил и присвоил немедленно!..
Вольф улыбнулся, и точно такая же
улыбка разлетелась по лицам слушателей. А Блюхер захлопал, и его все
поддержали. Вольф продолжил:
— Сегодня я написал столбиком на
бумаге несколько слов. Я хочу с них и начать… Тетя
Вера, пожалуйста, позовите Соню!
Экономка сидела у выхода из
гостиной за столиком, на котором стопкой расположились «Розовощекие павлины» —
она дверь приоткрыла и позвала.
В гостиную вошла Соня Розенблюм, то есть они вошли вдвоем с виолончелью.
Виолончель была старая, а Соня как-то особенно, совсем молодая, в купленном
днем сером платье с широкой и шуршащей юбкой.
— Позвольте вам представить, Соня Розенблюм, студентка Московской консерватории, ученица
Натальи Гутман. Она открывала мой вечер в Москве… Откроет
и сегодняшний.
Длинный парень в очках вскочил со
стула, отнес его Соне и встал у стенки, опершись на каминную полку, Чанов и
Блюхер внимательно на него посмотрели… Вольф помолчал
пару секунд и сказал:
— Сначала строчки, написанные
сегодня поутру.
Рождество
Посвящается
Сонечке Р.
Соберусь на
сочельник,
К Рождеству прилечу.
Я в заснеженный ельник,
Я под елку хочу.
В белоснежном
сугробе
Буду тайно лежать —
Как младенец в утробе…
И рождения ждать.
Кто-то тайну
откроет
И меня навсегда
Из сугроба отроет.
Надо мною — звезда.
Вольф посмотрел на Соню и протянул
к ней руку, как бы указывая, кто — звезда. Прозвучали негромкие, деликатные
аплодисменты.
Вольф снова повернулся к публике и
объявил:
— «Элегия» Массне.
Исполняет Соня Розенблюм.
Соня была слишком, до конца
сосредоточена, чтоб еще и волноваться. Так показалось Кузьме. Она уселась,
поставила виолончель между колен, платье зашуршало. Подняла смычок, попробовала
звук. Вздохнула, и — сыграла «Элегию». Звуки виолончели проникли в каждую
трещинку маленькой деревянной гостиной, набрали глубину, срезонировали.
И, как эхо с дальних горних вершин, бас Шаляпина неслышно проник в мелодию, угадался слушателями в звуках виолончели.
…О, где же вы дни
любви,
сладкие сны,
юные грезы весны?..
Аплодисменты были какие-то
странные, не все смогли в них поучаствовать. Вольф сидел
опершись локтем на стол и прикрыв ладонью глаза. Паша Асланян плакал, Блюхер
дал ему свой мятый платок. Только после некоторой паузы негромко и настойчиво
стал аплодировать посол, его бурно поддержали, и все зашумело. Как будто ветер
на рощу налетел и дождь ворвался. А баронесса тетя Надя не только захлопала, но
и несколько раз повторила «Браво!». У Чанова от
сердца отлегло.
Соня встала и поклонилась. Вольф
встряхнулся, подошел, поцеловал ей руку и что-то шепнул Соне на ухо. Затем
вернулся к столу, на котором лежал его раскрытый «Розовощекий павлин». Садиться
не стал, дождался тишины и начал читать стихи. Он открывал «Павлина» где
придется и, глянув на первую строку, дальше читал наизусть. Аплодисментов не
ждал. Аудитория это понимала и не встревала. Вольф как будто из воздуха легко и
вдруг вынимал слова, будто прямо сейчас они к нему приходили…
Мы баснями кормили
соловья,
О, как он жрал — некормленая птичка,
Худой, облезлый, тоненький как спичка,
Ни червячка ему и ни ручья.
Его кормили прямо
изо рта,
Божок наш упивался, наедался,
На кой ему, скажите, голос дался,
И как ему пристала немота.
Улегся,
сытый, прямо на тахту,
Спихнул подушки, захрапел, зачмокал,
И то вздыхал, то вскрикивал, то охал,
Сменяя бормотаньем немоту.
На цыпочках из комнаты уйдя,
Мы еле слышно затворили двери,
И благодарно нам
кивали звери,
Пускай подремлет малое дитя…
И дальше он читал так же внятно,
легко. Но на одном споткнулся, прочел, прерывая и переводя дыхание:
…И поступь крысы
ледяной
На стенках иней золотой,
Снег валит…
Но почти темно,
Дрожит
Разбитое стекло.
Двором блокадным
санный скрип,
Там, где подтаяло —
Как всхлип…
И, как фарфоровый сосуд,
К покою мальчика везут.
Двор наклонился,
Сани мчит,
Полоз то стонет,
То пищит…
Удар о стену,
Тишина.
Но мне все кажется:
Война…
Он откашливался глухо и двигался
дальше, дальше читал…
Закончил Вольф последним стихотворением
сборника.
Я пишу буквы эти
Непомерно зажатой рукой,
Я их вывожу
Словно в подготовительном классе,
При искусственном свете
Буква выглядит вовсе чужой,
Я — школяр,
Как школяр я дрожу,
Будто вор, засветившийся в кассе…
Чанов помнил наизусть и знал, о чем
это. О маленькой жизни в полном объеме, которую, конечно, нельзя передать
никакими чужими буквами. Но через нельзя — можно! И этот акт
передачи, то есть акт самой поэзии — как воровство, как открытие чужой тайны… Но тайне от этого не хуже, ее не становится меньше, и тот,
у кого ее украли, и сам вор — счастливы!..
Раздались аплодисменты, слушатели
вставали с кресел, продолжая аплодировать. Казалось, народу стало втрое больше,
пожалуй, в трамвай бы не поместились… Вольф устал.
Полчаса он читал, а то и больше. Вот он прервал аплодисменты жестом:
— Еще одну минуту!
Оглянулся на Соню, подошел к ней и
что-то стал говорить настойчиво и непреклонно. Соня смотрела на него широко
распахнутыми, изумленными глазами. Он снова наклонился к ней и прогудел
несколько нот. Затем выпрямился и объявил:
— Попросим Соню Розенблюм
сыграть нам одно небольшое, ее собственное, сочинение… Я ознакомился с ним
случайно прошлой осенью… Итак, первое исполнение на публике…
Все сели, Вольф вернулся на свой
стул. А Соня встала и, глядя куда-то под потолок, решительно и строго уточнила:
— Начало зимы. Ноктюрн. Октябрь
2002-го. Посфящается Фольфу.
Она снова села, шурша юбкой, обняла
виолончель, подняла смычок и потянула одну, глубокую, бесконечно гудящую ноту. Затем левая ее рука медленно двинулась по грифу, все выше и выше, а
звук, соответственно, все ниже стал опускаться… ниже нижнего зарокотал, затем
стал пульсировать в ритме сердца, что-то зашуршало, заскрипело в виолончели,
взвизгнуло и вдруг — рухнуло в нескольких хриплых, рассыпающихся аккордах, как
снег с крыши рушится… Неожиданно возникла отрывистая мелодия в мажоре, простая,
как детская песенка. Стихла. И из самой тишины снова вернулась из
небытия бесконечная, монотонная, глубокая нота…
которая внезапно оборвалась.
Гостиная помолчала и грянула
аплодисментами. Соня встала, посмотрела на Кузьму, на Блюхера, на Пашу, который
опять плакал, и поклонилась.
Дальше Вольф попросил задавать
вопросы, их было немного. Он отвечал обстоятельно и серьезно. Последним свой
вопрос задал длинный юноша в очках. Говорил он по-русски, но как-то не вполне.
— Ваши стихи очень удивительные и
прекрасные. Как вы достигаете такого… качества?
Вольф призадумался на секунду,
что-то вспомнил и ответил:
— Был у меня в молодости друг Андрей,
помладше меня, красивый малый, бодибилдингом первый в Питере занимался… Между прочим, это, как он рассказывал, в армии однажды его
спасло… Так вот, уже после стройбата он дал мне короткий рассказ, один из своих
первых. Я снисходительно взялся прочесть, а как прочел — заревновал.
Превосходный рассказ! И я спросил: «Как ты это сделал?». Он, пожав мощными
покатыми плечами, ответил удивительнейшим образом: «Хуже не могу»…1
Вы понимаете?.. Не мочь делать хуже, чем можешь… Вот
это да!.. Я эту формулу оценил и запомнил… От бодибилдинга сейчас в Андрее
мало что осталось. А пишет он все так же мастерски… потому что «хуже не может».
Хотел бы и я вам так ответить!.. — Вольф помолчал. — Да, пожалуй, и отвечу,
почему нет! Хуже — не могу.
Слушатели засмеялись и захлопали. А
Вольф повернулся к баронессе и спросил:
— Ну, тетушка, рюмку-то коньяка,
мне кажется, я заработал…
Тетя Надя встала, опираясь на руку
племянника, и повела всех в столовую, где был накрыт фуршет. По дороге
слушатели покупали тихих «Павлинов», лежащих на столике перед тетей Верой,
мужчины прятали их в карман, а женщины в плоские сумочки на ремешках…
Дырки в сыре
На следующее утро Чанов проснулся
позже, чем обычно, но раньше Сони. Когда бы ночью ни просыпался, чувствовал:
Соня не спит. А сейчас она спала глубоко и спокойно. Было одиннадцать утра.
Кузьма тихо встал, оделся. Посмотрел в окно. Там жемчужно
мерцало Женевское озеро, за пирсом покачивали мачтами несколько яхт. Километрах
в трех за водными просторами прятались в туман заснеженные горы. Альпы… Он
встряхнулся и пошел к Блюхеру. В номере его не было. Тогда он постучал к
Асланяну.
— Чанов! — сказал Паша, открыв
Кузьме дверь, и сразу выпалил главное: — Мне надо уехать. Срочно.
— Так все серьезно? — Кузьма,
разглядывал Пашину бледную физиономию.— Похмелье?
— И это тоже. Заметно было? Я
опозорился…
— Не без того, Паша, ты
действительно ап-пизорился. Но не очень.
Первый стакан виски выдержал молодцом. Потом, правда, принародно плакал… Ну а уж фуршееет…
— Я не оттого ревел, что напился!
Это Соня и виолончель, это из-за них… Но главное… мой
отец. Он ушел от мамы. — Паша сказал и сам не поверил, словно впервые услышал.
— Во всяком случае, ему вчера так казалось. Но из Чердыни папа уехал точно. В
Пермь. Оттуда и звонил.
— Пермь далеко от Чердыни?
— Раньше было далеко. А теперь мост
построили и дорогу новую.
— Значит, уехал пока недалеко… Я
думаю, действительно, тебе надо ехать. Посмотри там на них. С билетами завтра
все решим, не волнуйся. Все, все мы разлетаемся. А похмелье… ты зайди к Вольфу,
у него всегда есть коньяк. Думаю, он поймет.
Они помолчали. И Паша снова на
что-то решился:
— Кузьма, извини, пожалуйста.
Вчера… вчера я полюбил твою Соню. Это на всю жизнь.
Кузьма посмотрел на поэта, на его
брови домиком, на страдающие глаза. — Ничего. Правда, Паша, это даже нормально.
Вчера у нее вышли успех и слава. Вчера ее не только ты полюбил. Но, понимаешь,
я — раньше. — Кузьма почувствовал, что у него самого брови съезжаются домиком,
он этот процесс прекратил, улыбнулся и похлопал Павла по плечу. — Ну, пока. Мне
Блюхер нужен.
— Он завтракать ушел! — крикнул
Павел уже вслед Кузьме.
Кузьма застал Блюхера одного на
пустой веранде — время шведского стола давно миновало. Вася сидел, откинувшись
на спинку стула. Что-то круглое сжимал он обеими руками, смотрел на это круглое
и размышлял. Кузьма полюбовался. Вася был очень большой. Или все вокруг него
было мелким, и стул, на котором сидел, и стол, и особенно кофейная чашечка.
— Доброе утро, — сказал Кузьма,
усаживаясь напротив. Рассмотрел Блюхера и полюбопытствовал: — Что в руках
держишь, Будда Шакьямунович?.. Земной шар?
Вася разжал руки, и шар бухнулся на
стол. Шар был желт и блестящ. Вот он качнулся и распался на полушария.
— Это, скорее уж, вселенная… — Мы
ею с тобой позавтракаем. Не возражаешь?..
Блюхер оторвался от сыра, полез за
пазуху и достал плоскую фляжку с виски. Хлебнул и спросил Чанова:
— Хочешь?
— Нет, — покачал головой Кузьма. —
Я водила… Вот Паше бы не помешало.
— Кстати, Паша… он, что, правда
хочет улететь? В дырку под названием Чердынь?
— Правда.
— Ну вот, видишь… — Блюхер отрезал
кусок сыра и закусил.
Кузьма тоже отрезал себе кусок
вселенской метафоры. Блюхер глубоко вздохнул и — запел. Он всерьез и в самом
нижнем регистре загудел трагический финал «Элегии» Массне.
…О, вы, дни любви,
сладкие сны,
юные грезы весны!
В сердце моем нет надежды следа!..
Все, все прошло
и навсегда!..
«Навсегда» — у Василия прозвучало
уже за пределами чановского слуха, ниже нижнего, на
инфразвуке.
— Слушай, по-моему, во мне голос
рождается… — со значением сообщил Вася. — Я, может, из Церна
в Ла Скала сбегу… Или диаконом в храме возглашать
стану. А?..
Кузьма не возражал. Он вспомнил
длинного потрясенного очкарика из салона тети Нади и рискнул спросить Васю об этом
Паганеле. Блюхер отозвался охотно:
— Его зовут, как меня, Василий.
Вася Ключарев, нейропсихолог из Базеля. За четыре
года, что живет в Швейцарии, вчера впервые весь вечер говорил и слушал
по-русски. Имей в виду — влюбился в Соню. Тебя именно это интересует? — Блюхер
вздохнул. — Он не виноват. Не убей его нечаянно на дуэли, отличный, по-моему,
парень.
— На дуэль мне впору вызывать всех
скопом — посла, тетю Надю, Генриха… Даже нашего Пашу.
— Знаешь, что я могу тебе
посоветовать?.. — Блюхер задержался секунды на три, поглядел внимательно и
закончил: — Предложи-ка ты ей здесь, пока не разругались и не расстались, выйти
за тебя замуж. Самым серьезным, официальным и почтительным образом предложи… Впрочем, это я так, чтоб ты не забыл…
Кузьма встал, погладил Васю по
большой голове и пошел к себе, к сонной своей Соне. К лучу света.
Лестница вверх
Он шел по лестнице отеля, по
которой до сих пор взлетал, вовсе того не замечая, а сейчас рассматривая каждую
ступеньку. И думал: «Зачем ступенька? Чтобы потихонечку прийти к Соне». Он ставил ногу на следующую и застревал на ней. «Вот
следующая ступенька. Понятно, зачем. А я… зачем?..» — спрашивал он себя, и
реальность собственного существования исчезла для него. Он делал несколько
шагов, хватался за перила и, слава богу, чувствовал их твердость и прохладу. «У
Сони есть шрамы на подушечках пальцев левой руки. Это ее реальность…
а теперь и моя реальность. Все ее — мое… пусть они будут, ее шрамы от струн, и
музыка на кончиках пальцев… Пусть будут. Иначе это
будет не она». — Он поднимался на следующую ступеньку и снова
останавливался. — «А я ее люблю. Всю полностью…» — и делал снова
шаг вперед и вверх. — «Но где же мои шрамы и мозоли?.. Зачем я?.. С
Вольфом понятно, он творюга…» — рассуждал он на
вполне трезвую голову. — «А я-то кто? Зачем?.. Я ведь даже в Бога — то ли верю,
то ли нет…» — «Веришь, веришь…» — проворчал голос бабушки Таси
в его голове. Кузьма обрадовался и обнаружил себя на лестничной площадке. Там
было узкое окошечко, он подошел и заглянул. Озера отсюда видно не было. Это был
какой-то совсем другой мир, рай, существующий совсем рядом, но если бы Кузьма
не за-глянул в узкое окошечко — его как бы и не было никогда. Но есть же,
оказывается!.. Как царствие небесное, которое всегда рядом… Рай был двориком
небольшого дома, в нем, возможно, жил сторож яхтенного причала или просто
кто-то жил-был. По дворику ходил огромный сенбернар, он сунул лохматую голову в
куст жимолости, из куста выскочила дымчатая кошка и смылась за дом. Сенбернар
удовлетворенно негромко гавкнул, за кошкой не побежал, а вдруг плюхнулся на
припорошенный снегом зеленый газон и повалялся по нему, как щенок. Встал,
отряхнулся, серьезно поглядел по сторонам. Вот он обернулся, словно
почувствовав взгляд Кузьмы, и внимательно на него посмотрел.
Они переглянулись, и Кузьма отошел
от окна.
«Ну, ладно. Я существую, — подумал
Чанов. — Даже вот сенбернар меня заметил… — он снова двинулся вверх по
лестнице. — И все-таки, зачем?.. — снова спросил он себя. — И сенбернар —
зачем?.. Чем он там занимается! Разве он не знает, что должен не кошек гонять,
а в горах альпинистов отыскивать, из снежных лавин выковыривать? Нет, не знает.
А Блюхер — знает, зачем он? В каждый отдельный момент — знает. Потому что —
хочет. Чего хочет, для того и создан. Как сенбернар,
захотел на кошку гавкнуть — и пожалуйста. Значит — надо, и никаких сомнений!..
Васе — точно так же. Вася в Бога не верит, хотя знает, что без Бога «не
сходится». Но верить — не хочет, потому что если Бог есть — то зачем Вася?..
Василий — он все сам… Он не просто так вселенную в руках держит. А хочет
узнать, откуда и куда дырки в сыре. Он займется молоком, из которого сыр
сделан, потом дойдет до коровы, которая дала молоко…
потом догадается, что корова жует траву на альпийских лугах, а корову доит
тетка… Он вселенную, именно как сыр, хочет понять всю насквозь,
последовательно и целиком, даже и со слезой… И даже —
слопать с полным правом, чтобы уж понять до конца, постигнуть до уничтожения. Гаргантюа!.. А я?..».
Кузьма обнаружил, что стоит в
коридоре напротив двери Вольфа. Дверь была приоткрыта. Он стукнул в нее и
вошел.
Вольф лежал на кровати тощий, как
жердь, в сером кимоно с толстой книжкой в руках. Кузьма сделал шаг назад.
— Куда это вы? — спросил Вольф. —
Пришли, так входите.
Чанов вошел, поздоровался и сел на
стул.
— Здесь до вас сидел Паша. Дал ему
глотнуть коньяку. Говорит, что должен ехать в Чердынь.
— Да, завтра отправим.
— Ну вот, видите, как все сошлось. Экий на вас стих на Ленинградском вокзале нашел, всех
собрать почему-то в Швейцарии… Затея как бы бессмысленная. Что важно —
получилось.
— Да, получилось… и, действительно,
не знаю зачем.
— Так уж и не знаете! — Вольф не то
чтоб рассердился, но бровь одну поднял. — Я ведь сказал как бы, как бы
бессмысленная. Вы, в самом деле, не знаете зачем? А я вот, гордец, написал
вам — «Навсегда!» на своей книге. И до сих пор не сомневаюсь, что именно так,
на-все-гда. И то, что все мы здесь, на берегу
Женевского озера, — навсегда. Уже не переделать… — Вольф подошел к балконной
двери, вдруг обернулся и сказал: — А Соня, а Розовый ваш Цветок! И вы не знаете
— зачем?! Терпеть не могу унылых людей, особенно если они — счастливчики…
Где, кстати, ваша Соня?
Кузьма сидел на стуле, поставив
локти на колени и подперев голову кулаками, сидел напряженно и прочно.
Реальность, в бесконечно полной и яркой мере, присутствовала сейчас и здесь —
между ними, между старым Вольфом и молодым, совсем не пожилым Чановым. Кузьма
чувствовал себя, как… как сенбернар, только что
валявшийся во дворике на снегу. «Азъ Есмь!» — думал Кузьма и смотрел на Вольфа тем сенбернаром,
так же вдумчиво и серьезно…
— Пора бы уж мне подняться из
берлоги, — сказал Вольф. — Как-то я слежался… И поесть бы надо…
Кузьма встал со стула. Но Вольф его
остановил:
— Погодите. Сядьте, — Чанов
послушно сел, а Вольф взял отложенную книгу. — Это «Апостол». Я вот вроде бы и
раньше читал, фрагментарно, бог весть как и когда… А
вы?
Кузьма пожал плечами, но, подумав,
ответил:
— У меня есть друг, художник Хапров, иконописец в прошлом. Он мне пересказывал кое-что.
Особенно про апостола Павла.
— Вот-вот, кое-что, из Павла… —
Вольф раскрыл книгу, бормоча — …пар клубится, ткань рвется, никто ничего не
знает полностью и до конца… Но лучи проникают… — он перелистывал страницы. —
Я с утра эту книгу читаю, Василий передал подарок от Давида… Ага, вот, нашел… Совсем короткий текст. То, о чем тут Павел говорит,
с вами, Кузьма, как раз стряслось… наконец-то.
И Вольф прочел по книге, раздельно
и внятно, между абзацами переводя дыхание:
Первое послание апостола Павла
Коринфянам, глава тринадцатая
Если имею дар пророчества, и знаю
все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять,
а не имею любви, — то я ничто.
И если я раздам все имение мое и
отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы.
Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не
превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается,
не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется
истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.
Любовь никогда не перестает, хотя и
пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится.
Ибо мы отчасти знаем, и отчасти пророчествуем;
когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится.
Когда я был младенцем, то
по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как
стал мужем, то оставил младенческое.
Теперь мы видим как бы сквозь тусклое
стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда
познаю, подобно как я познан.
А теперь пребывают сии три: вера,
надежда, любовь; но любовь из них больше.
Вольф замолчал. Кузьма откинулся на
спинку стула. Больше всего он хотел бы сейчас отобрать у Вольфа книгу и
перечитать главу. Он действительно знал кое-что. И про Павла, и про
любовь, и про это послание. Знал, но забыл… А сейчас
он хотел — целиком, собственными глазами прочесть. Чтоб навсегда…
Вольф опять, как уже бывало, будто
услышал:
— Возьми, прочитай-ка сам.
Старик спустил с кровати босые
ноги, встал и побрел в сером своем мятом кимоно в ванную, оставив книгу на
кровати. Вернулся умытый, в джинсах и в белой рубахе.
— А вы говорите… «не знаю зачем!..»
— проворчал он, надевая пиджак. — Пойдемте будить вашу Соню…
Кузьма отложил книгу, встал и
впервые заметил, что он одного роста с Вольфом. Странно, прежде казалось, что
Вольф выше. Он с удовольствием, успевшим войти в привычку, заглянул в глаза
старика, задержался в них и сказал:
— Пора объявить полный сбор,
договориться об отъезде.
— Пожалуй, — согласился Гендальф Серый. — Мне точно пора восвояси, моя программа
исчерпана. Почти. А у вас все только начинается.
Язычники
Часов в шесть пополудни водила-Чанов увез на синем «Ниссане» Соню, Вольфа, Асланяна
и Блюхера в Женеву. В багажнике лежала кладь всех участников экспедиции. По
дороге заехали в транспортное агентство, в котором Кузьма с Василием купили
вскладчину авиабилеты: Паше в Пермь через Москву, Вольфу в
Питер, Соне в Ригу, Чанову в
Москву, Давиду в Тбилиси. Все уезжали завтра, но в разное время.
— Ладно, — сказал Блюхер, — всех
провожу. Тебя, Кузьма Андреич, послед-него, без
пятнадцати в полночь… — он отдал Кузьме паспорт и билет. — А, знаешь,
расстанемся мы ровнехонько через три месяца после нашего нечаянного знакомства
— в ночь с 7-го на 8-е, октября-января… Надо же!
Из агентства поехали на улицу
Бомон, Кузьма припарковался у «Золотой рыбки». Уже совсем стемнело, погода была
отвратительная, шел снег с дождем, водила и пассажиры ввалились из этого морока
в кафе, где как всегда было пустовато и тепло, а в центре квадратного зальчика,
окруженный столиками, светился круглый аквариум.
— Что-то мне все это напоминает, —
сказал Вольф, оглядев кафе, — что ли Анри Матисса «Аквариум с золотыми
рыбками»… Но вот все ваши физиономии… Как называлось
то заведение, в котором «Черный ящик» играл в «Паука»?
— «КРУК»! — ответили Блюхер с
Чановым в один голос и переглянулись, услышав друг друга.
— Как будто я не помню! Я помню, но
забыл,— Вольф усмехнулся. — «Круглосуточный клуб»! Только, кажется, не вся
компания в сборе.
— Я здесь, — из-за аквариума вышел Дада.
Вольф тут же направился к нему, они
пожали друг другу руки.
— Действительно, полный сбор… А тебя, Давид, правда трудно узнать. Похудел, покрепчал.
Возмужал… — Вольф сел за столик Давида. — Спасибо за «Апостола». Своевременный
подарок, рождественский. Я читаю. Мне говорили, ты в храме служишь, дядьке
помогаешь?
— Служу. Отец Амвросий благословил
по будням на чтение из Евангелия в храме. Я теперь «поставлен в чтецы». Отец
Амвросий говорит, что сам чтецом начинал… и подрясник
мне тут подобрали… Как он вам?
— Элегантно… — ответил Вольф,
мимоходом глянув. — Тебе идет.
— Паше очень понравилось, — улыбнулся
Дада. — Но в Большую вечерю я и чтецом быть не готов.
А вы… пойдете на службу? Уже темнеет, скоро начнется.
— Пойду.
— Все пойдем, — Блюхер подсел к ним
за столик. — Но пока я, правоверный язычник, заказал для язычников пиццу.
Соня с Кузьмой и Паша сели за стол
по соседству.
— После службы дядя мой всех к себе
разговляться заберет. Наготовлено всего!..
— Эмиль! — крикнул Вася черному
официанту.
— Бистро┬-бистро┬!
— отозвался Эмиль, ставя на столики тарелки, приборы и горячую, красную от
помидоров «Маргариту».
— Пицца! — звонко обрадовался
Павел. — Такая точно, как на вокзале, когда Вольфа в
Питер провожали…
Трапеза язычников проходила тихо. Дада вовсе ничего не ел, только воду пил. Вольф понаблюдал
за ним и сказал:
— Хочу с тобою поговорить, давай-ка,
спрячемся за рыбку.
И они спрятались, ушли за аквариум.
Через некоторое время Блюхер,
оставшийся в одиночестве, поманил Асланяна, Паша пересел за Васин столик, и они
зашептались о чем-то. Чанов с Соней остались вдвоем.
— Чего-нибудь еще хочешь? — спросил
Кузьма Соню.
— Мороженое…
Официант из Французской Гвианы
вернулся с Сониным заказом. Она сидела напротив аквариума и лизала мороженое с
розовыми разводами. Она была в вязаном платье цвета индиго и с серебристым
колечком на безымянном пальце левой руки, Кузьма подарил. «Вот такой я ее и
запомню», — подумал Кузьма. И тут же похолодел, как будто разлука уже настала.
И позабытый опыт пожилого человека сказал ему: «Никто. Ничего. Не знает». И
еще: «Никто. Никому. Ничего. Не должен».
Чанов потяжелел, насупился, даже
покраснел от гнева… и сказал сам себе: «Старый дурак!».
Он перечеркнул себя, пожилого, крест накрест.
По-собачьи положил голову на скатерть, заглянул Соне в глаза. Она ему
улыбнулась перемазанным детским ртом. Взял Сонину левую руку со шрамами на подушечках
пальцев и поцеловал ладошку.
— Не забудь сказать маме, что я
прошу у нее твоей руки. Повтори.
— Ты просишь руки.
— Твоей руки.
— Моей.
Он отпустил ее руку.
Соня ничего не ответила, набрала
полную ложечку мороженого и отправила в рот. Она рассматривала рыбок в
аквариуме.
За соседним столом Блюхер с
Асланяном о чем-то дружно рассмеялись, Чанов всмотрелся в их физиономии, сердце
у него защемило. «Навсегда…» — думал он и сам не понимал, что именно навсегда
— запоминал он друзей или уже начинал забывать…
Соня постучала облизанной ложкой по
аквариуму. Чанов повернулся к ней и увидел, как она, прижавшись носом к стеклу,
строит рожи. «Не дразни золотых рыбок!» — хотел он ей
сказать, но не сказал, потому что понял — она не рыбками занята. Соня смотрит сквозь
аквариум, там Вольф, странно и страшно меняясь в выпуклой, стеклянно-водяной
линзе, строит ей рожи… Они только друг друга сейчас и
видели…
В ночи за стенами кафе гулко ударил
большой колокол. Дробный и стройный перезвон подхватил его.
— На Большую вечерю зовут, — сказал
Вольф. — Пошли, девочки и мальчики. Паки и паки миром Господу помолимся…
Все оделись и отправились под дождь
и снег, в храм через дорогу, на Рождественскую службу.
Последним из кафе выходил Павел
Асланян. Он обернулся в дверях, помахал черному официанту и посмотрел на
аквариум, на рыбок. Одна была большая, по-настоящему золотая, она во что-то
всматривалась внимательным глазом. «Это Вольф, — подумал Паша. — А вон та
полосатая рыбка, юркая и потемнее, — это я…»
На крыльце кафешки, перед тем как
выйти на улицу под снег и дождь, Чанов взял Вольфа под руку, другой рукой обнял
Соню за плечи. Они благополучно спустились со скользкого крыльца, Соня отстала,
дожидаясь Давида, а Вольф оглянулся на нее и спросил Кузьму:
— Сознайся, тебе интересно, о чем я
говорил с ним?
Кузьма удивился и тут же понял, что
— да, на самом деле ему интересно. Вольф продолжил:
— А вот мне интересно, о чем бы ты
спросил Давида… если б решился. Советую решиться. Не надо оставлять ржавый гвоздь в табуретке… Я-то говорил с ним не
о твоем, а о своем.
— О чем же? — спросил Кузьма.
— О том, как он относится к
язычникам… — Вольф приостановился, оглянулся и увидел, что Соня идет с Давидом,
а следом Вася с Пашей. — Я в Христа верю и в
Богородицу, но сам — из язычников… Моя первая книжечка называлась «Маленькие
боги»…
— И что Давид вам ответил?
— Ответил хорошо, утешительно, что
к язычникам относится с пониманием и с состраданием. Сказал, что и сам еще не
до конца христианин, только на пороге стоит, только хочет войти… А ты, Кузьма, что думаешь?..
— Меня бабушка научила двум
молитвам, и я иногда молюсь… — Кузьма задумался и вспомнил: — Летом я несколько
раз бывал с бабушкой на исповеди и причащался. Очень было хорошее чувство…
странное. А на Рождественскую службу иду впервые.
— Я давно живу, и соборовался, и
причащался, праздную и Пасху, и Рождество. Но по-настоящему всю целиком, до
каждого лица и мига помню Большую вечерю после войны. Няня повела меня на
Рождество 1946 года в Свято-Владимирский храм, в нем и в блокаду служили, икона
Казанской Божьей Матери там сохранялась, — Вольф вздохнул. — Сегодня хочу
причаститься, пора. — Он помолчал и добавил: — А этот твой Давид… вам еще
дружить и дружить… и, знаешь — никаких гвоздей!.. Не
надо тебе ни о чем его спрашивать.
— Все мы язычники. Про Давида…
давно знаю, что он меня лучше, — сказал Кузьма.
— А Соне все ж таки виднее…
Вольф перекрестился и вошел в храм.
Рождество
Служба уже началась. Дьякон был
коренаст, басист и важен, отец Георгий заметил Давида и его друзей, на каждого
посмотрел. Верующих пришло много. И настоящий хор в дюжину голосов на этот раз
пел с клироса, как бы с небес. Соня, приоткрыв рот, смотрела и слушала, как
поют.
Вел службу старенький по виду
священник — вполне деревенский, с необыкновенно добрым, простоватым лицом.
— Это отец Амвросий, — пояснил
Давид Вольфу.
А Василий добавил шепотом:
— В миру Петр Петрович Кантакузен, родился в 1947 году в Веве, сын князя Петра Георгиевича Кантакузена и его супруги
Ольги Алексеевны, урожденной Орловой.
— Интернет? — спросил Кузьма.
Вася кивнул и перекрестился. По
храму волнами ходили тепло и холод, но становилось все теплее, все спокойнее.
Кузьма видел, как истово крестится румяный Паша, как строг Давид, как опустил
седую голову язычник Вольф, а Василий, похоже, опять плакал. «Оттого, что Бог
есть, а он не верит…» — подумал Чанов… Но больше всего
Кузьма разглядывал Соню. Вольф подарил ей на Рождество белый платок из тонкой
шерсти, она смотрела вверх, туда, где на клиросе — девушка пела в церковном
хоре о всех усталых в чужом краю, о всех кораблях,
ушедших в море, о всех, забывших радость свою. Так пел ее голос, летящий в
купол, и луч сиял на белом плече, и каждый из мрака смотрел и слушал, как белое
платье пело в луче. И всем казалось, что радость будет, что в тихой заводи все
корабли, что на чужбине усталые люди светлую жизнь себе обрели. И голос был
сладок, и луч был тонок, и только высоко, у Царских Врат, причастный Тайнам —
плакал ребенок о том, что никто не придет назад…
«Господи! — думал Кузьма, и это
была, хоть и не бабушкина, но молитва. — Господи, спаси и сохрани их всех и
повсюду — Пушкина и Блока, Пастернака и Вольфа, всех их, кому тобою дан
голос! Всех творюг твоих, спаси и помилуй! И еще,
еще, спаси и сохрани мою маму и сестру, и друзей моих. Защити мою Соню и дай
мне сил на всю жизнь — защищать ее. И моего Степана Хапрова
— помилуй и спаси. Прости нам прегрешения, вольные и невольные! Ты принял
крестную смерть за каждого из нас и воскрес, а мы… Но
не остави нас, помоги»!..
А с клироса звучал тем временем
трехголосный хор «Да исправится молитва моя» Бортнянского…
Кузьма об этом не знал, просто совпадал с трехголосьем
— и все… Служба проходила своим чередом, в алтаре шло таинство евхаристии,
когда Кузьма отвлекся, стал крутить головой и вспомнил: вот так же вертелся в
детстве, в хмелевской церкви. Он разглядывал
прихожан, смотрел и думал: «Лица-то какие
человеческие…». Он отдельно помолился о бабушке Тасе
и сказал: «Спасибо». И вдруг понял: простое ежедневное «спасибо» — это «спаси
Бог»…
Из алтаря вынесли чашу и просфоры,
и люди рядом с Кузьмой негромко, словно каждый себе, запели «Тело Христово
примите, источника бессмертия вкусите…», кто-то совсем рядом тоненько пел по-французски… все построились к трем священникам.
Кузьма попал к отцу Амвросию, а Вольф уже подходил к отцу Георгию. Кузьма с
детства не причащался и позабыл, как это. А ведь не шутка. «Еще и оскоромился»,
услышал он горестный голос бабушки Таси. Он
осмотрелся. Церковь была полна, и все, даже Блюхер, даже Соня, шли к причастию.
Вот Вольф подошел к отцу Георгию, склонился, руку ему поцеловал, спокойно так,
как быть должно. «Так и должно быть!» — поверил, глядя на Вольфа, Кузьма, и
успокоился, и был готов. Отец Амвросий оказался совсем небольшого роста, глянул
ласково, имя спросил. Кузьма ответил и склонился над ним низко, почувствовал,
как священник накинул на его голову кусок ткани, название которой Кузьма знал,
но забыл, и услышал тихий вопрос: «Как звать?» — Кузьма ответил, священник еще
спросил: «Грешен?» «Грешен!» — прошептал Кузьма и вдруг почувствовал, будто
перед Иисусом стоит, перед тем, кто за него, за Кусеньку,
был распят. Священник убрал ткань и сказал: «Ныне прощаются грехи твои,
радуйся, Кузьма!». Служитель махнул кисточкой и поставил душистым маслом
крестик на лбу, а отец Амвросий серебряным черпачком вложил ему в рот, как
младенцу, кусочек хлеба, размоченного в кагоре. И перекрестил. И отпустил.
«Я же руку не поцеловал! Я ведь
хотел… — вспомнил Кузьма, — и дедушка такой хороший… олух я Царя небесного…»
Уже другого причащал отец Амвросий, улыбаясь и тихонько спрашивая…
Кузьма постоял столбом, перекрестился и снова сказал: «Спасибо!». Где-то в
глубине его сердца засмеялась бабушка Тася и сказала:
«Молодец! Садись, четыре с минусом!».
Господи, какая чистота, какое облегчение!..
Как из бани… Кузьма, пошатываясь, шел к выходу. Все было ему прощено. Все.
Один в круге
Ночевали у отца Георгия.
На следующий день первым улетел
Давид Дадашидзе в Тбилиси. Его на рассвете проводили Блюхер и Чанов: отец
Георгий ушел на утреннюю службу, Вольфа и Павла было жалко будить, они спали в
зимнем саду, «под виноградами» — на просторной лоджии отца Георгия.
В аэропорту в очереди на
регистрацию Давид спросил Кузьму:
— Помнишь, в Круке,
в одну из ночей ты говорил о столпниках и молчальниках?
Кузьма поморщился:
— Я много чего наговорил, не помню.
Да и не бери ты в голову, я же не знаю ничего… Нахватался,
как все.
— А я даже и не нахватался. Я правда думал почему-то, что все у меня хорошо. Уверен был… Про столпников с молчальниками в меня запало, а когда
стряслось это со мной… ну ты знаешь… действительно очень тишины захотелось.
Молчания. Вот я и еду помолчать, на столпе постоять… Поживу в Зедазени, в монастыре.
— Вернешься? — спросил Блюхер.
— Что будет, то будет. Никто ничего
не знает. Но мы увидимся.
У выхода на посадку Блюхер
сграбастал Давида за плечи.
— Ты, брат, помни: научат дурака Богу молиться, а он и лоб разобьет, и не помолится.
Понял?
— Понял! — ответил Давид и
рассмеялся.
Только когда он окончательно вышел
на посадку, Кузьма через толстое и чистое стекло увидел, что на спине у Давида
болтается джинсовый старенький ранец Сони, а на голове ладно сидит вязаная,
бурая в крапинку шапка Павла.
Самолет Асланяна улетал в
одиннадцать, поехали за Павлом.
— Что ж вы меня раньше не подняли!
— сердился Павел. — Ведь это же свинство — с Давидом
не проститься…
На шум появился помятый Вольф, а из
кухни теплая и милая хозяйка вынесла горячий кофейник.
Вольф зевнул, хрустнул спиной и
сказал:
— Спал в раю и радовался, как
удачно помер — в Рождественскую ночь, сразу после причастия…
Соню будить не стали, она досыпала
на кушетке в кабинете хозяина. Проводили Павла втроем. Всю дорогу до аэропорта
он говорил без умолку,
рассказывал про церковь в Чердыни, в которой настоятель дед с седой бородой,
сын его — дьякон, внуки прислуживают по праздникам, попадья свечками торгует, а
девки в хоре поют. Живут они бедно, но кулаками — у них лошадь, две коровы и
трактор-развалина. Церковь на полном семейном обеспечении… Был
Паша лихорадочно весел и полон надежд. На регистрации замолчал. Вдруг
всполошился, что не везет подарок маме, выскочил из очереди и побежал в
сувенирный ларек. Блюхер пошел за ним.
И пока они удалялись, о чем-то
споря, Чанов вдруг попал в то мгновение, когда утро красило ровным светом
стены древнего Кремля, когда они с Пашей стояли посредине Большого Устьинского (Кузьма даже название моста вспомнил, а тогда —
нет, не помнил!), смотрели на древнюю крепость и облака соборов… Он на том
мосту именно сейчас очутился, как хотел давно, и действительно услышал,
что важного для него, для Чанова, сказал тогда Павел,
и даже повторил вслух:
— Волчица маленькая… Дуня.
Безгласная и неуместная… Она научилась лаять… захотела,
потому что полюбила. И поняла — как.
Вольф внимательно смотрел на
Кузьму. Кузьма заметил взгляд Вольфа и спросил его:
— Вам Павел не рассказывал о
волчице, которую лайка воспитала? — спросил он Вольфа.
— Припоминаю, — ответил Вольф,
продолжая вглядываться в Кузьму. — У нее глаза светлые, темным обведены… как у
чеченки…
— Да! — обрадовался Кузьма. — Я
теперь знаю, как и чем буду дальше жить и даже заниматься…
Вольф покивал и отвернулся от
Кузьмы. Он неизвестно, понял ли, но точно — не возражал.
Блюхер с Асланяном вернулись с
пакетом, в котором лежали красные кожаные тапочки с овечьим мехом внутри и
белым швейцарским крестиком на носках. Паша похвастался тапочками,
зарегистрировался у опустевшей стойки и пошел на паспортный контроль. Он
держался молодцом, был весел и уверял, что уже летом Вольф и все, даже Соня Розенблюм, непременно приедут к нему в Чердынь.
— Жаль только вас не провожу
сегодня, — сказал Павел Вольфу.
— Зато я тебя проводил, — ответил
Вольф.
Поэты, молодой со старым, постояли,
как лошади в степи, положив головы на плечо друг
другу, была такая репродукция из «Огонька» у Павла дома в Чердыни, на кухне за
печкой… Блюхер поглядел на поэтов и тоже уткнулся большой головой в плечо
Кузьмы.
— Плачь, Облако в штанах… —
сказал Чанов. — Знаешь, как по-французски «идет дождь»? Иль пле.
Он плачет. Думаешь, Он, который плачет, — это кто?.. Вот тебе
седьмое доказательство существования Бога от французского языка. От
натурфилософа Жан-Жака Руссо и Вольтера. Язык врать не будет…
Это вышло у Чанова
вдруг и само.
Вольф улетал после обеда. Обедали,
конечно же, у священника. Было чем! Осунувшийся и веселый отец Георгий пил
красное вино, ел, шутил с Вольфом и любовался проснувшейся, но все еще сонной
Соней. После обеда гости поблагодарили хозяев, обнялись и расцеловались, вышли
с сумками из прихожей в бесшумный лифт и спустились на грешную землю. Уже в
машине Вольф позвонил, видимо, в Питер, ответа не
дождался и загрустил. В аэропорту снова позвонил и дозвонился, и грозно наорал
на кого-то в трубку, но был доволен. Его ждали.
На прощанье он поцеловал Соню в обе
щеки и в лоб, перекрестил, сказал:
— Не плачь обо мне, розовый мой
цветочек…
Затем чинно и не спеша пожал руки
Васе и Кузьме, глянул Чанову в глаза и сказал:
— Я рад, что вы поняли — зачем.
Повернулся. И ушел, ушел, ушел…
C. 9
1 Эпиграф к «Пиковой даме» А.С. Пушкина.
C. 12
1
Стихи Натальи Чебыкиной.
C. 13
1 Стихи Павла Чечеткина.
C. 18
1 Российский государственный гуманитарный
университет
C. 20
1 Борис Пастернак. «Свидание».
C. 31
1 А.С. Пушкин. Заметка к «Графу Нулину».
C. 33
1 Борис Гашев.
«Невидимка».
C. 45
1 Стихи Сергея Вольфа.
C. 47
1 Стихи Сергея Вольфа.
2 Стихи
Сергея Вольфа
.
C. 56
1 Дж. Сэлинджер. «Выше стропила, плотники!».
C. 61
1 Реплика из фильма «Киндза-дза»
(режиссер Г. Данелия, сценарий Р. Габриадзе).
C. 62
1 твою маму… (груз.)
C. 84
1 Вольф говорит о младшем своем товарище А. Битове.