Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2015
Лауреат 2012 года за роман «Крысолов»
(№№ 1, 2)
Стивенсон, помнится, сочинял нередко во сне. Так была создана
«Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» — жутковатая, между прочим, вещица. А вот «Остров
сокровищ» начинался с нарисованной карты пиратского острова. Метод неожиданный,
но действенный (во всяком случае, со Стивенсоном). Иногда достаточно посмотреть
на открытку: в московских букинистах ко мне прибило столетней давности карт-посталь (невнятно-серого цвета) — склон швейцарской горы,
дамы в немыслимых шляпах и в платьях с кринолинами-чудохвостами
(это, надо полагать, удобно при посещении гор) бредут по склону, срывая
нарциссы. Нет, про рыжие сапожки героини в швейцарских горах
(они, сапожки, почему-то особенно волнуют, не правда ли?), итак, про сапожки
автор «Крысолова» придумал самостоятельно, но, согласимся, после открытки это
было уже плевое дело.
Да что Стивенсон! — если Менделеев увидел таблицу Менделеева
(вот сов-падение) во сне, хотя, признаться, и наяву она представляется полутуманно. Сюда же, в эту компанию гениев, видящих сны, —
подкинем веселенького Чаплина, сочинявшего во сне вальсы к собственным фильмам.
Он ложился, зная, что ему должен, должен прийти сон, поющий
музыку, — сон приходил, музыка приходила, Чарли, путаясь в пижаме и
пританцовывая, поднимался, черкал ноты — а утром — бац! — можно скакать на
премьеру.
Если бы (выдохнут профессионалы литдрампоэттруда)
всегда было так легко. Поэт Пушкин (Василий Львович) говорил: «Ох! Дайте
отдохнуть и с силами собраться!». А поэт Пушкин (Александр Сергеевич) добавлял:
«Усталый, с музою я прекращаю спор». Вот именно — лучше встретиться с музой во
сне. Что ж, не каждое лето плодоносит даже самая сильная вишня, как и не каждое
лето появляется «Вишневый сад».
Тем более что в волшебном саду искусства бытуют совсем не
волшебные порядки. В этом саду, например, принято у
садовников (т.е. у деятелей лит-процесса — я
продолжаю метафору, если кто не усек) старательно поливать пластиковые деревья,
а вкус тешить пластиковыми ягодами, ну а поскольку разжевать, проглотить,
переварить и, наконец, санитарно-безвредно извергнуть их невозможно, — то
получается, что это занятие растягивается у иных поливал на всю жизнь.
Насколько проще пичугам: не в метафорических, а в
подмосковных садах они расклевывают не пластиковые шарики, а ягоды, с черным,
чуть пьяным, бочком, если, конечно, на их долю оставила ягоды коза, т.е. я
хотел сказать — дачная обитательница, которая день целый лопает ягоды,
перепачкав юные губы, нежится в гамаке, задевая ногой теплую пыль внизу, на
проплешине, листает томик о чем-то, о
чем-то — о чем? — в том и вся штука, что этого никто покамест
не знает. На страницах еще нет ничего — только капли от вишен, но на них должно
появиться или, вернее, присниться — потому что девица эта — литература.
Ей всегда шестнадцать (я хотел поставить четырнадцать —
потому что обыкновенно в этом возрасте она начинает появляться в саду), но при
всем при том ей давно тысяча лет и еще, и еще столько тысяч, сколько умеет хоть
кто-то травить байки, болтать, завираться, нет, быть серьезным и решать мировые
вопросы, главное же — ждать прихода девицы всю ночь и болеть, если она не придет. Да, скажем проще, быть писателем. Т.е. иметь такое
занятие, когда рядом с обыденным миром вырастает мир из слов (я хотел сказать —
снов).
В каком-то смысле писатели — люди несчастные. Ведь заметил
Флобер: «Я не обучен ремеслу под названием жизнь». Можно быть
девственником, как Гоголь, можно перещупать всех женщин, как Есенин, — но в
первом и во втором издании ты как будто за тонким стеклом — и ты помнишь всегда
про девицу, которой шестнадцать (я хотел сказать — четырнадцать), которая
листает томик с пустыми страницами и грызет карандаш, и пока у вас с ней не
вышло, рисует завитки на полях — нет, не страниц, на полях литературы. Иногда кажется, что ты ее приручил, т.е. закормил бабл-гамом, а может, запер в чулан — так, я утверждаю,
поступил граф Толстой (Лев Николаевич) — но приходит пора, — писатель ложится в
землю, а девица с карандашами выпархивает из чулана — «Иная красота сменила
прежнюю», как сказал граф Толстой (Алексей Константинович). А запастись
бессмертием все же труднее, чем ботинками. Впрочем, ботинки бывают нужнее — полуграф Толстой (Алексей Николаевич) хвастался Бунину в
эмигрантском Париже, что отхватил три пары.
Я не начинаю здесь русскую тему прославления нищеты,
напротив, я вспоминаю, что в тучные годы для русской словесности писатели жили
тучно (я намекаю на писателей-дворян, если кто не расчухал).
И, надо думать, в хилые годы (в смысле калорий) писатели грустили, что не могут
профукать тысяч хоть десять царских рублей или зажечь
с княгиней на лоне угодий и замка. Кстати, Жан-Жак Руссо признавался, что
чувства аристократок его волновали особенно.
Но закавыка вся в том, что и в замке, и в коммунальной
квартире, и в каких-нибудь сильно похуже местах рядом шуршала карандашами по
всегда белой бумаге девица, вообще-то предпочитающая карандаши эти грызть.
Я хотел бы еще сделать экскурс по вещам ее гардероба. Там
будут зубила древних египтян и кисточки древних китайцев, разумеется, просто
прутик, которым Христос любил чертить на песке, там будет первопечатная машинка
Марка Твена и последнепечатная машинка Солженицына, а
что явится лет через сто, не угадаешь — может, будет достаточно поплевать на
экран — и вот, собрание сочинений готово? Я вспоминаю еще некоего
средневекового модника, который писал, нет, не гусиным, а павлиньим пером. И
собратья по перу (метафорическому, а не павлиньему) не назовут его павлином.
Ведь чего не сделаешь, чтобы приглянуться девице четырнадцати лет (разумеется,
я всегда подразумеваю, что ей восемнадцать).
В ее гардеробе пюпитры, письменные столы, портфели, в которых
рукописи едут в редакцию, — в ее гардеробе еще помянутые выше ботинки — нет, не
золотые туфельки (здесь я намекаю на недавнее собственное творение, если кто не
врубился), — а ботинки, потому что от перипатетика Аристотеля до футуриста
Маяковского много было сочинено на ходу, т.е. посредством ботинок (впишите —
сандалий).
У китайцев есть выражение — «Сы бао» — «четыре драгоценности» — кисть, бумага, тушь, тушечница. Я добавил бы к списку пятую, вернее, первую
драгоценность. А именно: самая большая роскошь некогда роскошного дома
Набоковых на Большой Морской в Петрополисе
— это огрызенные карандаши в жестяных колченожках.
Потому что, когда их видишь за пыльно-мутной витриной, понимаешь, что ради
девицы и ее карандашей способен совершить любое преступление — а хотя бы
хлопнуть до стеклянных брызг — потому что девица рядом — она смеется, она
играет — и, взаимно, «как сладко с ней играть глазами» — заметил Давыдов (Денис
Васильевич).
И вот, ты держишь карандаши-колченожки,
а девица их тянет к себе (надо думать, звенит сирена музеума,
а снайперы расставлены по местам), и вспоминаешь, как заметил и, между прочим,
грустно заметил Давыдов (Георгий Андреевич): «На сколько
же встреч у нее предназначено расписание для тебя?» (Несколько тарабарски, но смысл понятен).