Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2015
Лауреат 2012 года за роман «Город в
долине» (№№ 5, 6)
Границы Эрисейры на карте едва
различимы, в действительности их нет. Поезд скользит
задумавшись между мягких холмов; замирает на сонной станции с уже герцогскими
гербами и флагами; опять набирает скорость; отмахав окраины, влетает под
стеклянные своды, железные сваи вокзала. Из которого
вышедши, я сразу почувствовал запах моря, порта, большого пространства. Море, в
самом деле, открывается за каждым вторым углом. То вверх, то вниз идут улицы,
соревнуясь друг с другом в крутизне, изгибчивости,
обилии лестниц, внезапно-сти перспектив. Я не знал ни слова на местном шипучем
наречии. Таксист молча кивнул, прочитав адрес гостиницы; гостиница оказалась от
вокзала в пяти шагах. В окне моего номера тоже было, разумеется, море, портовые
краны в уже вечернем небе, черепичные крыши. Тишина ошеломила меня. Звуки были,
но звуки не сливались друг с другом. Каждый звук в Эрисейре
— стук каблуков по мелкой скольз-кой брусчатке, звон и скрежет трамвая, женский
голос, сообщающий непонятно что неведомому кому-то, гортанный горестный крик
попугая — отделен от всех других звуков пускай
мгновенной, но всякий раз отчетливой паузой. Мне предстояло две недели не
говорить вообще ни с кем. Я вспомнил молчание в монастыре, величайший опыт
молчания, который был в моей жизни. Я не собирался повторять его; он, похоже,
сам решил повториться… Машин почти нет в Эрисейре;
туристов нет тоже. Я встретил двоих; встречал их чуть ли не ежедневно; высокого
толстого японца и крошечного хрупкого шведа; на третий день мы начали молча
здороваться. Оба фотографировали: пустынные площади; развалины крепости на
вершине высочайшей из городских гор; витражи готического собора и золотые
завитки барочных церквей; корабли и канаты в порту; красные катера у бетонного
пирса; старые сваи и колыхание водорослей в зеленой воде. За гаванью город
кончается; море, уже всевластное, бьется в черные скалы, к восторгу и ужасу
кружащихся над скалами чаек. А с другой стороны от дороги, мощью плит
напоминающей Аппиеву, после немногих вилл, садов с
желто-крапчатою айвою на ветках, начинается изрезанная временем равнина,
разброс олив, надгробий, колодцев, камней… Я дошел до ближайшего, уже совсем
безмолвного, совсем белого городка; на странно новом пригородном поезде, с
огромными окнами и кондиционером в вагонах, возвратился в столицу.
В Эрисейре случайные мысли
смолкают; по крайней мере, смолкали мои, смолкали во мне. Словесный сор, на
этом морском ветру, вылетает из блаженно пустой головы. Я вышел однажды на
идеально квадратную, идеально каменную площадь, прекраснейшую, на мой взгляд и вкус, во всем городе. С двух сторон она замкнута
пандусами уходящих вверх узких улиц; в глубине — двукрылой загнутой лестницей и
высокими балконистыми домами. Каменные скамейки, на
которых никто не сидит; на солнце, на высоком постаменте, памятник легендарной
герцогине, от всех напастей укрывающей своего не менее
легендарного наследного принца. Она улыбается так, словно никаких
напастей и нет в Эрисейре, никакого зла в мире;
полная рука ее на мраморных складках платья кажется тоже детской, доверчивою
рукою. Я подумал, садясь на одну из дальних верхних ступенек (море, мерцающей
полосой, появилось снова над крышами), что вот эта Эрисейра
(этот город, эта страна) и есть страна молчания, город молчания. Вот площадь
молчания, вот лестницы молчания, вот окна молчания. Вряд ли это так для живущих
за этими окнами; тем менее для портье в гостинице, официанта в кафе. Для меня
это так. А там, за городом, — дороги молчания, еще не пройденные, камни
молчания, сады молчания, бездонные колодцы молчания. Ландшафт молчания, быть может,
никем не описанный… Затем подумал я, что могу и не вернуться отсюда,
потеряться в молчании. Соблазн был, признаться, велик. Чем дольше шло время,
тем отчетливее чувствовал я огромное, абсурдное счастье этого молчания, этого
одиночества. Я никому не звонил, не писал электронных писем; убрал в чемодан
все рукописи; закрыл и забыл тетрадь. Слова и фразы всегда чего-то хотят,
куда-то идут, бывает, что и ведут. Молчание бесцельно, свободно. Оно никуда не
ведет, никуда не идет. Оно сразу все уже здесь.
Любимые цитаты еще звучали во мне. Я вспомнил чудесные стихи
Рильке, начинающиеся все с того же слова — «молчание», Schweigen.
Стихи переводу не поддаются. Schweigen. Wer inniger schwieg
rьhrt an
die Wurzeln der Rede… Тот, кто молчит в самом деле, от всей души и всем сердцем, тот
прикасается к корням речи… Как это замечательно сказано, думал я, сидя на
согретой солнцем ступеньке. Речь вырастает из молчания, происходит из молчания,
в молчание, наверное, возвращается. Einmal wird ihm dann
jede erwachsene Silbe zum Sieg.
Для прикоснувшегося к корням речи каждый слог
когда-нибудь будет — победой. Победой — над чем же? Ьber das, was im Schweigen
nicht schweigt, ьber das hцhnische
Bцse. Победой над тем, что в молчании не молчит, над
насмешливым злом… О, конечно, думал я, то, что в молчании — не молчит и в
речи не говорит, это и есть зло, насмешливое или не очень насмешливое. Не
темнота и не свет, не пустота и не полнота, не отсутствие, но все же и не
присутствие. То, что есть, и то, чего все же нет… DaЯ es sich
spurlos lцse, ward ihm das
Wort gezeigt… Чтобы
исчезло оно без следа, это зло, и было ему показано, ему дано — слово.
Эрисейра славна своими поэтами. Нигде в двадцатом веке — даже в
Англии, даже в России — не было, судя по всему, поэзии столь величественной,
столь могущественной, как здесь. В книжной лавке на трамвайной горбатой улице
они стояли все, эти великие эрисейрские поэты, в виде
бюстов и в виде книг, которые, увы, прочитать я не
мог. Один из них, слишком похожий на свою собственную фотографию, выставленную
в витрине, чтобы я мог не узнать его, сидел в углу, склонившись над альбомом,
как я заметил, де Кирико, затем поднял голову,
невидящими глазами посмотрел на меня. У него были черные усики и лицо, похожее
на трагическое лицо клоуна, только что смывшего грим. Я пошел за ним следом,
когда он покинул лавку. Мы вышли к герцогскому дворцу, в тот час, казалось,
пустому. Лишь мохнатые часовые стояли возле своих полосатых будок. Герцог молод
и, по слухам, тоже не чуждается литературы. Каждый год, мне сказывали,
выходит новый том его бесконечного романа, охватывающего историю Эрисейры с древнейших времен, истории людей, здесь живущих,
сюда приезжающих; последний том, говорят, лучший, называется, кстати, так же,
как называются мои заметки — «Молчание». Поэт долго смотрел на дворец,
его синие окна, балкон с золотыми перилами, на котором герцог имеет обыкновение
показываться взволнованным подданным. Герцог не показался, и мы пошли дальше,
поэт по одной, я по другой стороне улицы, мимо табачных лавок, кафе с гнутыми
стульями, лотков, с которых всегда совсем юные, не знаю почему, девушки продают
излюбленное обитателями Эрисейры пирожное, круглое,
не слишком сладкое, посыпанное свеженатертой
корицей… Горбатыми переулками вышли мы, к моему изумлению, все к той же
площади, которую я нашел накануне… или два дня назад… дни уже путались, и
время сдвигалось куда-то, как сдвигаются дюны, барханы. Поэт сел на ступеньку
на одном крыле лестницы, я на другом. Море над черепичными крышами было
сплошным белым блеском, с едва заметным намеком на синеву. Вдруг девушка — или,
скажем, молодая женщина — с огромным фотоаппаратом появилась на площади;
ожившая герцогиня. Почти так же были уложены ее волосы, такие же были у нее
белые полные руки. И так же улыбалась она, фотографируя себя саму с ребенком на
постаменте, затем скамейки, и лестницы, и поэта с записной книжкой в руке, и,
наверно, меня; с той сосредоточенностью фотографируя все это, которая туристам свойственна бывает нечасто. Она и не казалась туристкой.
Скорее казалось, что она совершает некий танец на этой площади, передвигая по
ней свой штатив, припадая к глазку своей камеры… Поэт следил за нею, иногда
отвлекаясь, склоняя трагическое лицо к записной книжке, грызя конец ручки,
очень простой, очень шариковой. Чем дольше я наблюдал за обоими, тем отчетливей
чувствовал, что они знают друг друга, и что вообще здесь происходит что-то,
чего я не понимаю, наверное, никогда не пойму. Я, может быть, оказался в чужом
романе, я думал, в романе здешнего герцога под названием «Молчание».
Их молчание молчанием все же не было. Что-то она сообщала ему
своим танцем на площади, и что-то сообщал ей он своими взглядами, своим
склонением над книжкой. Но для меня это страна молчания, я думал, для меня это
город молчания, и я не буду даже пытаться заговорить с ними, на английском ли, на французском. Я дойду, думал я, до той точки молчанья в
себе, в которой еще можно возвратиться к словам, после которой
наверное, уже нельзя. Мне вдруг стало страшно и захотелось уехать. «Как
упоительно и трудно, привыкши к слову, — замолчать…» Трудно — может быть; но
ничего упоительного здесь нет… Животный, детский, разрывающий небо крик
покончил с моими мыслями, с перебором любимых цитат. В доме наискось окно
распахнулось; что-то звякнуло; стукнуло; чайка закружилась над статуей; мопед
загрохотал где-то рядом. Я пошел к гавани, сквозь ожившие звуки. Слова
возникают из молчания, они же возникают из отчаяния, из греха и горя, просто из
одиночества. Конечно, есть зло в Эрисейре, как есть
оно вообще и везде, и если я оторвусь от своих мечтаний, я увижу здесь такую же
жизнь, как в Лиссабоне или во Франкфурте. И само молчание бывает страшным,
бывает бездной. Вечное безмолвие этих бесконечных пространств меня ужасает,
говорил Паскаль. Что-то слишком много в этой фразе бесконечного-вечного,
и не зря Поль Валери так над ней издевался… А все-таки оно ужасает, это
безмолвие. Смерть не менее страшна оттого, что жизнь всегда разыгрывается на ее
фоне, из нее исходит и в нее возвращается. В порту в тот день торговали длинной,
змеистой, перламутрово-переливчатой, насквозь электрической рыбой…
Они все были в поезде, персонажи моего молчания, и я не стану
утверждать, что был удивлен, их увидев. Я ничему не удивлялся уже в этом
городе. И хрупкий швед, и толстый японец, и поэт с трагическими усиками, и
герцогиня с фотоаппаратом — все они сидели в одном вагоне со мною, у разных
окон, на фоне плывущих холмов. Теперь хотелось мне говорить. Все-таки нужно
было дождаться, вновь, сонной станции с ее флагами и гербами, вновь пересечь, в
обратную сторону, невидимую границу Эрисейры, чтобы
разговор с людьми стал возможен.