эссе
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2015
Лауреат
1994 года за роман «Эрон» (№№ 7, 8) и 2004 года за
роман «Быть Босхом» (№ 2)
А)
В
своем трактате о человеческих именах Павел Флоренский в частности посвятил одну
из главок анализу имени Василий. Мысли Флоренского настолько точны и внезапны,
что сумму его размышлений о Василии
можно вполне прочитать как беглый, но весьма точный психо—физио-философский
портрет Василия Розанова.
Вкратце
анализ имени Василий поставлен на семь краеугольных точек опоры.
1.
«Василий значит царственный, царем его делает умение видеть мир сверху. Имеется
в виду не банальное достоинство или величие, а «необходимая царю способность
охватывать с некоторой высоты широкий кругозор». (Павел
Флоренский. «Имена», Москва, 2001, издательство
«Фолио», с. 140–146).
Этот
кругозор с высоты априори свойствен Розанову и не
требует каких-либо других доказательств, как и уточнение Флоренского о том, что
2.
Интеллект Василия «быстро схватывает отношение вещей, людей и событий, не
теряется в многосложности жизненных отношений».
Но…
Но,
по Флоренскому, задачи Василия сосредоточены в основном не в метафизике или в
сфере естествознания, а в области культуры. И это уточнение тоже соответствует
нашему пониманию Розанова, который в первую очередь не теолог или натуралист по
моде того времени, а именно культуролог, если говорить современным языком. Но
культуролог в его идеальном высшем смысле, не как исследователь культуры, а как
ее порождающее из исторической пены творящее начало, как сам логос в античном
прищуре становления бытия. В случае Розанова можно
говорить о целом вулканическом материке розановской
культуры.
3.
Третьим пунктом интеллектуального своеобразия Василия Флоренский считает
«хитрость». Он пишет так: «Ум Василия с большой постепенностью переходит в
интуицию, угадку, инстинкт, даже хитрость».
Хитрость
Флоренский понимает весьма широко — как маневр, как сумму интеллектуальных
шагов в деле постижения истины. Это и система тактической гибкости и приноровления, это и отрицание прямой линии логики, это и
упование на зигзаги, и равнодушие к правильности путей, это, наконец,
способность быстро отступить при встрече с препятствием, это умение идти в
обход проблемы, готовность кружить вокруг нее, подобно тому, как охотник скрадывает
зверя.
«Сама
ее корявость и извилистость ее путей, — пишет Флоренский об умственной
деятельности Василия, — дают ощущение жизненной приспособленности, деловитости,
а при более высоких достижениях и мудрости».
Этот
довесок мысли Флоренского тоже не требует особых доказательств. Всем, кто
знаком с Розановым, понятно, что он не будет шагать прямиком к сфинк-су и — в
остановке вопроса — лицом к лицу требовать ответа от бездны. Нет, Розанов при
виде сфинкса ведет себя как охотник, он заходит в тыл вопроса и даже старается
подслушать разговоры бездны с новой жертвой, перехитрить высшую мысль, увидеть
в сфинксе лицо павиана и уже с этим павианом вступить в общение накоротке.
Это
как раз очень по-розановски.
4.
Следующий, четвертый луч света Флоренский бросает на понятие должного принципа
и выражение личного начала в имени Василий. Тут, пожалуй, мы впервые переживаем
чувство внутреннего несогласия с Флоренским. Так, он пишет: «Разум, которым он
действует в мире и который есть, по собственному его сознанию, его должность в мире, как бы царский сан
и свои чувства, лично свои и для себя, хранимые нежность, меланхоличность и
субъективная тонкость их не должны отражаться на проявлении личности вовне, на
целесообразном ходе всей деятельности».
Ну уж нет!
Это отсутствие личного «вовне» никак не приложить к Розанову, как
раз наоборот, он, может быть, единственный из русских мыслителей, который как
раз брюхом личного пишет, через страстное выражение мельчайших брызг личного
чувства охватывает предмет мысли так, как окатывает голову в парикмахерской душ
пульверизатора.
Прежде
всего Розанов интересен как переживание мысли, как
вывернутый желудок философии, а уж потом следует все остальное.
Но
и не доверять гению Флоренского в анализе имени, в его глубоком чувстве сакрального
было бы слишком самонадеянно.
И
все-таки выход есть.
Пожалуй,
разрешение проблемы в том, что у Розанова не одно имя Василий
а два, ведь он Василий Васильевич. В этом противостоянии двух царей, возможно,
и скрыта разгадка. Ясно, что между ними борьба, ясно, что Василий-отец,
порождая Василия-сына, относится к нему, с одной стороны, как к наследнику и
первенцу, а с другой стороны, — до поры до времени отказывает ему в праве на
царский престол и ущемляет в правах. Это ущемление идет как раз за счет изъятия
личного права, за счет умаления должности царского сына, опускание его
царственности в состояние безличного, в фазу ожидания престола.
Это
сравнимо с положением наследника Павла при царственной матери Екатерине. Мать
надолго стреножила ожидания сына. Нависшее отторжение от трона взвинтило
психику Павла до состояния этической паники. Вот почему, придя к власти, он
сделал империю выражением и продолжением собственных фобий… Что ж, в известном
смысле культурная империя Розанова тот же результат персональной взвинченности,
пылкое месторасположение обид, продолжение и обетование его личных страстей.
В
зазоре между двумя Василиями собственное имя — Розанов — стушевано, стреножено,
вот тут-то опечатанная меланхолия — пробкой шампанского — и вырывается вовне.
5.
Следующее замечание Флоренского выглядит весьма неожиданно, философ пишет, что
«Василий — синий». И расшифровывает свои слова таким образом, что только лишь
увеличивает густоту мысли:
«Он
облекается синею маской суровости и жестокости, стараясь сокрыть себя от себя
тяжеловесной монументальностью, порою даже жестокостью. Шипы этой суровости
направлены, однако, внутрь не менее, чем наружу, они
колют при нажиме на внешний мир и самого колющего».
Здесь
Флоренским угадано до самой дрожи и опоры.
В
этом колебании шипов и уколов чувствительности — сам творческий дух Розанова и
его розановское понимание жизни как распятия,
распятия на проблеме, на чувстве. Отсюда его православная жизнь как подражание
Христу, но не в том средневековом повседневном смысле, о котором писал Фома Кемпий-ский, а в подражании Христу в миг его ранения,
экстатически, в миг скорбного восклицания: Боже, зачем ты оставил меня?
Если
сравнить христианство с телом Христовым, то место России, скорее всего, именно
в области раны от римского копья, да, да, тяжелая участь, но без раны никакой
Христос невозможен. Так вот Розанов — в сакральном ключе — как раз философ этой
вот раны.
Но
как понимать слово «синий»?
Флоренский
шифрует: «В Василии легко может развиться мрачность, мрачное ощущение обреченности
всего заветного и полная фатализма бездейственность в отношении другого».
Действительно
так. Вдумываясь в эту развертку понятия «синий», мы можем согласиться с тем,
что — да! — часто Розанов впадает в полное отчаяние и взвинченность почти что
эсхатологическую. Не отсюда ли его мрачные видения будущего или, например,
такой безнадежный трактат, как «Апокалипсис нашего времени»? Он как никто
чувствовал обреченность русской истории. Больше того, скажем, что, в момент
мрачного взлета философ предчувствует даже обреченность христианства и
переживает страстные сомнения в Спасителе.
Он
синий, как грозовое облако на фоне лазурного неба, это синее уже почти что
чернеет. Из какой же душевной топки синего пламени могли вырваться, например,
такие слова:
«Христос
не посадил дерева, не вырастил из себя травки, и вообще он без зерна мира, без
— ядер, без — икры, в сущности, не бытие, а почти призрак, и тень, каким-то
чудом пронесшаяся по земле. Тенистость, тенность,
пустынность Его, небытийственность сущность Его. Как
будто только Имя, “рассказ”». (Василий Розанов. «Уединенное», Москва, 1990, Политиздат, «Апокалипсис нашего
времени», с. 400).
За
такие слова наше православное священство, в прежние годы, могло и от церкви
отлучить. Хотя тут видна еще и полемическая искренность, что свойственна
Розанову, — умение заострить мысль до святотатства, почти до кощунства, чтобы
потом сильней ее же отвергнуть. Но не всегда удается зачеркнуть перунам свою же
молнию. Не всегда.
Но
и то ясно, что Василий в русском космосе цветет ярко-синим огнем, цветом,
взятым взаймы от василька во ржи, колоритом из сини резного сапфира на стебле,
их рифма «Василий/василек» только синяя, ультрамариновая, а уж никак не желтая
или черная. Тут византийский Василевс-царь, как лев
сновиденья или как птица сирин из сказки, попадает в тенета полевых цветов, в
силки душистого горошка, в клей клевера.
6.
Шестым шагом анализа Флоренский отмечает самую низкую
телесную точку, скрытую в имени Василий, а конкретно — тяготение к вину, «но
это не есть просто склонность к веселью, хотя бы искусственному, не поиски
вкусовых ощущений; Василий хочет опьяняться, ищет чрезвычайной встряски и под
конец забвения, — чтобы можно было, не думая о невыразимости невыразимого, —
все же выразить его».
С
этим прозрением Флоренского, полагаю, будут согласны все знатоки Розанова. В
этом ракурсе Розанов самый запойный русский пьяница
мировой истины, он второе издание Омара Хайяма, который считал лишь опьянение
единственно чистой молитвой.
А
днищем этого интеллектуального пьянства от опьянения истиной, действительно,
становится забвение, даже смерть, гробница, могила, откуда Розанов поднимается
в судорогах воскресшего тела из пещеры, как Лазарь на оклик Христа: Лазарь, иди
ко мне.
И
последняя точка Флоренского.
7.
Василий «отменяет со властью обязательное для других,
отменяет норму, запрещает запрет, который только что насаждал».
«Но
это не значит, будто Василий не способен грешить. Конечно, нет. Однако его грех
совершается им не случайно, а планомерно: этот грех не происходит как случай, но
соизволяется как естественное последствие, как
необходимость, как неотменимое звено на принятом пути
и потому — по-своему разумное и организованное».
Этому
прозрению Флоренского можно было бы зааплодировать.
Действительно,
Розанов меньше всего святоша и девственник мысли, нет, он буйный грешник, для
которого впадение в грех, в святотатство даже, в припадок очередной черноты и
отрицания света есть всего лишь походка мысли, тактика переигрывания сфинксов,
сеть силков, которой птицелов ловит истину, прикидываясь мертвой белой вороной.
В)
Теперь
оглянемся на мысли Флоренского уже через чувство самого Розанова, и вот первая
неожиданность, он воспринимал свое имя скорее не как Василий, а как Розанов и
имя это вызывало в нем чуть ли не проклятия.
Вот
что он пишет в «Уединенном» (Василий Розанов, там же, «Уединенное», с. 33).
«Удивительно
противна мне моя фамилия. Всегда с таким чужим чувством подписываю «В. Розанов»
под статьями. Хоть бы «Руднев», «Бугаев» что-нибудь. Или обыкновенное русское
«Иванов». Иду раз по улице. Поднял голову и прочитал:
Немецкая
булочная Розанова.
Ну,
так и есть: все булочники Розановы и, следовательно, все Розановы — булочники.
Что таким дуракам (с такой глупой фамилией) и делать.
Хуже моей фамилии только «Каблуков», это уж совсем позорно.
Потому
СОЧИНЕНИЯ
РОЗАНОВА
Меня
не манят. Даже смешно.
Такая
неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному
виду. Сколько раз я гимназистом простаивал (когда ученики разойдутся из
гимназии) перед большим зеркалом в коридоре — «и сколько тайных слез украдкой я
пролил».
Итак,
чувства Розанова к «Розанову» обозначены внятно, но
никак не понятны. Совершенно непонятно, почему Розанов звучит и смотрится
«отвратительно»? Заглянем в словарь… «розан — та же роза», только в устаревшей
форме. То есть имя читается в контексте легендарного цветка, розы, озарено ее красотой… почему же тогда отвращение?
Может
быть, дело в сленге? Ведь одно из значений и отражений имени розы, это «влепить розанчик», то есть поцеловать. Тут разом колется
усатая тень от гусарской щетины. Может быть, Розанову в этой фамилии мерещится
«поцелуй», «Поцелуйчиков»?
Василий
Поцелуйчиков. М-да… действительно противно.
Но
это скорее догадки.
Пожалуй,
все строже и проще, Розанову в восприятии своего имени неприятна именно
соотнесенность себя с красотой, символом которой издревле выступает именно роза, и уже как отдача — взгляд на
свое собственное лицо, на свой мизерабельный вид, на внешнюю
непривлекательность.
В
этом контексте имя Розанов для Розанова может читаться
как развернутое отрицание: «Вот тот, кто носит имя красоты, но имеет внешность
сатира и не достоин такой опеки сакрального имени».
Согласимся
с этим чувством гимназиста, но и тут же заступимся за Розанова «не гимназиста».
С
синей высоты эфира «имя Розы» имеет совсем другой вид.
Перед
нами на колючих кустах судьбы, на терниях, на
частоколе терновника (тут уже рдеют и капли страстей Христовых) раскрывается
роза, женское начало любви, приманка, ловушка нектара, половой орган цветка. В
мужском имени Розанов открывается воронка женского имени, причем древнего,
возможней всего, иудейского имени и уж точно восточного, а не северного — РОЗА.
Эта роза делает феномен Розанова парадоксальным слиянием, соитием, эмблемой
женского и мужского начала. Оно увеличивает во сто крат всеохватность этого
имени. Роза окольцовывает пространство. Роза — вход в тайну. Роза даже может
читаться как путь в матку истины, в святая
святых.
Эта
ужаленность Василия женским именем Роза и создает тот
поразительный эффект спиритуальной половой манкости и энергии розановской
мысли. Возможно, в этой ранке гнездится увлечение Розанова иудаизмом, не отсюда
ли его крик: Все! Ухожу в еврейство.
Итак,
синее имя Василий в соотнесении с алостью Розы
порождает из точки творящего имени феномен радужной розановской
мысли, на цвет, запах и крик которой вот уже который
год летят медоносные пчелы читателей и почитателей Василия Розанова,
сине-розового херувима отечественной культуры.