Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2015
Лауреат 1999 года за рассказ «Зал
прилета» (№ 5) и 2014 года за эссе «Частное слово» (№ 4). Кавалер ордена
«Знамени» (2010 г.)
Страшный сон
В ранней молодости я дружил с музыкантами
и художниками, а писателей не знал буквально ни одного. Не то что друзей, но и
просто знакомых не было. Сторонился, словно предчувствовал будущее взаимное
раздражение. А как ему не быть, если теперь всё наоборот: кроме литературных
людей, в иной месяц и словом ни с кем не перекинусь… Поначалу
человек живет свободно, но с возра-стом становится слаб, труслив и укрывается
от мира в толпе себе подобных, а потому неприятных.
Впрочем, и в те давние времена
молодости мой выбор компании был, теперь можно признаться, подсознательно
корыстным.
Дружба с музыкантами давала доступ
к захватившей меня еще в отрочестве джазовой музыке — она была полузапретной, американскими пластинками торговали из-под
полы, нарываясь на срок, но у музыкантов всегда было что послушать. А уж на
редкие концерты отечественных джазовых гениев только с помощью этих гениев и
можно было прорваться. К тому же большая часть советских джазменов принадлежала
к числу так называемых стиляг — щеголей, носивших западную, желательно
американскую, одежду и вообще придерживавшихся американского стиля во всем.
Изображать потенциального противника было интересно, поскольку немного
рискованно…
Что касается художников, то
склонность к общению с ними объяснялась еще более материальными причинами.
Кроме искреннего восхищения их ловкостью в ручном труде, которым, пренебрегая
духовной составляющей, я считал всякое пластическое искусство, мною руководили
соображения прямой пользы: многие художники имели мастерские, частично — и
весьма умело — превращенные в жилье, как правило, довольно просторное. Там
можно было переночевать и даже пожить месяц-другой, стараясь не путаться у
хозяина под ногами, там можно было перехватить чаю с бутербродом, а то и рюмку,
туда приходили девушки, тянувшиеся к искусству, особенно к непризнанному… В нищей и бездомной молодости все это было существенно.
Теперь из них, звезд советского
андеграунда, остались только несколько старых друзей, чьи телефоны записаны в
памяти моего мобильного и уж пребудут там до тех пор, пока не настанет время
стирать один за другим — абонент навсегда недоступен, он находится вне
досягаемости сети и останется там во веки веков. Аминь.
Среди тех, кому пока еще можно
позвонить, есть живописец и график, признанный мэтр, едва ли не классик
современного отечественного искусства, чьи работы очень прилично продаются и на
родине, и даже в Европе. Поскольку сочинение это абсолютно
документальное, назовем его, чтобы остался неузнанным, N.
Итак, N., многими считающийся
порождением новых времен, мне хорошо знаком больше тридцати лет, и все тридцать
он менялся непрерывно, каждую минуту становясь новым в полном соответствии с
обновлением самого искусства. Когда-то с фотографической точностью переносил на
холст все безобразие позднесоветского
быта и именовался суровым реалистом, теперь, как положено, изображает нечто,
требующее долгих пояснений, — концептуалист… Нет, не новые времена породили
его, а он и подобные ему создали эти времена. А его товарищи по цеху и
поколению, закосневшие, упершиеся лбами в стену принципов и навыков,
бедствовали, подвергались уничтожающим рецензиям новейшей критики после каждой
выставки. В результате элементарно не хватало на жизнь… А
N. постоянно и почти безоговорочно хвалили. Он и еще с десяток удачников его
возраста крутились в галереях, ездили на биеннале (иногда за счет министерства,
соответственно, эстетики), продавали работы, строили загородные дома со
стеклянными верандами, так что сразу было видно — не просто нувориш живет, а
творец, маэстро…
Молодых-то таких было много, сотни.
Они давали долгие интервью, непонятно объясняли смысл своих непонятных работ,
дразнили власть непочтительностью и просто грубостью, из которых, собственно,
эти работы и состояли… Но молодые на то и молодые,
чтобы грубить и тем отвоевывать свое место. А N. и ему подобные
были возраста вполне академического, и их пребывание среди бойких
художественных тинейджеров вызывало презрительное
удивление у не столь удачливых ровесников и, конечно, зависть, скрыть которую
было невозможно, да завистники и не пытались.
Сказать по чести, я совершенно не
интересовался тем, что в последние годы делает N. То есть с меня было
достаточно знать, что он далеко не бедствует, жизнью удовлетворен и вроде бы
здоров в пределах, как говорят врачи, возрастных норм. В конце концов, это и
есть дружба — то, что не зависит от профессио-нальных успехов и даже от
общественного лица. Хоть бы он и негодяй был, а нет
уз святее товарищества, как писал писатель Гоголь в своей чудовищной
повести о сыноубийце.
Да я и сам оказался в числе
немногих выживших в своей профессии. Издавали меня легко и безотказно, критика
была не восторженная, но почтительная, читали… Ну,
читали вроде бы, а в подробности читательского отношения я не вникал.
Большинство товарищей по, так сказать, перу выпало в осадок — а дружбе
очень вредит, когда один в осадке, а другой вполне благополучен. Дружить, как
это ни отвратительно звучит, можно только при более или менее равных доходах.
Так что время от времени наезжал я
на дачу к N., садились мы в его сплошь стеклянной веранде, где иногда он писал
маслом, выпивали в свое удовольст-вие — он гнал прекрасный самогон, чем очень
гордился (и что не мешало пить и дорогие односолодовые
сорта виски). Жил N. одиноко, как и подобает старому художнику. На стол подавал
его не то приятель, не то слуга, который присаживался тут же, потом незаметно
исчезал, когда разговор заходил о тайнах и, так сказать, божественной сущности
творчества… Да.
А что именно делает сейчас N. как
художник, я никогда не спрашивал. Просто не было интересно.
…В тот раз я приехал довольно
поздно, еле продрался сквозь пробки. Оба мы были в
плохом настроении. Я, из-за проклятых этих пробок недовольный миром больше
обычного, и он, явно чем-то напряженный, нервы натянуты, рот дергается, говорит
отрывисто — того и гляди, сорвется в истерику…
За ужином почти не разговаривали. Приживала его не было почему-то, закусывали самостоятельно
всякой сухомяткой из пластиковых плоских упаковок. Он торопливо выпил
полстакана, налил еще, выпил с такой же жадностью…
— Что случилось? — не выдержал я. —
Расскажи, а то ведь лопнешь…
И тут же пожалел о своем
легкомысленном тоне.
Он молча сунул мне какой-то журнал,
с первого взгляда распознаваемый как культурный глянец — фотографий и описаний
дико дорогого барахла в таких журналах бывает поровну
с как бы культурологическими и даже политологическими эссе. Журнал был открыт
на разворотном тексте под заголовком «Время пустоты. N. и мошенничество как
художественный прием». Некоторые и, на мой взгляд, наиболее оскорбительные
слова были закрашены красным флома-стером. Имя над публикацией стояло знакомое
даже мне, совершенно далекому от актуального искусства: автором выступала дама,
которую едва ли не первой стали называть культурологом. На мой взгляд,
примечательна она была, прежде всего, своими гигантскими формами и, только во
вторую очередь, страшноватой самоуверенностью — без которой, впрочем, не
бывает, да и быть не может никакой художественной критики.
Как писали в древних романах, я
погрузился в чтение.
Суть мною прочитанного
можно изложить в нескольких фразах — если, конечно, излагающий не культуролог.
Уже много лет известный художник
N., некогда скучный, но честный реалист, издевается над культурной
общественностью, выдавая свои пустые, ничем не заполненные холсты за
произведения в изобретенном им — и только им представленном — стиле «емпти-арт», от английского слова «empty»,
«пустота». Предполагается активное участие зрительского воображения в создании
законченного художественного образа. Между тем никакого художественного образа
возникнуть не может, поскольку экспонирование обычных пустых холстов есть лишь
ловко придуманное шарлатанство, лишенное какого-либо концептуального
наполнения… Что-то было написано вроде этого — если пропустить уличные
ругательства и совершенно неизвестные мне слова из культурологического
лексикона.
Больше всего меня поразила наглость
фигуристой авторши — королева шарлатанства уличала в шарлатанстве одного из ее
подданных…
Между тем, пока я читал, мой друг
успел сделать многое.
Он повернул к себе пустым, но,
очевидно, уже загрунтованым холстом подрамник на
мольберте.
Надел клеенчатый фартук.
В несколько минут обозначил углем
контуры будущего изображения — само собой разумеющегося: дачный пейзаж с
неглубоким снегом и кривыми голыми ветками, увиденный сквозь рассеченное частым
переплетом стекло веранды.
Как тоскливо на даче в начале зимы!
Боже, как все тоскливо…
К тому времени, как я закончил
читать пасквиль, он вовсю писал, роняя с кисти капли
то белил, то испанской сажи. Уже проступало будущее изображение — он всегда
работал быстро. Именно скучный, но добросовестный реализм.
Бутылка почти опустела, мое участие
в опорожнении было незначительным — зачитался.
Все происходило в полной тишине, он
так ничего и не ответил на мое предложение излить душу.
И тут я — со мною это бывает, как
будто черт за язык дергает — ляпнул еще одну
бестактность.
— А почему бы тебе действительно не
вернуться от своего пустотизма, или как его, вот к
такой нормальной живописи? Она, конечно, нахальная
дура, но…
Это мое «но» не прозвучало бы, если
б культуроложеские ругательства не были
иллюстрированы. Но фотографии пустых выставочных залов с не менее пустыми
полотнами на стенах меня, скажу прямо, убедили. Другое дело — кто меня просил
вылезать со своей откровенностью?
Я убил бы за такую правду-матку, а
N. сдержался.
— Подожди, я закончу, — сказал он.
— А пока сходи за новой бутылкой. Там, в гараже, стеллажи…
Я нашел подходящую настроению
бутылку, едва не обрушив полки его винного погреба, и принес ее на веранду. Он
уже действительно закончил писать и убирал лишнее шпателем. Получалось вполне
симпатично — холст вобрал и мое растерянное молчание, и его беззвучную
истерику, и общее уныние буднего дня на даче, и даже кисловатый запах виски.
Неплохой он живописец, подумал я, неплохой. Был.
Законченную работу он повернул
лицом к стене, сам сел в плетеное кресло напротив меня. Вдруг зашел обычный
пустой разговор — об окружающем повальном пьянстве, о нашем месте в этом общем
деле, о сопутствующих и самостоятельных болезнях, об удручающих новостях из
телевизора, о старости вообще и потере сил в частности… И
о женщинах, конечно, поголовно глухих к шуму жизни.
Говорил он спокойно, только рот
время от времени дергался да рука дрожала — уж не
из-за этого ли тремора изобрел он свой емпти-арт?
Руки-то не нужны…
Минут через сорок он перебил сам
себя.
— Пора, высохла, — сказал он, —
приготовься.
Я не успел спросить, к чему мне
надо приготовиться.
Он повернул подрамник холстом
наружу.
Холст был пуст, только в том углу,
который он записал последним и который еще не совсем высох, проступали тени
мазков.
— Ты понял? — спросил он. — И
ничего сделать нельзя. Я пробовал.
Я все понял, но не ответил.
…Когда я уезжал, он начинал третью
бутылку. Пил он уже полулежа в кресле, при каждом глотке сползая с него.
Не следовало мне ехать — из
выпитого литра с лишним граммов триста приходилось на меня.
Но я все понял и уже не мог ждать,
пока виски выветрится.
Судьба, как известно, хранит пьяниц и сумасшедших. Я доехал без осложнений.
Почему я никогда не открываю
авторские экземпляры, бессмысленно упрекал я себя всю дорогу, почему не прочел
ту рецензию, о которой мне говорили нечто странное. Ведь я был неплохим
беллетристом, думал я.
Слежавшаяся в стопке книжка
захрустела и раскрылась.
Страницы развернулись веером.
Они были…