Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2015
Лауреат 2011 года за роман
«Математик» (№№ 4, 5)
МНОГОСЛОЙНОСТЬ
У Тарковского ничего не имеет
отношения ни к мысли, ни к имитации ее в сознании зрителя. Его язык —
предельной визуальности. Такая изобразительная музыка. Когда мы слышим музыку, мы
слышим себя. Примерно того же добивается Тарковский, но не мысли.
Выраженный антипод Тарковского —
Триер. Вот этот господин умудряется создавать кино, как манипулирующий вами
сон. Со всеми вытекающими насильственными имитациями процессов сознания. Отсюда
послевкусие кошмара, именно дурного сна, при всей яркости и незабываемости. Его
трудно раскусить, так что многие ограничиваются лишь эмоцией к нему.
Тарковский очень близок к живописи
— его фильмы по сути многослойные полотна.
Любая хорошая живопись — это сжатый
до одного кадра фильм.
Иногда фотография похожа на
живопись именно в этом смысле.
ПЕРЕКРАШЕННАЯ ТРАВА
«Сталкер»,
в общем-то, весь — о ландшафте моего детства. «Зона» — это ровно то, где я
пробыл с третьего по восьмой класс: единственно доступное пространство тайны в
той бесплодной эпохе. Мы плутали по заброшенным карьерам, лазали по складам,
цементным мельницам, прыгали с обрушенного элеватора в гору керамзита,
поджигали бочки с краской и клинкером, глушили из рогаток тритонов в пожарных
прудах.
Так вот. Неизменно раздражал этот
сюжет с невыясненными желаниями, ибо человек всегда знает, чего хочет, если
только хочет. А если не знает, то не хочет ничего.
Желание — любое, помимо инстинктов
и денег — уже достижение. Мало кто на него способен на
деле. А невыясненность — она от нежелания признаться
себе, что никаких желаний-то и нету.
Кстати, вот что такое счастье? Мне
нравится такое определение: счастье — это когда знаешь, что делать, и делаешь
это. Здесь ключевой момент: знание (желания). Вот почему счастье — невыносимо
трудная штука.
Где-то читал, что при съемке «Сталкера» Тарковский ради верного цвета в кадре однажды
велел перекрасить траву.
ШКОЛА ВЕЧНОСТИ
Музыка лучше иного открывает доступ
к сакральному: смысл в ней защищен отсутствием
семантики. Звук ничего не означает, кроме эмоции, а область чувств наиболее
честная область. В то же время, представляя себе утопическую религию, где нет
слов, а есть только музыка, — понимаешь, что и между таких концессий неизбежны
смертельная вражда и крестовые походы. (Чего только стоят эти надписи в
подъездах: metal vs hip-hop.) В принципе едва ли не вся культура есть пример
таких «конфессиональных», а на самом деле иерархических борений между
поклонниками того или другого. Но в музыке битвы гораздо вероятней, в то время
как в словесности противостояние (к счастью, или — напротив) нисходит на нет в
современности благодаря отступлению вербального перед
визуальным. Кстати, когда думаешь о «райском всеязычии» (Цветаева), вспоминаешь Арто
и Полунина, ибо они имеют дело с разработкой языка, на котором возможна
преимущественно метафизика. И тоска по «великому немому» того же
происхождения. Но именно потому, что мир был создан с помощью букв, чисел и
речений, но не с помощью жеста и изображения (которые отчасти тоже слова, но
второго ряда), словесность никуда не денется. Математика, физика и литература
пребудут в университете вечности.
Разумеется, понимание приема
усиливает эстетическое наслаждение, получаемое от результата этого приема. И
концерт может вызвать массу эмоций, а не одну-единственную. Но и дополняющая
эту истину другая истина важна. В детстве я точно знал, что есть такая музыка,
которую нельзя расслышать с первого раза, и она может быть великой, и
наслаждение от нее может нарастать с опытом жизни. Связано это не с
«культурными кодами», а с широтой экзистенциального опыта, с широтой и
детализацией палитры твоих собственных эмоций. Звук не вызывает в голове ничего
вербального, это заблуждение. Звук не отыскивает себя в толковом словаре, он
прям и точен. Он — эмоция опыта.
ХВАЛА СВИФТУ
Тридцать лет назад я никак не мог
понять, почему мне интересней читать о приключениях Гулливера среди великанов,
чем о его страданиях среди лилипутов. И отчего приключения Карика
и Вали, уменьшившихся ростом и оседлавших стрекозу,
для меня увлекательней ремесла Левши. Тогда я свалил все на свою близорукость,
решил, что подзорная труба интересней лупы, и точка. Дальше я стал заниматься
наукой, которая научила меня оперировать качественными методами, понимать, что
сложность Большого соотносима только со сложностью Малого; научила кое-что
разуметь про масштабы и перемещаться по их линейке — от планковской
длины до размеров Вселенной, от гравитационного эффекта, вызванного массой
электрона, до числа всех частиц в мироздании. Но мне все равно оставалось
интересней в стране великанов. При прочих равных я выбирал для себя вглядывание
в трудно представимое Большее, — а не в трудно осязаемое Меньшее. Иными
словами, кружева и завитушки мне никогда не были близки, в отличие от силуэта.
С одной стороны, можно списать это на bias —
склонность. С другой, когда я оказался на Манхэттене впервые, меня захлестнул
такой властный, иррациональный восторг, не остывающий, что у меня снова нет
понимания, почему восприятие искусства масштаба так жестко увязано с
мировоззрением.
ВЕСНА ИДЕТ
Саврасов был горьким пьяницей. Выходил из запоя с помощью своих благополучных
покровителей, которые забирали его из ночлежки, селили у себя, мыли, кормили и
умеренно похмеляли. В благодарность перед уходом он
оставлял им вариант своих «Грачей», которых именно поэтому много, коллекционеры
уточнят сколько.
Мне иногда кажется: запой Саврасова — это такая русская зима.
А грачи — добрый знак, который
может и не возникнуть.
И прилет их особенно прекрасен.
О ЧУВСТВАХ
Бунин написал «Окаянные дни», Чехов
же, вероятно, просто бы не пережил или промолчал и уехал, но в новой редакции
собрания сочинений непременно вычеркнул бы все места, где употребляет свое
футуристическое заклинание: «через сто, может быть, через двести лет…».
Бунин, вероятно, благодаря
аристократической выправке, выглядит более пристрастным (но и страстным) в
своих чувствах к персонажам, чем Чехов. Однако это обманчивая убежденность.
Невозможно вызвать у читателя сопереживание, доверие к словам, если не
испытываешь эмпатии к своим героям. (Пишущие с
презрением к героям — это только люди, вымещающие свои чувства на бумаге,
занимающие у случайного читателя безвозвратно.)
Чехов попросту тоньше в своем
отношении, которое куда более развитое, чем у читателя, — отсюда его чувства и
кажутся поначалу ненаблюдаемыми и принимаются за бесстрастие, которое тоже есть
— но только ради свободы персонажей, только для нее. Я не могу назвать ни
одного произведения зрелого Чехова, в котором имелся бы персонаж, обделенный
авторским отношением. Вот почему также Толстой и есть Анна Каренина. Отсюда
его, Толстого, огромная любовь к ней и физиологическая беспощадность,
достигающая в финале, по сути, библейского масштаба.
СЛОВА
Бывают такие люди, что тень, отбрасываемая
ими, имеет большее отношение к реальности, чем они сами. Если долго с ними
общаться, внутри поднимется исподволь саднящее чувство горечи. С этим мало что
можно сделать. Иногда помогает мысль, что это не люди,
а выпавшие со страниц книги герои, настойчиво требующие полномерного воплощения
— или возвращения под обложку. Вообще было бы справедливо, если бы за каждым
человеком была закреплена его собственная книга. Пруст писал: «Если не написал
свою жизнь, значит, и не прожил». Довольно простое утверждение на первый
взгляд. Но если внимательней вдуматься, станет ясно: глубинное желание человека
ощущать свою жизнь осмысленной и цельной может быть осуществлено только при
помощи письма, необязательно прямого, необязательно биографического.
Эпистолярный жанр — лишь малое следствие этого.
ДНК И КНИГА
Да, главное, чтоб никто не
заблудился: XX век уничтожил русского человека, начав с дворянства, продолжив
крестьянством, растлив пролетариат и вырастив на выжженном поле нравственности homo soveticus: народную национально
безличную массу, подразделенную на люмпенов, номенклатуру и опричнину —
социальные группы, сформированные принципом низости — насилия, рабства и
власти.
Русского человека больше нет — ни с
точки зрения статистики, ни тем более с точки зрения смысла. Последний в моей
жизни русский человек — воспитавшая меня бабушка — ставропольская крестьянка,
чья семья была уничтожена сталинским временем. Всю жизнь я оглядываюсь,
вчитываюсь в Платонова и других, стараясь уловить крупицы великого русского
характера, так хорошо мне знакомого из детства. И прихожу к выводу, что
Мандельштам и Цветаева, Пастернак и Бродский, Платонов и Гроссман, Ахматова и
Бунин, Зощенко и Булгаков — вот русские люди. (Причем «адов
извод русского человека», составленный Платоновым, — это глубинная критика,
которая настолько велика, что оказывается хранителем человека. Более русского народного писателя, чем Платонов, нет.)
Все они — причастные к созданию
великого русского языка — в плане национального сознания ничего не имеют общего
с языком масс, языком лжи и силы и дают в сравнении с героями торжествующего в
настоящем «русского марша» деление единицы на ноль.
Но то, что язык сохранен и
выпестован горсткой людей — таких писателей и таких читателей, — это залог
победы света над тьмой. Классический корпус — тот текст, из которого
впоследствии будет восстановлен генофонд русского сознания. По одной буковке в
его «ДНК-цепочке». Так что книга — наше оружие и крепость. И победа неизбежна*.
* Из книги «Справа налево», готовящейся к
выходу в издательстве АСТ. Редакция Елены Шубиной.