Очерк
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2015
Об авторе | Сергей Боровиков — литературовед, критик, постоянный автор
«Знамени». Живет в Саратове. Предыдущая публикация в нашем журнале — 2015, № 5.
1
В присутствии моего отца люди часто
чувствовали себя неловко. Говорил он только правильные вещи. Например:
— Не понимаю, как можно скучать,
если в доме имеются книги!
И окружающие, имеющие книги,
чувствовали себя виноватыми за скуку и хандру.
Или:
— Не понимаю, как можно полностью
истратить полученные деньги, а потом брать в долг, когда разумнее распределить
полученную сумму на определенный срок.
И погрязшие в долгах окружающие
вновь чувствовали свою вину.
Или:
— Не понимаю, как можно искать
счастье в повторных или даже третьих браках, ведь никто не мешал жениться в
первый раз обдуманно и с сознанием ответственности этого шага.
И присутствующие разведенцы и
разведенки чувствовали свою вину.
Или (глядя на курящую гостью):
— Мудрец сказал: целовать курящую
женщину — все равно что пепельницу.
Но самое удручающее было, когда он
пытался быть веселым. Веселье заключалось в длинном изложении старого анекдота
с моралью, или — с задорной вдруг улыбкой — исполнении песенки гимназических
лет: «Мы пук, мы пук, мы пук цветов нарвали! Нас ра,
нас ра, нас радует весна!».
Мучителен был для меня в детстве (а
потом и для моего старшего сына) поход с ним в парикмахерскую. Войдя в зал и
оглядевшись, он восклицал непомерно громко, как бы молодцевато: «А
постригите-ка мне этого жениха!».
В 1959 году мы впервые поехали в
Коктебель. Соседом по даче был Михаил Вольпин с
молодой женой и ребенком. Мне, конечно, имя его ни о чем не говорило, но что
это человек невиданного мною покроя, я в свои двенадцать лет остро
почувствовал, и внешность его (был он похож на крупную породистую, если таковые
бывают, птицу), и насмешливые манеры запечатлелись в моей памяти навсегда. По
коктебельскому обычаю накрыли стол для знакомства. И отец поднялся с рюмкой и
начал примерно так: «Мы живем в Саратове. Саратов — крупный научный и культурный
центр Поволжья. В нашем городе двенадцать вузов и четыре театра…». Как? — с
отчаянием подростка думал я. — Неужели он не чувствует, что смешон, что не то и
не так говорят в застолье!
А как объяснить его страсть к
позированию перед объективом? Я ее знал и все же был поражен, когда, разбирая
после него ящики письменного стола, обнаружил многие сотни — сотни не
числа отпечатков, а разных фотографий. Нет, не семейных, служебных,
групповых и проч. по случаю, хотя и такие были, а в большинстве собственных
портретов, сделанных в ателье, в разные годы, причем уже и в поздней старости.
Зачем, когда и как он это делал?
Вот я пытаюсь вообразить: он уходит
из дома «по делам», идет саратовскими улицами, размышляя…
но о чем может размышлять человек, направляясь в фотоателье не по паспортной
или иной нужде, а для портретирования себя?
Непостижимо!
Дневник его пестрит записями: «Как
я несчастен!». «Никто не догадывается, как мне трудно!»; порой эти стоны
порождены литературными неудачами, но чаще безмерной жалостью к себе, которая,
видимо, и заставляет людей подобного психологического склада предполагать, что
они-то особенно несчастны в сравнении с остальными.
Он долго и мучительно умирал, и в
просветах сознания говорил моей жене-доктору, которая за ним ходила: «Если я
буду жив, я вас, Тамара, не забуду».
2
Когда я стал зарабатывать
литературным трудом, понял, что у отца по временам были весьма высокие доходы.
Но этого семья не ощущала. Я даже не знал, когда отец получал деньги. Меня удивляло,
что в семьях, где жили на зарплату, дети поджидали отцов у ворот в день
получки, зная, что будет гостинец.
Я не умею кататься на коньках.
Когда мне было лет шесть, отец решил, что пора и мне купить коньки. Я просил
«канадки», которые были у всех тогда, то есть хоккейные с тупоугольными носами,
на ботинках. Но отец принес и торжественно предъявил «снегурки» с закругленными
носами, без ботинок, с креплениями в виде веревочек на палочках, и самолично
прикрутил мне их на высокие — выше колен — валенки, приговаривая, что в детстве
мечтал о таких. Так как я, по мнению родителей, был
подвержен простуде, то и для катания на коньках был обряжен в длинное пальто на
вате, и в таком виде я вышел во двор, к неописуемой радости ребят. На коньки я
больше не вставал.
Он вроде не был скуп, но, когда
однажды студентом я купил много пакетов концентрата с гороховым супом по 12 коп. — для волжских поездок, мать,
смутившись, попросила: «Ты папе не показывай, что столько купил».
Я даже знаю, что бы он сказал: «Ты
поступил неразумно, купив так много концентрата, ведь ты не знаешь, сколько
именно поездок тебе предстоит, а концентрат имеет обозначенный на пакете
определенный срок хранения, и, скорее всего, значительную часть приобретенного
концентрата придется выбросить».
Как-то мать рассказала мне, уже
взрослому и уже помешанному на Вертин-ском, как видела Александра Николаевича в
Саратове на проспекте Кирова у комиссионного магазина. «Ну, а на концерте, на
концерте его вы были?!» — вскричал я с волнением. «Нет, папа сказал, что он
безголосый и очень дорогие билеты».
И в финансово
вполне благополучные времена случалось, что — по рассказу моего старшего сына,
когда его с двоюродной сестрой дедушка с бабушкой взяли в рейс на волжском
теплоходе — дед где-то на береговых базарчиках
отказывал им в покупке, скажем, лесной земляники, а бабушка купить не смела, но
какое-то время с ним не разговаривала.
Разбирая оставшиеся после смерти
родителей письма, обнаружил постоянные жалобы матери на отсутствие денег
(«опять занимала у Лифшицей»). Она писала отцу в
основном в Москву, где он жил подолгу, в дома творчества, потом началась
заграница.
С середины 50-х стали ездить
туристами. Отец был одним из первых в городе. Сперва
он съездил в Чехословакию, потом в Китай (туристская поездка была на сорок
дней!), потом даже в средиземноморский круиз.
Сохранились многочисленные письма и
«радиограммы с борта». Воображаю, какое это было горделивое удовольствие для
него, полвека назад ходившего в лаптях в глухом углу Вятской губернии, походить
на писателя-путешественника, скажем, Бунина… Эти
письма начинались стереотипно: «Не успел поезд пересечь границу СССР, как я
стал тосковать по тебе и сыновьям». Или: «Проплывая Босфор, думал о тебе, моя
дорогая Машенька».
Спустя годы я спросил маму, почему
отец не брал ее с собой. «Я его просила, он сказал, что нельзя оставлять вас со
Стасиком без присмотра». Это при том, что брату в те годы было 20–24, мне 8–12.
Со вкусом у отца были проблемы.
Помню, привез он из Египта пронзительно-синий коврик с белой луной, желтым минаретом
и оранжевым, как в песенке Ирмы Сохадзе, верблюдом.
Мама никак не хотела его вешать, но отец настоял, и коврик повесили над
диваном, на котором я спал, между печкой и окном.
При всей своей сухости он был не
прочь порисоваться, особенно перед женщинами, прибегая для этого и к фантазии.
Так, однажды летом он стал появляться в литературных местах Саратова, а их,
собственно, было три — Союз писателей, журнал «Волга» и книжное издательство, с
перебинтованными ладонями. Редакционные дамы услышали от него скромно
преподносимый, но все же героический рассказ о том, как у соседа по гаражу загорелась машина и он первым кинулся ее тушить.
В действительности же отец, с
большой дозой условности представлявший устройство
двигателя внутреннего сгорания, очень любил за двигателем своего «Москвича»
ухаживать. Разобрать карбюратор он не решался, предпочитая поверхности. Однажды
в гараже он открыл капот и счел эти самые поверхности загрязненными. Налил в
баночку бензина, взял тряпочку и тщательно помыл все видимое и невидимое глазу.
Затем… ну, что затем — он прямо в гараже зачем-то сразу завел смоченный
бензином двигатель, который радостно полыхнул.
Старший брат, единственный человек,
которого отец побаивался, долго орал на него, напоминая его обещание никогда не
открывать капот.
Обладая очень сильными руками, имел
странную привычку все заворачивать до упора — гайки, болты, шурупы, крышки
банок и тюбиков, замки и проч., которые часто погибали в его руках (вообще
техника его не любила). Если не было возможности ее выбросить, он тихо клал
испорченную вещь на место и при обнаружении греха никогда не сознавался.
Однажды у нас гостила его сестра Нюра, и мы обнаружили, что это семейное —
разбив что-то в ванной, Нюра сложила обломочки в целое и на вопрос мамы
отперлась, что стало предметом нашего веселого обсуждения в отсутствие ее и
отца.
Летом 1957 года мы отправились на
юг, в поселок Дедеркой под Туапсе. Мы — это я с
родителями и мамина сестра Ядвига с тремя детьми.
Главным и тяжким тогда моим
переживанием было неумение плавать. Мои кузены и кузина кто лучше, кто хуже, но
держались на воде, а я нет, и это в десять-то лет. Научиться плавать на море
мне мешал еще страх перед водорослями, настолько живыми скользко-колючими
щупальцами они прикасались к телу.
Отец плавал недалеко от берега,
по-собачьи и на время, чтобы узнать и доказать, как долго он способен
продержаться на воде. Входя в воду, он просил сидящую на берегу свояченицу
засечь время, и затем с воды раздавался его крик:
— Сколько, Ядя?
— Четырнадцать минут, Гриша!
Меня он даже и не пытался учить
плавать. До моих страданий дело было лишь одному человеку — маме. Она лаской и
таской увлекала меня в воду и однажды убедила в том, что стоит на дне, тогда
как стояла на поросшем водорослями камне. И я добарахтался
до него, а когда встал на шевелящиеся водоросли, вдруг сразу понял, что умею
плавать. Отец не заметил этого события, продолжая выкрикивать: «Ядя, сколько?». А я стал ожесточенно учиться плавать и
нырять, так что через два года в Коктебеле даже занялся плаваньем подводным.
В те годы он выпустил книжку
«Сережино лето» — о том, как пятиклассника родители отпускают в ихтиологическую
экспедицию, где мальчик не только плавает-ныряет, но гребет, ловит рыбу, а
заблудившись в лесу, один ночует в самодельном шалашике и ориентируется в пути
по солнцу. Эта книга доставила мне немало неприятных минут. Знакомые
спрашивали, обо мне ли она написана, а я лишь про себя горько усмехался: не
станешь ведь рассказывать, что не то что поход с друзьями на Волгу, но и
вылазка за пределы маршрута школа — дом мне были строжайше запрещены и
наказывались запиранием в комнате и лишением чтения.
3
Отец лежал посреди дороги, широко
раскинув руки и ноги, обутые в сандалии. Мы с Витькой смотрели на него, не зная,
что делать. Ни одна машина, которой мы махали, не остановилась. Впрочем, один
403-й «Москвич» притормозил, оттуда высунулась женщина, поглядела и сказала:
«Да он пьяный!». И 403-й уехал.
Шло лето 1962 года. Асфальтовая
дорога Саратов — Вольск, которую по старинке еще называли Вольским трактом,
почти довела нас до крупного села Елшанка.
Это отец, вытащив из сарая
трофейный чешский, купленный после войны брату «Стадион», не отпустил меня
одного в велосипедный поход, в который мы собрались с Витькой на речку Терешка.
Дело было в июле, жара давила, обещая грозу, и километрах в двадцати от города
отец сперва остановился, затем зашатался и грохнулся
на дорогу. Было ему пятьдесят семь. Нам с Витькой по пятнадцать.
В конце концов
я поехал под начавшимся ливнем в Елшанку, нашел больницу, оттуда вернулся уже
на машине, и вскоре мы были в старинном еще земском здании, где фельдшер
девушка Светлана определила у отца солнечный удар и оставила нас ночевать у
себя. Утром я проснулся от незнакомых мне запахов воли, навоза и криков петуха.
Когда мы собрались уезжать, отец пытался всучить нашей хозяйке деньги, что было
для всех, кроме него, мучительно стыдно.
Вообще, вспоминая отца, я с грустью
вижу, что очень часто он доставлял окружающим чувство неловкости, не сознавая этого.
Чего стоила история на моей свадьбе…
Я неприлично рано женился — в
двадцать лет, да еще на разведенной женщине. Но почему-то родители меня почти
не отговаривали, лишь когда пришло такси, чтобы ехать
в ЗАГС, отец сказал: «Еще не поздно отказаться».
На кафе отец поскупился, и свадьбу
играли дома. Когда собирались гости, он ходил меж ними, и, увидев двух
незнакомцев (это Танька Л. привела своих поклонников), опросил всех на предмет
знакомства с неизвестными, подошел к ним и громко велел удалиться: «Мы вас не
приглашали!».
Общество было поражено: выгнать со
свадьбы, — с таким еще никто не встречался.
У Чехова есть рассказ
«Необыкновенный». Там акушерка приходит к роженице, муж которой и есть
необыкновенный человек.
«Но вот открывается дверь, и тихо,
солидно входит в спальню сам Кирьяков. Он садится на стул и поглаживает бакены.
Наступает молчание… Марья Петровна робко поглядывает на его красивое, но
бесстрастное, деревянное лицо и ждет, когда он начнет говорить. Но он упорно
молчит и о чем-то думает. Не дождавшись, акушерка решается сама начать разговор
и произносит фразу, какую обыкновенно говорят на родинах:
— Ну, вот и
слава богу, одним человеком на этом свете больше!
— Да, приятно, — говорит Кирьяков,
сохраняя деревянное выражение лица, — хотя, впрочем, с другой стороны, чтобы
иметь лишних детей, нужно иметь лишние деньги. Ребенок не родится сытым и
одетым.
На лице у роженицы показывается
виноватое выражение, точно она произвела на свет живое существо без позволения
или из пустой прихоти. Кирьяков со вздохом поднимается и солидно выходит.
— Какой он у вас, бог с ним… —
говорит акушерка роженице. — Строгий такой и не улыбнется…
Роженица рассказывает, что он у нее
всегда такой… Он честен, справедлив, рассудителен, разумно экономен, но все
это в таких необыкновенных размерах, что простым смертным делается душно. Родня
разошлась с ним, прислуга не живет больше месяца, знакомых нет, жена и дети вечно напряжены от страха за каждый свой шаг. Он
не дерется, не кричит, добродетелей у него гораздо больше, чем недостатков, но
когда он уходит из дому, все чувствуют себя здоровее и легче. Отчего это так,
роженица и сама не может понять».
Отец ни разу не тронул меня
пальцем, но в раннем детстве я боялся его до ужаса. Помню, как-то вывел я из
строя настольную лампу, тогда такие были и в домах и в учреждениях — дуга из
черной пластмассы, нажимал-нажимал просто так на кнопочку, и вдруг она
провалилась. Я сообщил об этом маме, она удрученно сказала: ну, как-нибудь объясним… Я сразу же лег спать, хотя был лишь светлый вечер,
и с головой укрылся одеялом. Отец, придя, узнав новость, молча сдернул с меня,
взмокшего, одеяло, и не подумав сказать: дескать,
брось ты, ерунда, починим!
Но! Когда мне исполнилось
восемнадцать, вдруг предложил открыто курить даже дома
и купил блок «Примы». Объяснить этот либерализм могу лишь предположением, что в
то время он читал чьи-то аристократические мемуары, вроде «Пятьдесят лет в
строю», откуда почерпнул сведения о том, как дворянские отцы разрешали курить
подросшим сыновьям. Отсюда же, видимо, его страсть писать мне — вместо
разговора — длинные нравоучительные письма.
Над ним всю жизнь,
кажется, довлел образ жизни более высокого пошиба, чем было возможно для него в
реальности, и взят он был не только из книг, но и из сыгравшей великую роль в
его жизни уездной гимназии.
Проучился он там недолго (1915–1918), но всю жизнь благоговейно вспоминал
гимназические годы, учителей, обычаи, словно бы возвращаясь в крестьянского
мальчика, которому чудом открылась дорога в иной мир. Этим чудом он был обязан
старшему брату Поликарпу, ушедшему на фронт добровольцем и награжденному
Георгием, что обеспечило младшему казенный кошт в гимназии. Он неодобрительно
высказывался о книге Льва Кассиля «Кондуит и Швамбрания»,
считая, что в угоду советской идеологии автор оболгал гимназию, насочиняв
небылиц.
Но, как говаривала бабушка моей
жены: «Наука природу не перешибает», и, когда стало все труднее жить нам вместе
— родителям и мне с женой и сыном, пошли ссоры, мы разменяли большую отцовскую
квартиру. Тогда в Саратове кооперативные квартиры редко кто строил, настолько
казалось глупым покупать жилье за деньги — не машина ведь! А стоили
«кооперативы» 60-х намного дешевле автомобиля, и отец без особого напряга мог
дать мне две тысячи на первый взнос (я получал тогда 115 рублей) и сказать:
уматывай на все четыре стороны со своим семейством, магнитофоном, компаниями,
попойками — живи как хочешь! Но он предпочел лишиться
полученного им уже на склоне лет просторного жилья, чем тратить сумму, равную
гонорару за небольшую повесть.
Однако — тоже его
принципы — когда в 1983 году я ушел из редакции «Волги» и дома писал книгу об
А.Н. Толстом, он, узнав, сколько я получал в журнале, стал ежемесячно давать
мне эти 175 рублей — «твоя зарплата за…» писал он на конверте с деньгами, так как
знал, что я тружусь, а это было свято.
И если я что и унаследовал от него,
так «привычку к труду благородную».
4
Он был очень крепок физически,
почти не болел, при этом был страшно мнителен и берег здоровье, искренне не
понимая, как можно не ходить на профосмотры, не
лечить зубы, пьянствовать, переедать, не делать по утрам зарядку и проч. Как-то
уже лет под семьдесят, он вдруг пришел домой выпивши,
что бывало с ним крайне редко. Матери не было, я, видя, что что-то произошло,
стал допытываться, что же именно. Он молча показал мне больничную карту, ткнув
в место, где было написано «Находиться под наблюдением врача». На мой вопрос,
что же такого в этой записи, сокрушенно ответил: «Это значит, что я могу в
любую минуту умереть». Закрыл лицо ладонями и лег на кушетку лицом вниз. И
долго лежал так.
Что это?
Та же жалость к себе, любимому?
Недостаток культуры? Отчасти да. Пробившийся трудом в интеллигенты, он очень
дорожил внешней «культурностью», гладко изъяснялся, никогда не ругался матом,
трусы называл трусиками и т.д., но подлинной культуры не набрал. Ведь за годы
культурного самовоспитания он даже разучился говорить сколько-нибудь живо — не
«попил», а «утолил жажду», о здоровье: «у меня задержка мочеиспускания», «у
меня возникла возрастная тугоухость», «меня мучают газы» и проч.
Из своего долгого и трудного
жизненного опыта он вынес почти нескрываемое убеждение в общей
недоброжелательности людей. Порой это выглядело комично. Мы жили на набережной,
любимом месте прогулок саратовцев, в том числе и ночных с возлияниями
и песнями, но особенно шумны были ночи, когда до утра гуляли выпускники.
Как-то, выскочив в очередной раз на балкон с проклятиями в их адрес, он
услышал: «Брось ты, дед, спускайся к нам!». Отец среагировал в своем стиле, за-кричав:
«А-а-а! Вы, я знаю, вы и убить можете!».
А как отнестись к следующему его
утверждению: самые скаредные люди — это научные
работники и военнослужащие?
Он был красив, строгой мужской
красотой, крупный нос, вьющиеся рыжеватые волосы, небольшие серые глаза,
волевой подбородок, выразительно очерченный рот, жесткие щеки. (Может, отсюда и
страсть к собственным фотографиям?) Если поискать среди известных киноартистов,
то, пожалуй, ближе всего Иван Переверзев. Очень русское лицо.
Тем удивительнее, что, как
рассказывала мама, когда в Сталинграде в 34-м он познакомился с ее родителями,
бабушка спросила: «Зачем ты этого рыжего еврея привела?».
Так могла спросить или еврейка, или
антисемитка, но бабка не была ни тем ни другим.
Вероятно, сыграло роль то, что она, Франциска Фоминична, урожденная Гриневич,
родом была откуда-то из-под Белостока.
Он был маленького роста (160 см),
но хорошо, даже атлетически сложен, и до самой последней старости обладал
большой силой и ловкостью. В семьдесят пять лет он ходил на лыжах по замерзшей
заснеженной Волге.
Мне было шестнадцать лет, когда
отец купил «Москвич-403». В то время у него подряд вышло
несколько книг, и, когда спустя годы я спросил его, почему не «Волгу», он
туманно объяснил, что «Москвич» не хуже, но дело было, конечно, в том, что
«Волга» стоила дороже.
Он не только всерьез полагал себя
автомобилистом, но и пускался на такие рискованные затеи, как путешествие с
мамой на машине в Прибалтику. Когда вернулись, настырный технократический брат,
осматривая машину, заметил, что стойки кузова повело. После долгих допросов
родители признались, что перевернулись и долго лежали в кювете вверх колесами,
пока не подоспела подмога.
К поездке на машине он готовился
заранее: менял шляпу на берет, наручные часы на
карманные с цепочкой, пиджак на спортивную куртку, брюки на шаровары, туфли на
сандалии. Вообще он любил рядиться в путешественника — фляги, бинокль, рюкзаки,
складные стульчики, выдвижные алюминиевые стаканчики, компас, даже если
предстояло отправиться в пригородный лес на трамвае.
Ездить на машине с ним было
страшно. Он сидел прямо, как манекен, руки держал на руле, как нарисовано в
учебнике, напряженно глядел вперед и старался не шевелиться. Значительную часть
необходимых поворотов проезжал, сразу не заметив. Меня же не только не пытался
обучить, но ни разу не позволил сесть за руль, пока брат не научил на своем
«горбатом», и права я все-таки получил, что не помешало слепнущему отцу
впоследствии продать по дешевке «Москвич»; тогда автомобили продавались через
автомагазин, и магазин брал большие комиссионные, поэтому обычно владелец и
покупатель, договорясь между собой о реальной цене, в
магазин сообщали максимально заниженную, чего отец
делать не стал. Тогда же он сдал в охотничий магазин штучную тульскую
двустволку.
У нас в доме почти не было старых вещей,
которые я видел в чужих домах. Меня — в 1956-м — поразило приданое жены
старшего брата — огромные оклеенные коленкором коробки, где в пухлых атласных
гнездах лежали серебряные и мельхиоровые ножи, вилки и ложки с толстыми дутыми
ручками, коробки поменьше, где поблескивали золоченые чайные ложечки;
доставаемые из коробок с хлопчатой бумагой разноцветные хрустальные фужеры и
рюмки — фиолетовые, зеленые, синие; ничего подобного в нашем доме не водилось,
был лишь чайный сервиз геэдээров-ского фарфора, который
был куплен в конце 50-х, его чрезвычайно берегли, доставая лишь для редких
гостей.
Да и откуда было чему взяться?
Отец, женившись в 1934 году на матери, до того не имел ни кола ни двора,
скитался по общежитиям и съемным комнатам.
Семья же матери вернулась из
Австралии, куда дед попал, убегая в Китай с КВЖД со станции
Маньчжурия после подавления вооруженного восстания 1905 года, активным
участником которого он был. Что они могли привезти в 1927 году в Россию, кроме
сундука и алюминиевой посуды? Да и в Мельбурне, конечно, мало что имели.
А после 34-го был
как известно год 37-й, когда мои родители с маленьким братом метались между
двумя городами — Сталинградом и Саратовом, что, по мнению отца, и спасло их.
Правда, тогда он лишился партбилета и звания политрука, поступив опять-таки,
при всей своей сверхразумности, весьма неосторожно,
отказавшись возвращаться из Сталинграда в райцентр Енотаевск,
где уже отработал 1935 год редактором районной газеты. И это, имея исключенных
из партии тестя и тещу-ре-эмигрантов, двух
расстрелянных и одного сидевшего шурина.
А затем была война и — уже
беспартийным рядовым в 1942 году пешим маршем из-под Татищева он снова очутился
артиллерийским разведчиком в Сталинграде, где получил не только медали, но и
советский Георгий — орден Славы, и тяжелое ранение, после которого был уже
демобилизован.
5
Однажды мне позвонил отец моего
приятеля Витьки дядя Сеня, Семен Иосифович, и попросил зайти.
Но прежде о Семене Иосифовиче. Это
был улыбчивый круглолицый и довольно полный человек, фронтовик, причем, как я
теперь предполагаю, особист или контрразведчик,
окончивший войну в чине, кажется, капитана. Он был приятен в общении,
немногословен и занимал должность директора торгово-закупочной базы обл-исполкома.
Только побывав там, можно было если не полностью, то примерно оценить
могущество дяди Сени.
Помещалась база в одном из древних
двухэтажных корпусов старого Верхнего базара. Сам дядя Сеня и вся администрация
располагались во втором этаже. Был у него зам Кирсанов, кажется, Василий,
огненно-рыжий человек с орденскими планками, бывший военный летчик. Обычно
веселый нравом, он изредка крупно запивал, и тогда от него скрывались все, не
исключая и шефа. Более всего любил он, высунувшись из окна, поливать прохожих и
проезжих военно-воздушным матом, прицельно грозя каждому расправой.
Уйдя в академический отпуск, наш
общий друг Илюшка нанялся грузчиком к дяде Сене на
базу. Склад был в полуподвале со старинными коваными дверьми. При входе ничего особенного
не наблюдалось. Как и на любом складе, везде громоздились ящики, курили у входа
грузчики, между огромными весами и мешками с крупой за канцелярским столом при
тусклой лампе сидел над счетами кладовщик с крепким затылком в сером халате.
Приходили люди с какими-то бумажками, и кладовщик отпускал им что-то, обернутое
суровой толстой бумагой.
Я иногда навещал Илюшку в обеденный перерыв. Мы наведывались в пахнущий
картошкой и капустой магазинчик «Фрукты-овощи» на углу Горького и Челюскинцев,
где за 37 копеек можно было выпить стакан вермута розового и закусить леденцом.
Как-то, озираясь и приказав молчать, Илюшка
завел меня в сумрачные складские недра, где размещались — напоминаю, что был
конец 60-х годов — развалистые картонки с бананами, небольшие твердые ящички с
черной и красной икрой, крабами, печенью трески, штабеля шоколадных наборов,
продолговатые плотные мешки с финскими ярлыками, с сервелатом, сыром «Виола»,
решетчатые ящики, заполненные окольцованными желтым горлышками армянского
коньяка…
Но более всего поразило то, что в
другой части пещеры Лейхтвейса под брезентовыми
покровами стояли коробки с надписями, как бы даже и антисоветскими: «Grundig», «Philips», «Panasonic», «Siemens»…
Тут Илюшка,
услышав шаги, задернул брезентовый занавес в страну счастья. Так что
свидетельствую, что в миниатюре о волшебном складе, исполняемой Карцевым и
Ильченко, нет преувеличения.
А еще — привет Ефиму Рахлину! — на складе по очень особому списку продавались
ондатровые и даже пыжиковые шапки. Однажды Илюшкина мать тетя Аня, Анна
Григорьевна, знавшая дядю Сеню еще с детских лет, решилась попросить продать
ей, кажется для шефа, справляющего юбилей, ондатровую шапку, на что он ответил:
«Ты знаешь, какие головы эти шапки носят?».
Но вернемся к звонку дяди Сени.
Дело было летом. Войдя в квартиру, я разулся и поймал недоуменный взгляд дяди
Сени — носков на мне не было. Я ходил в сандалиях на босу ногу и в китайских
бумажных штанах — не в заведении Григория Федоровича было баловать себя и семью
нарядами. То было лето 1970 года — я окончил университет, и
получив диплом на руки (декан филфака жила на 3-м этаже, а мы на 4-м), болтался
без места.
Дядя Сеня усадил меня в кресло, и,
время от времени поглядывая на мои ноги, изложил суть дела.
Оно состояло в том, что
председателю облисполкома понадобился помощник. То есть помощники у него,
конечно, были, но он искал человека, способного писать речи, по-современному —
спичрайтера. Семен Иосифович как всегда был очень сдержан, и все-таки из его
слов рисовалась волнующая картина приобщения к высшей власти (предоблисполкома был вторым лицом в области), хорошего
оклада, пользования машиной и пр.
Дядя Сеня предложил мне подумать, и
вскоре я радостно сообщал о его предложении отцу, лицо которого затуманилось.
«Ты хоть понимаешь, что это за должность и кто на нее идет? — спросил он не
столько зло, сколько печально. — Эта должность называется “Подай спички!” Туда
идут лакеи. Ты что думаешь, с тобой там на равных
будут обращаться? Ты будешь мальчиком на побегушках и
плохо кончишь. Почему? Да потому, что через несколько лет ты превратишься
в другого человека и уже будешь мечтать о какой-нибудь собственной должностишке, и тебе когда-нибудь ее дадут — директора
кинотеатра или дома культуры. Ты хочешь быть директором дома культуры?»
Не помню, долго ли я мучился
выбором, но в конце концов позвонил дяде Сене и
отказался.
6
«№ 36 ЗАПИСКА Г.К. ЖУКОВА И А.С.
ЖЕЛТОВА В ЦК КПСС О ЖАЛОБАХ ГЕНЕРАЛОВ И ОФИЦЕРОВ-ОТСТАВНИКОВ НА ИХ
ОТРИЦАТЕЛЬНОЕ ИЗОБРАЖЕНИЕ В ПЕЧАТИ
31 июля 1956 г.
Считаем необходимым доложить Центральному
Комитету, что за последнее время в центральной и местной печати стали часто
появляться статьи, фельетоны и рассказы, в которых в крайне неприглядном,
отталкивающем виде изображаются офицеры Советской Армии, находящиеся в отставке
и запасе.
Характерно, что упор при этом
делается не столько на сами факты недостойного их поведения как советских
граждан, сколько на их принадлежность к офицер-скому корпусу, на то, что они
получают большие пенсии, живут якобы в роскоши, пьянствуют и т.п.
В саратовской областной газете
«Коммунист» (рассказы Г. Боровикова) и в газете «Сталинградская
правда» (фельетон в номере за 6 апреля 1955 г.) были опубликованы материалы, в
которых офицеры в отставке изображаются опустившимися, никчемными людьми,
носителями чуждых нам пережитков прошлого».
Отец не любил власть. Не советскую,
а власть как таковую, любую власть человека над человеком, любую зависимость.
На этот счет один эпизод из его жизни.
«Летом 1952 года А. Фадеев решил
“освежить” аппарат правления Союза писателей, и с этой целью были приглашены на
работу в Москву Г. Марков из Иркутска, К. Мурзиди из
Свердловска и я из Саратова. Марков проработал три месяца и вернулся в Иркутск.
Я прожил в столице четыре месяца, а Мурзиди сделался
москвичом», — вспоминал он.
Но Марков-то в 1956 году стал одним
из главных функционеров СП! На мой вопрос, почему отец не зацепился за Москву,
он отвечал туманно, вроде того что соскучился по семье, по Волге. Думаю,
причина была прежде всего в столичных аппаратных
нравах, в трудно им переносимой близости к носителям власти, которую я от него
сполна унаследовал.
Скажем, в воспоминаниях отца о
Панферове Федор Иванович предстает во вполне розовом свете, мне же он
рассказывал о запое Панферова на даче, когда тот пил водку из огромного графина
крошечными рюмками без закуски. В комнате молча сидела мать, единственный
человек, с которым он считался. Отца возмутили грубые попытки Панферова
заставить услужать ему в загуле.
В книге «Григорий Боровиков»
(Саратов, 1984) проф. Е. Никитина приводит рассказ Г.Ф. о его попытке поступить
в 1924 году в Московский университет. Эта страница жизни девятнадцатилетнего
крестьянина, по точному замечанию биографа, «достаточно драматична и многое
раскрывает и в его судьбе и в его характере». В приемной комиссии потребовали
«командировку», т.е. направление на учебу от какой-либо организации, и
посоветовали обратиться за ней в Главпрофобр на
Чистых прудах. Автобиографический герой в романе «Ливень» вспоминает, как ходил
по коридорам, где были таблички, даже и с фамилией Крупской: «Не хватило у меня
смелости открыть дверь хотя бы одной комнаты. “Куда мне, лапотнику,
к таким людям!”».
Е. Никитина делает важный для
понимания отцовской натуры вывод: «Дело, думается, тут не только в скромности,
робости, но и в исконном чувстве собственного достоинства. <…> И каждый
раз, выбирая морально и житейски более трудный, но, безусловно, честный и
чистый вариант в определении своих жизненных позиций, он будет обрекать себя на
испытания и тяготы, чтобы, не роняя достоинства, переупрямить обстоятельства и
остаться верным себе».
Еще пример. Когда в 42-м, под
Сталинградом, его заново примут в партию и предложат пройти аттестацию в
офицерское звание, он откажется.
Начиная с 20-х годов, Г. Боровиков немало
износил солдатских сапог и гимнастерок. И при этом терпеть не мог армейские
порядки. Вот запись 7 ноября 1965 года: «Смотрел по телевизору военный парад на
Красной площади. Не пойму, что красивого находят в противоестественной ходьбе в
строю, в выкидывании негнущихся, окаменевших ног, в топоте, в напряжении всего
тела, от которого даже у молодых военных щеки трясутся, как студень».
Ненавидел войну и почти никогда о
ней не вспоминал.
Не жаловал «деревенщиков», особенно
не терпел фальшивый, по его мнению, «Лад» Василия Белова. Нелишне напомнить,
что отец почти земляк Белова — тот вологодец, а отец
вятич, и на двадцать семь лет старше знаменитого коллеги, то есть старый уклад
застал в куда большей сохранности, но не поклонялся ему, чему свидетельством роман
«Ливень». Неожиданной для меня была его реакция на повесть В. Распутина
«Прощание с Матерой». Он рассказал, как журналистом
бывал на сселении людей из затапливаемых мест (Куйбышевская ГЭС,
Сталинградская), чему они радовались, как празднику, — ведь давали бесплатно
новые дома! Впрочем, высоко ценил прозу Евгения Носова, «деревенщиков» же
недолюбливал скорее как группу, не терпел стадности, «возьмемся за руки,
друзья» — не его лозунг.
После войны был у него
единственный, насколько знаю, друг, спутник по рыбалке и охоте, саратовский
поэт Борис О., который однажды (1950) взял да и напечатал в областной газете
статью «В стороне от жизни». «Если в рассказе «Родник» слово “пионеры” заменить
словом “ребята”, то трудно представить, в какое время он написан. В безвременьи виснут рассказы “Живучка”, “Случай с лосем”,
“Весной в степи”, “Варежка на иве” и многие другие. С них так и хочется
стряхнуть пыль, кажется, что они извлечены из старых, дореволюционных сборников
типа “Задушевное слово”. А вот итоговый абзац: «Писатель Г. Боровиков отстал от
событий, отстал от жизни, попал в плен случайностей, не имеющих ничего общего с
характерными явлениями развития социалистического общества. В результате
получается литературный брак».
Обвинения по тому времени были
зловещие, насторожившие обком, надвигались оргвыводы (отец был секретарем
саратовского отделения СП). Спас его приехавший в Саратов Павел Нилин, в то время председатель комиссии СП по русской
литературе в республиках, краях и областях СССР. На собрании писателей с участием
Нилина статья единодушно была признана заушательской.
Потом О. иногда приходил к нам пьяный и со слезами говорил отцу, что статью
написала жена журналистка, а он только подписал.
7
Спорили семь городов, кому быть
отчизной Гомера…
Семь не семь, а борьба за открытие
толстого литературного журнала писателей Поволжья развернулась между Горьким,
Куйбышевом, Саратовом и Сталинградом.
В 1956 году К.А. Федин писал в
Саратов Г.Ф. Боровикову: «Ваш призыв растрогал меня и “подвигнул” на
героический шаг: я поехал в Союз.
Вчера, в первый день говорения о
волжских альманашно-журнальных делах, дело об
организации в Саратове журнала Поволжья, в сущности, уже закончилось победой.
Союз, очевидно, без колебаний вынесет нужное на этот счет решение. Если
Саратовский обком тоже не будет колебаться и если поехавший в Саратов
представитель ЦК, возвратившись, не будет возражать против этого замысла, то
саратовцы журнал получат».
Отец вспоминал: «Вскоре после этого
письма в Саратов приехал работник ЦК партии Д.А. Поликарпов. Долго говорил он
со мной о возможности издавать журнал, расспрашивал о редакционных работниках,
о типографиях. Своего отношения к этому делу он не высказал, а спустя некоторое
время я встретился в Москве с Г.М. Марковым и узнал от него, что секретариат правления
ССП принял постановление об издании в Саратове журнала».
То, что выход «Волги» отложился еще
на десять лет, во многом было вызвано отсутствием в городе достойной
типографской базы. Сняло эту проблему появление в городе крупнейшего
полиграфического комбината.
По мере приближения первого номера
все знали, что у журнала уже имеется главный редактор, Г.Ф. Боровиков, который
перемещается из Приволжского издательства на полиграфический комбинат, из
обкома в отделение СП, составляет штатное расписание, утрясает ставки, корпит
над сметой, соотносится письменно и телефонно с
волжскими писателями, приглашая их к сотрудничеству. К.А. Федин писал ему уже в
апреле 1965 года: «Дорогой Григорий Федорович, спасибо за письмо, такое
взволнованное действительно крупным событием — рождением “Волги”. На этот раз —
т о л с т о й “Волги”.
Шутка сказать — 12 областей, 7
республик! <…> Что говорить, если бы Вы пошли на самопожертвование и
согласились редакторствовать — чего и кого бы желать лучше. Да и что поделаешь,
если решат».
И тут, вдруг, в последний момент,
когда все было готово для выпуска первого номера, к удивлению всех причастных
лиц, было объявлено, что в Саратов едет главный редактор.
Как?
Кто?
Но главное: почему?!
В Саратове никто даже не слышал
редкостную и вроде бы несколько комедийную фамилию — Шундик.
Николай Шундик.
Из Рязани.
Ну, хорошо, пусть не Боровиков, но
мало ли в Саратове и других волжских городах писателей — зачем же варяг из
Рязани? Знающие (или притворяющиеся знающими) люди тыкали пальцем наверх: так
надо.
Скупые сведения
просочились из Москвы, и якобы было минимум три веских основания убрать Шундика из Рязани, где он с 1958 года возглавлял местную
писательскую организацию: его близость к первому секретарю обкома Ларионову,
автору знаменитой рязанской аферы с тремя планами по заготовке мяса, молока и
масла, когда пустили под нож молочное стадо, производителей и даже всех
рождающихся телят, а сливочное масло
скупали в соседних областях за наличные деньги, Шундик
же де ходил у первого секретаря, который покончил с собой, в любимчиках; вторая
причина — враждебные отношения с жителем Рязани начинающим писателем
Александром Солженицыным; и, наконец, третья, а быть может, и первая: по слухам
— скандальная связь с какой-то замужней рязанской актрисой.
О своих отношениях
с Ларионовым Шундик поведал в написанном уже в
Саратове романе «В стране синеокой», где решительный писатель Браташ пытается разобраться в том, почему его патрон
Илларион Буянов пошел на преступную авантюру, и находит ответ: во всем виноват
Главный, то есть Хрущев.
На вопросы о Солженицыне Шундик отвечал неохотно, фразой: его приняли в Союз
писателей не мы, а Москва. Лишь недавно я узнал, что рекомендацию Солжу давал именно Шундик:
«Повесть Александра Исаевича Солженицына “Один день Ивана Денисовича” глубоко
правдива. Такую повесть мог написать человек, который очень далек от
конъюнктурного взгляда на самые острые жизненные проблемы. Солженицын настоящий
художник. Не может быть сомнения в том, что Александр Исаевич напишет еще много
произведений, необходимых народу. Глубоко убежден, что А.И. Солженицын должен
находиться в рядах Союза советских писателей. Н. Шундик,
член ССП с 1949 года. 27/XII 62 г.».
И все же остается вопрос, почему не
имеющему ни малейшего отношения к Поволжью писателю дают поволжский журнал?
Ответ прост: Николай Елисеевич был активным членом того движения, которое
впоследствии окрестили «русской партией» (см. книгу Николая Митрофанова
«Русская партия»), верным соратником М. Алексеева и др., будущим подписантом
знаменитого «Письма одиннадцати», направленного против журнала «Новый мир» и А.
Твардовского. Отдать новый журнал в руки абы кому руководство Союза писателей
РСФСР во главе с Леонидом Соболевым не могло. И еще: раз уж «Колю» надо убирать
из Рязани, нельзя оставить его без приличной должности. Ведь и к Рязани пред
тем он не имел отношения. Кадровая политика руководства Союза писателей
копировала таковую же ЦК КПСС, разве что с «нюансами»…
Примечательно, что Федин, насколько
мне известно, никак не реагировал на замену опекаемого им земляка
Боровикова на неведомого ему Шундика.
Отношения отца с Шундиком были ровно холодные, лишь однажды, еще студентом,
я слышал, как он с гневом рассказывал матери, что Николай Елисеевич поразил
его, сказав при обсуждении главной новости дня — полете американцев на Луну, —
что был бы рад, если бы штатники оттуда не вернулись…
Так что назначение через
восемнадцать лет главным редактором «Волги» сына имело для него особый,
компенсирующий, смысл.
Интересно, что советов он мне почти
не давал, лишь однажды очень серьезно сказал: «Никогда ни при каких
обстоятельствах не позволяй начальству орать на себя». Хороший совет! И, словно
бы ведая о нем, ни один вышестоящий товарищ никогда не пытался на меня кричать.
Это чистая правда.
8
Причиной издательских неудач он
нередко полагал остроту своих текстов. Эта острота, как правило, сводилась к
тому, чтобы подпустить во вполне невинное повествование инструктора райкома —
начетчика, председателя колхоза — пьяницу, вставить в
диалог героев возмущение бесхозяйственностью или воровством. Но иногда
редакциями предъявлялись иные характерные претензии: «Недавно мне вернули
повесть “Ника” из “Знамени” и из издательства “Молодая гвардия” с требованием
вписать туда картины колхозной жизни» (1960).
А однажды случился и впрямь
цензурный погром, сильно по нему ударивший. Цензура (Обллит
— по советской терминологии) пустила под нож лучшую, по моему мнению, после
«Каспийских джунглей», его книгу «По дальним дорогам» (1960). То были очерки о
зарубежных поездках, а так как наблюдатель отец был очень цепкий, то весьма
живо и добросовестно поделился впечатлениями о Чехословакии, Ливане, Турции,
Египте, Сирии, Греции, и, к сожалению, как оказалось, Китае. Напомню, что тогда
единственными картинками из зарубежной жизни, кроме киножурнала «Иностранная
кинохроника», который обычно открывался рубрикой «Классовые сражения в странах
капитала», были редкие путевые очерки советских писателей, побывавших за
рубежом.
Эта небольшая и на удивление хорошо
оформленная (отец несколько месяцев предавался изготовлению для книги фото, из
которых образовалось аж шестнадцать вклеек) книжка
могла бы стать доброкачественным источником сведений для многих, тем более
провинциальных, читателей.
Трудно донести силу и неожиданность
удара. Ведь уничтожение отпечатанного тиража — событие исключительное. Причину,
как тогда было заведено, автору прямо не называли, но в издательстве намекнули,
что Главлит счел недопустимым обширное восхищение Китаем, и велел местной
цензуре пустить книгу под нож.
Однако нельзя все издательские
обломы свести к непроходимости текстов или их художественной слабости (хотя
было и то и другое). Не меньшую роль сыграло нежелание и
неумение отца «по-современности соображать» (А. Скалон. «Живые деньги»).
Как-то известный в 70-е годы
пензенский писатель Николай П. сказал ему: «Ты, Григорий Федорович, не
понимаешь простых вещей — надо сближаться с теми, от кого ты зависишь. Дружи,
не жалей денег, будет выгода. У меня четверть гонорара уходит на подношения и
рестораны редакторам». Другую истину ему преподнес Михаил Алексеев: «Писатель
начинается с премии, всеми силами добивайся премии».
Да, был вечной памяти застой, и
издательские нравы сделались до патриархальности простыми. Флакон французских
духов редакторше, ресторан редактору, но прежде, на стадии редзаключения,
что-нибудь серьезное заведующему редакцией. Знаю случай, когда завредакцией пожелал иметь цветной телевизор, в те годы
вещь весьма дорогостоящую. Самым же ценным была дружба с главным редактором или
директором. Скажем, на почве идейного единомыслия. Можно было и искренне
дружить-выпивать с издательскими работниками, чего опять-таки у отца с его
нелюдимостью и трезвенностью никак не могло быть.
Особенно загоняли его заявки и
рукописи в 70-е годы. В отличие от прежних времен, когда издательства сами
решали, кого и что издавать, бал стал править Роскомиздат,
который одной из главных задач декларировал борьбу с т.н. дублированием — когда
у одного автора выходит в разных издательствах не одна книга. Даже если, как у
отца, книги были совершенно разные.
Я помню отчаяние отца, когда он
получил телеграмму: СРОЧНО ТЕЛЕГРАФИРУЙТЕ ГДЕ
ИЗДАЕТЕСЬ СЕМЬДЕСЯТ ТРЕТЬЕМ ГОДУ СОВРЕМЕННИКЕ ИЛИ САРАТОВЕ=АКСЕНОВ.
Удрученный отец отослал в Москву
две страницы выписок из тематических планов издательств на 1973 год. М.
Бубеннов. «Стремнина» — 32 л. — Современник; М. Бубеннов. Избранное в двух
томах — 79 л. — Худ. Литература; Н. Вирта. Избранное в двух томах — 79 л. —
Худ. Литература; Н. Вирта. «Побег» — 14 л. — Современник; А. Ананьев. «Танки
идут ромбом». — Межа — 65 л. — Худ. Литература; А. Ананьев. «Танки идут
ромбом». — 20 л. «Сов. Россия». И т.д.
Но, разумеется, никакие выписки
провинциалу не помогли. Одна книга вышла в Саратове, а другая в «Современнике» через
четыре года.
И все же были в его жизни периоды,
когда его подряд много издавали и в Москве и Саратове.
Восемнадцать книг в 50-е годы.
Правда, тогда — что было прямой дореволюционной традицией — выпускали сколь
угодно часто тощие малоформатные сборники не только стихов, но и рассказов.
Скажем, счастливая судьба была у
повести «Пантушка», 1957 («Именем республики» — в
последующих изданиях). Сюжет основан на изъятии церковных ценностей, в чем,
будучи семнадцатилетним «чоновцем», принимал участие
и сам автор. Там есть и непременный для подростковой
литературы тех лет набор: бывший матрос (ср. Полевой в рыбаковском
«Кортике»), резонерски приобщающий юных героев к вере
в коммунизм, рабочий Русинов, которого кулаки убивают прямо в церкви, коварный
игумен, связанный с белыми Илиодор, организовавший
сопротивление крестьян изъятию и тайную подмену золота и серебра фольгой,
священник о. Павел, поедающий в голодный год и Великий пост пельмени, и
т.д. Словом, сделанный по всем тогдашним рецептам революционный детектив для
подростков. Невозможно сейчас не задуматься: раз автор сам — участник тех
событий, то в какой пропорции совмещал он пережитое и требуемую
соцреалистическим каноном придумку?
Отец не верил в Бога. Убежденно
повторял, что со смертью все кончается. Нас с братом не крестили. В церковь
впервые я забрел уже сам, подростком. Если многих сверстников, у которых были
отцы коммунисты, крестили отсталые и храбрые бабушки, то у нас такой не было.
Баба Надя жила далеко у тети Нюры, то в Гродно, то в Минске, и мы ее ни разу в
жизни не видели. А бабушка Франя до войны, когда родился брат, посещала не
церковь, а партсобрания, после же войны, когда родился я, уже никуда не ходила,
а лежала прикованная к кровати, над которой на стене был приклеен цветной
портрет Сталина из «Огонька».
У меня с «Пантушкой»
связно личное воспоминание. Там матрос Стародубцев мастерит для героя из
стальной трубки, иголки, пружины и березовой рукояти пистолет, обещает достать
порох и дробь. Я был тогда ровесником Пантушки, и как
раз в то время у нас на старом Верхнем базаре появились производства какой-то
кустарной артели пугачи, спаянные из ярко раскрашенной жести, оглушительно
стреляющие пороховыми пробками, которые продавались тут же. Наша улочка
огласилась выстрелами, засинела пороховыми дымками. Я очень хотел такой пугач,
очень. Помню даже, что он стоил пятнадцать рублей. Отец сказал, что дорого. Но,
может быть, просто побоялся опасной игрушки.
Еще много издавали отца во второй
половине 80-х, когда на излете советской власти заколебалось издательское поле,
цензура все чаще оказывалась в прострации, а литераторы стали предлагать в
печать черт знает что. И тут, с какой стороны ни глянь, а изданные и неизданные
романы, повести и рассказы Г. Боровикова, написанные в 50–70-е годы, были
вполне ко двору своей скромностью и вместе с тем отсутствием советской
аллилуйщины.
Печально, что, отложив тогда
немалые суммы от этих изданий на «черный день», отец никак не мог предположить
всех грядущих вплоть до страшного действа под названием «дефолт» финансовых
потрясений, в результате которых скопленные им в сберкассе несколько десятков
тысяч советских рублей превратятся для матери в пыль.
9
Но каким же образом Григорий
Боровиков (1905–1993), из крестьян Вятской губернии, сделался советским
писателем?
Он часто и с горечью сокрушался,
что поздно стал профессиональным литератором. Вот известные писатели, его
одногодки: Петрусь Бровка, Ванда Василевская, Василий
Гроссман, Илья Зильберштейн, Лев Кассиль, Александр Корнейчук, Леонид Мартынов,
Лев Овалов, Вера Панова, Даниил Хармс, Михаил Шолохов.
Все они сделали себе литературное
имя еще в 30-е, а то и в 20-е годы, когда Г.Ф. еще служил, учился, воевал,
лежал в госпиталях, опять служил, лишь помышляя о литературной карьере, к
первым шагам которой приступил на пятом десятке лет.
А в 20-е он писал стихи.
Бордовой
брагою пьяна рябина
На
мягком ложе деревень.
И
с предосенею кручиной
В
прохладном солнце бродяжит день.
Еще писал отец до войны газетные
очерки и репортажи (как, например, из занесенного
песком Енотаевска), изредка немудреные зарисовки с
нравоучительным финалом, которые для красоты он именовал новеллами. Учился
заочно в Литинституте, вспоминал, как ходили домой к Осипу Брику сдавать
экзамены, и Лиля поила студентов чаем.
А потом была война, тяжелое ранение
под Сталинградом в 1943-м. Госпитали Рязани и Саратова. Затем он сделался
ненадолго начальником областного Управления печати и полиграфии. К этому
времени относится знакомство отца с Юлианом Оксманом
и Григорием Гуковским, эвакуированным в Саратов с
Ленинградским университетом, и содействие ему в издании книги «Пушкин и русские
романтики» (1946).
У меня хранится вырезка из тома
«Литературное наследство» с оксмановскими
публикациями «Из неизданного литературного наследия К.Ф. Рылеева» с надписью «Григорию
Федоровичу Боровикову с большим приветом от глубоко его уважающего автора.
Саратов, 29/VIII 55 г.» Есть и письмо Оксмана 1950
года с рекомендацией статьи молодого филолога в альманах «Литературный
Саратов».
Ученик Ю.Г. Оксмана
литературовед Виктор Селезнев говорил мне, что «мы» (саратовские инакомыслящие)
ни разу не слышали от Г.Ф. какой-либо печатной или публичной хулы в свой адрес.
Он, как я уже сказал, не любил
власть как таковую, но, разумеется, не выступал против режима. А «голоса»
слушал и с гордостью говорил, что выписывал в годы холодной войны журнал
«Америка», несмотря на то что тогда якобы исключили из
партии за эту подписку — которая впрочем, осуществлялась только через райком —
директора драмтеатра. Стопки «Америки» конца 40-х — начала 50-х исчезли во
время наших переездов, как и газета «Британский союзник» тех же лет.
Как-то классе
в 4–5-м я обнаружил среди старых альбомов и журналов несколько пожелтевших
газет. В одних страницы сплошь были заняты стенограммами судебного процесса.
Там мелькали знакомые слова — например, троцкизм, и незнакомые фамилии,
например, Радек. Это не произвело на меня большого
впечатления, зато в следующей древней «Правде» я увидел такое, отчего у
мальчика, росшего сразу после войны, голова пошла кругом. Странный текст
назывался «Визит тов. Молотова в Берлин». И там всем известное лицо со светлыми
усиками красовалось в улыбчивой близи от не менее известного лица с черными
усиками!
Как отец не побоялся хранить эти
газеты в 40-е, 50-е годы?
А когда «Правда» (1962) напечатала
стихотворение Евтушенко «Наследники Сталина», отец вырезал его из газеты и
вклеил в сборник поэта «Взмах руки», вышедший в том же году, объяснив: скоро
«Наследников» запретят и в книгах не напечатают. Так оно и вышло.
Сторонился «патриотов» (очень
насторожился, когда я по глупой молодой тяге к запретному заразился от старших
коллег в редакции «Волги» и в Москве вроде бы не казенной, а как бы
антисоветской и вроде бы свободной «русской идеей», горланя
в хоре пьяного застолья «Боже, царя храни»). В либерализме отец ничего не
смыслил, однако ж его можно назвать стихийным
либералом за упорную приверженность примату человеческих ценностей перед
государственными. Но шестидесятническое лихое
вольнодумство, которое исповедовал мой старший брат, не одобрял.
О начале профессионального
писательства он вспоминал: «Незадолго до войны был объявлен Всесоюзный конкурс
на сценарий видового короткометражного кинофильма. Я написал сценарий, послал
на конкурс и получил премию. Снимать фильм было поручено
Нижне-Волжской студии кинохроники. <…> Но начавшаяся война все изменила,
кинооператоры, работавшие над моим сценарием, ушли на фронт. И вот в 1943 году,
валяясь на госпитальной койке, я так живо вспомнил природу дельты Волги,
северный Каспий, Астраханский государственный заповедник, людей, с которыми
встречался, что почувствовал желание рассказать об этом. Попросил бумаги,
карандаш и лежа написал очерки, объединив их одним названием, как и
киносценарий, «В каспийских джунглях».
Так родилась книга, получившая
премию на конкурсе Детгиза (1945), вышедшая в Москве
и раз и другой, и в Саратове, и в Астрахани, переведенная на несколько языков.
Но за успехом должно было следовать
продолжение.
И что же? А вот что: надо было
писать, утверждаться, тем более что приняли в Союз писателей, а на какое-то
время он даже стал руководителем его саратовского отделения.
И все те же очерки о птичках,
рыбках, цветочках? Далеких от социалистического строительства егерях и бакенщиках?
Нет, подумал, вероятно, отец. Нет, сказали
в Союзе писателей и обкоме партии: нужны произведения, в которых раскрывается…
ну и т.д.
В известном смысле здесь сыграло
роль и то, что его знакомые писатели, одновременно с ним начинавшие, — Георгий
Марков, Семен Бабаевский, Сергей Сартаков, Николай
Асанов, утвердились своими многотомными эпопеями.
И вот появляется роман «Ирина»
(1956), вызвавший немалый читательский интерес потому, что героиня любит
женатого человека, который уходит из семьи. Бог мой, что
началось: сотни писем, читательские конференции в институтах и на фабриках, где
обсуждалось и в основном осуждалось аморальное поведение главных героев и
позиция автора… ну, как тут не взяться за новый роман, и если в «Ирине»
любовная линия оттенялась методами кирпичной кладки, то вот цитата из доработанного
по требованию редакторов «Знамени», но так там и не напечатанного романа
«Ника» (1963): «В середине мая колхоз управился с посевом пшеницы, ячменя,
овса, проса, подсолнечника. На корм скоту посеяли кукурузу и впервые — свеклу.
Высадили помидоры из парников в грунт и огурцы, посеяли бахчу — арбузы и дыни.
Вспахали приусадебные огороды колхозников. Не все прошло гладко, были промахи и
неурядицы».
Это 60-е годы, а ведь еще в 1951
году профессор Е.И. Покусаев пенял Г. Боровикову за соседство фраз «Навстречу
покатилось ровное поле, перехлестнутое санной дорогой» и — «Зяби приготовили
мало, значит, будет много весновспашки».
Была еще книга «Встречи с
писателями» (1981) — Федин, Симонов, Панферов, где изредка случаются и живые, а
порой и живописные детали, но по преимуществу записи высушены, невыразительны:
«Константин Александрович расспрашивал о том, что нового строится в области,
какие урожаи получают колхозы и совхозы, что практически делается по подготовке
к созданию гидроузла на Волге…».
Можно подумать, что отец писал так,
опасаясь редакторских или цензорских придирок, но и дневниковые записи его, как
правило, обходятся без подробностей, вот о посещениях фединской
дачи: «О многом переговорили в этот раз», «Ужин прошел непринужденно», вот о
Федине в Саратове: «Были с К.А. у первого секретаря обкома А.И. Шибаева.
Беседовали два часа». О чем беседовали, как беседовали? Мне же он рассказывал,
как Шибаев спросил, почему Федин не прикоснулся к рюмке, пока отец не шепнул
ему, что К.А. кроме водки ничего не пьет, а на столе был лишь коньяк.
Углубляться в критический анализ
произведений отца, на гонорары от которых я был кормлен, обут-одет,
получил образование, мне, разумеется, не следует. Скажу лишь, что не сверни он
с открытого «Каспийскими джунглями» пути, то, конечно, не с Пришвиным, а со Скребицким или Бианки встать рядом вполне мог.
Таков был мой отец, такова была и
эпоха, которую он пережил.
2014