Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2015
Об авторе | Георгий Давыдов —
постоянный автор «Знамени», лауреат премии журнала. Последняя публикация —
роман «Золотая туфелька» (№ 8 за 2014 г.).
1.
Печаль никому не нужна. Лучше вспомни, как мы завидовали, что
ты можешь жить на даче до октября — Есть в осени первоначальной та-та та-та та-та
та-та — а килограммы справок, которые ты
приносила в деканат (там сидела безнадежно-безмужняя мымра) в первых
октябрьских числах, были просто насмешкой над нами. Легкий перешип среди однокурсниц (зависть к твоим прогулам,
зависть к даче на Успенской горе, зависть к папе-профессору, зависть к
абрикосовому загару — «разве ей усидится на месте?
Ее вывозили в Гурзуф!»), партизанский интерес редких юношей
(филологи, видите ли, робки в отношениях с женским полом), двухсекундное
раздумье — и ты, пройдя меж рядами, садишься рядом со мной. И дело не в
том, что место было свободно, не в том, что я перевелся к вам на второй курс —
и кислых воспоминаний со мной у тебя не было — просто я захотел этого… Разве
я не был в ту осень магом из Вавилона? Но теперь печаль, теперь печаль не
нужна…
2.
После, конечно, были поездки на дачу — и твое лицо я всегда
вижу на фоне плачущего окна электрички — наши поездки в дождь вспоминаются мне
вместе с мокрыми лавками вагона, мокрыми дождевиками, мокрыми псами в тамбурах,
мокрыми обложками твоих конспектов, которые я должен был переписывать. И я — что же делать? — переписывал их, но отчего-то фольклористы
братья Гримм превращались на осенних полях тетради в «А ей не нужен грим,
та-та та-та, как вечный Рим, та-та та-та, ее лицо», а ваш ритуал с чаем на веранде под
ворожбу абажура мне нравился больше, чем вчерашняя лекция Запевацкого
— про которого университетские выдыхали тот самый — и даже здесь, на
вашей священной веранде, находились такие — ну
хотя бы Катя Вяльц. Я спросил тебя (когда все
расползлись и когда перестук вымытых тобой чашек закончился): «А это что за дура?». Да, мне всегда и потом нравилась твоя легкая мимика
в ответ на мои фокусы — только брови чуть удивлялись — «Кто была? (почти
виновато) Моя сестра. Двоюродная».
Слава Богу, я понял, что показывать набросок с полей моих
конспектов про тебя и про Вяльц излишне — «Белый
шиповник та-та на Успенской горе… Роза та-та из пластмассы…».
«Все великое умирает. Все ничтожное продолжает жить».
Нет, это придумал не я, и я почти не верю в это. Когда я
вспоминаю твою улыбку за мокрым стеклом веранды, когда я вспоминаю мокрые щеки,
мокрые губы — я почти не помню, что нет тебя и нет вашего дома на Успенской
горе, нет ничего, что было в этом доме — абажура, грохочущих лыж в чулане (если
открыть дверь неловко), пьяных яблок на дощатом полу, стеклянных коробок с
жуками, которых собирал твой папа сорок лет, шагая по луговинам, нет
топчана в твоей келье, нет воронуши, которую ты
выходила, нет ржавого душа в хлипком домишке, нет
твоего смеха, когда получилось (вот она, нравственность! вот она,
неопытность!) и твоего смущения, что спящая за стенкой Вяльц
услышит наши плотские успехи.
Да, Вяльц тогда прилипла к твоему
дому — и меня бесило это. Она прибегала обычно в час ночи — у нее, видите ли, скандалезы случались с первым мужем — Ленечкой-вундеркиндом.
Но разве приятно было слушать полуночную болтовню Вяльц, слушать про Ленечку-вундеркинда,
который закончил школу с золотой медалью (но психику-то, конечно, надорвал!),
изучил то ли девять, то ли двенадцать языков (но психику!), знал наизусть все
оперы Вагнера (надорвал!), спорил — можно в это поверить? (глаза Вяльц становились медово-счастливыми) — с самим Запевацким! — но в отношениях с женщинами Ленечка-вундеркинд был монстром, чудовищем, сталиненком! После вечернего чая у него барахлило
настроение и тихим голосом (похожим на голос почти умершей старушки — между
прочим, острота не моя, а Ольги Киршбаум) он начинал перечислять все случаи улыбок, острот и даже —
романтических поэм в адрес своей жены. Тогда, в самом деле, все на Успенской
горе посходили с ума со стихами. Даже Чупа — помнишь?
— у которого медведь отдавил ухо — гудел что-то вроде «Розовые мамонты┬ / Трубят и говорят на ты».
Впрочем, стихи все же были его меньшей странностью. В
тридцать четыре года, на следующий день после празднования рождения (гостей
натолклось человек двадцать — тут же, на Успенской горе), он повесился в сарае,
в дальнем углу от дома, в тени гнилого тополя, над нашим обрывом.
Ты спрашивала «от чего?». Ты не обращала
внимания на мой змеиный шепот — «Спроси лучше у пластмассовых манекенов в
витринах на Тверской! Спроси!..».
И они отвечали. Ольга Киршбаум
(шевеля синими бровями): «У мужчин это называется “второй переходный возраст”».
Она стала собачьим ветеринаром, и ее считали специалистом в медицине… для
людей. Муша (Настя Мухина) пищала про нашу черствость
друг к другу… Козочка (Валя Козлова) намекала на несчастную любовь и мотала
головой, прижав ладони к щекам. Но как всегда — царицей версий оказалась Катя Вяльц (вероятно, великая актриса Ермолова с таким лицом
выходила в роли Иоанны Д’Арк): «А что вообще мы знаем
о Чупе?». На письме фраза выглядит бледно — тут важно другое:
она произнесла так, что, во-первых, делалось стыдно, во-вторых, ясно — она-то знает!
3.
Удивительные есть люди. Свой третий развод Вяльц обставила как триумф. А провальное редакторство в
глянцевом журнале для взбесившихся самочек — как
неумение подлаживаться под вкусы толпы. Тягомотину с
водительскими правами — печальными глазами Фарида (инструктор вождения — пухлый
татарин). Амур с французом из посольства (курячий кадык, два анекдота) —
политической смелостью (подумать только — увизгивались
подпрыгуньи — на дворе 1984 год! — а Вяльц-старший, между прочим, преподавал в университете
философию). А мутная история с пропажей кольца? Теперь мне известно, что это
была не Киршбаум. Да можно вспомнить всего лишь пляжик на Истре — кто еще умел смотреть на мальчиков сквозь
пальцы прижатой к лицу ладони, а мокрые волосы откидывать так, чтобы все
видели: у Вяльц — лоб Джоконды?
Ты не такая. Да, поначалу помнили про папу-профессора, дачу
на Успен-ской горе, загар абрикосовый. После — прощали. Разве ты не отдала на
две трети написанную курсовую Наталке, проболевшей семестр? Ты придумала, что
тебе поменяли тему. Кажется, папа был тогда сердит на тебя. А глупая история с
золотым паркером? Конечно, ты прихватила его с
папиного стола, чтобы попижонить — но стоило тебе
увидеть голодные глаза Чупы — ты протянула ему паркер
— он покраснел ушами (я видел — у него всегда было так смешно) и — взял. Это у
вас семейное. Твоя мама раздаривала чуть не насильно волошинские
акварели — сколько их было вначале? Я слышал, что семь. Вы блаженно смотрели на
последнюю. Но потом и она выпорхнула. Помню твой шепот
(горячие губы так близко), шепот с ноткой иронии (да, человеческое тебе было не
чуждо — черти-двоечники забредают иногда в святые сердца) — итак, шепот в доме Вяльцев — и указывающий на стену взгляд — «Наша…». Дымчатые горы Коктебеля, дымчатый кипарис… Катя Вяльц старательно ваяла версию, что ее бабушка (т.е. маман философа) в 1924-м кружила голову Максу Волошину.
Вся Успенская гора гоготала — что за брехня?..
Да, семейное… Муша первая мне
шепнула: это у вас в деда-священника. Я удивился. Я, разумеется, видел фото
улыбчивого старика в соломенной шляпе и в льняной курточке, но не думал, что он
— священник. А он и перестал им быть в 1929-м, снял с себя сан —
выдыхала печально-благоговейно Муша.
Тогда многие так поступали. А после и женился второй раз. Вот почему Вяльцы вам — полуродня. У деда в
новом браке родились две дочери — одна и стала маман.
По этой линии юродство с раздариванием не
прижилось. Да и как могло быть иначе? Ведь женился дед на девушке из семьи щетинника
(бывают же профессии!), все приданое которой составляли ситцевое платье,
визгливый голос и вера в светлое будущее.
С подобной рекомендацией ей, наверное, было бы приятнее
остаться в светлом прошлом, но она пережила всех. Разве что пышные волосы (вот
она — приманка для деда!) вылезли. И я не могу понять, зачем она прицепляла к
макушке шиньон, окрашенный в цвет кормовой моркови? Я говорил тебе, после того
как мы по-родственному отдали визит Вяльцам (и меня,
боже мой, посадили бок о бок со старухой), что мне будет сниться лысый череп с
морковным хвостом. Ты тогда (мы почти бежали под ноябрьской моросью) бросила:
«Нет, я не верю, ты не злой, я не верю, не злой человек…». По правде говоря,
старуха меня скорее насмешила — я издевался над ее лысиной, только лишь чтобы разрядиться из-за проигрыша в шахматы Ленечке-вундеркинду. Пластмассовое общество пропело,
конечно, ему аллилуйю: вспомнили — в четыре года Ленечка
отправил письмо Бобби Фишеру, а в четырнадцать (благодаря, впрочем, связям папаши)
— получил книжку Карпова с дарственной надписью. Чупа (он тоже был там) заорал,
что на шахматной доске каждый дурак может прыгать, а
вот попрыгайте в гигантских шагах! Все повалили в сад — там стоял старый столб
с веревками и петлями на концах. Я не поклонник подобной возни — и благоразумно
помедлил на веранде. Вдруг Вяльц наклонилась ко мне
(чиркнув локоном мою щеку): «Ты заметил, что я болела за тебя?». Ей доставляло
удовольствие дразнить мужа-вундеркинда.
4.
Ты сказала, что учишься ради папы. Да, он мудрец, да,
гонитель фальши, но даже папа не понял бы, если бы ты объявила: счастье — это
черные грядки в саду. А не лекции Запевацкого.
После подобной ноты я должен перейти к достижениям агрономии.
Пожалуйста. Я никогда не ел такой клубники, как у вас. Она была
деревянно-кислой, но она была волшебной. Кто из ваших гостей не подвергался
опасности подавиться шершавыми комьями, послушно внимая похвалам самой сахарной
в мире ягоде? А все почва… почва… Повторял папа и ждал от гостя арии в
честь почвы даров. Разумеется, ария произносилась. Разве едок-простофиля
мог разгадать, что это ловушка, что это семейный заговор? Что через секунду
гостя накроет хохот (мне кажется, я улавливаю бреньканье
стеклянных украшений старой люстры — вот как вы смеялись). Что сейчас папа
объявит — клубника кислющая! И если повторить, что
клубника — рахат-лукум, она рахат-лукумом не станет… Теперешнюю пластмассовую
клубнику из неведомых стран я не ем, а вашей кислой не существует.
А яблоки — послесловие лета? Мускулистые черви в рыжих ходах
меня нер-вировали, но яблочная кожура, прилипшая к твой
десне, сделала счастливым. Совместное раскладывание яблок на полу на газетах
разгорячает студенческую кровь. Твой шепот «отодвинь яблоки, мне колет спину» —
стал нашим паролем.
Я помню запах укропа от твоих ладоней, я помню, что
достаточно растереть пальцами лист смородины, чтобы запьянеть, я помню
цветочную летопись вашего сада, который спускался к обрыву, как вальяжный
старик спешит на свидание. Нет, это не мое сравнение — остроту пустил Запевацкий — он нагло (как я шипел тебе в ухо) застрял у
вас погостить на две недели. Он не скрывал, что Вяльц
(она торчала эти две недели рядом с ним) — подает большие надежды, а ты… Нет,
он не говорил, он грустил очками — надежд никаких.
План отравления Запевацкого утешал
меня, когда в чулане я смотрел в нижний ящик комода с бледно-улыбчиво-печальным
пакетиком крысиного яда. Ты смеялась (разве в эти две недели мы не целовались
особенно жадно?) и повторяла одно: «Не отравишь. Только понос проберет».
5.
Первыми зацветали (ну разумеется,
имя им зря, что ли, дали?) — первоцветы. Не подснежники — другие, не помню, как
ты их называла, а спросить теперь не у кого. Они рождались на пролысинах
пригорка, там, где снег облезал под хулиганским солнцем апреля. Белые рюмки
бутонов на сладкой земле. Чем они пахли? Кажется, как твои волосы после
купанья. После них выбирались крокусы — желтые, сахарные и еще небесных сияний.
Был среди них упрямец, который каждый год выклевывался на песчаной тропе к
обрыву. Кто-нибудь из гостей обязательно сбивал его сандалетой (слепыши!).
Впрочем, это лишь ускоряло торжество упрямца: его венчали на царство в центре
обеденного стола (существовал даже кувшинчик для этой цели).
А другие (нет, не крокусы — снова не помню названия), похожие
на звезды в робкой апрельской траве? Я уважал их за многочисленность — млечным
путем бежали по взгорью, уважал за то, что за ними не нужен уход. Ты, конечно,
смеялась. Тогда, говорила, ты должен любить барвинки, они
растут на Успен-ской горе с той поры, когда еще не было дач, не было железной
дороги, не было ночного гу-у-у электрички и стука бу-бум-бу-бум (ты надувала щеки —
вид смешной) товарняка — от его грохота даже чашки в буфете шевелятся — да,
ничего не было такого, а только лес и барвинки, только гора и келья неведомого
святого, он крошил хлебные крошки, и птицы сидели у него на руках — ты веришь,
— спрашивала, — что есть святые, которые никому не известны? Веришь, что только
ими спасается мир?..
После крокусов — гиацинты — фавориты вашего дома. Папа распахивал
окно кабинета — и кричал со второго этажа — «Запах гиацинтов улучшает
умственное кровообращение!». Но я уже знал, что настроен он гораздо возвышенней. Разве я не помню, как он говорил (только что
прошел дождь, и напоенный сад дышал влагой) — так пахла земля в третий день
творения… Когда Творец высыпал луковицы на клумбы между Евфратом и Тигром.
Творец смеялся своим богатствам и удивлялся, глядя в корзину: Чего тут только
нет! Все, что цвело после гиацинтов в вашем саду над обрывом:
нарциссы, а после — тюльпаны, после — пионы, красавцы перезрелых лет, к осени —
георгины, и во все лето — гортензия, снежная гортензия…
Нет, я не пропустил ирисы. Я помню, как к твоему рождению —
ко второму июля — сад заливало лилово-синим.
Но для кого придуманы рождения? — болтливые праздники с
островками недоеденных салатов. Разве для того, чтобы в конце застолья Запевацкий вознамерился (ликера, что ли, перепробовал?)
читать будущую лекцию про парламентаризм в Англии? С линией простой, но
поглощаемой большинством счастливо: мы-де — варвары, англичане — вот молотки.
Кто, в самом деле, тогда мог проверить, молотки или не
молотки? Папа твой говорил, что гиацинты лучше парламентаризма. Запевацкий
смеялся (хотя зрачки из-под очков смотрели крысино), Вяльц смеялась («Дядя Саша! Вы
анархист!»). Одно другому не мешает — разъяснял Запевацкий
снисходительно. А папа упрямился: мешает — либо парламентаризм, либо гиацинты.
Либо жизнь сытенькая, либо гениальная.
Помню твои глаза: ты всегда гордилась теми, кто бунтовал. Уж
тем более папа. Даже Вяльц, похоже, приняла его
сторону — она дышала мне в щеку — и глаза ее тоже сверкали — «Правда, дядя Саша
чудный? Ведь чудный? Я люблю только чудных людей… А ты?» — «Я? — мне хотелось
побесить ее немного». — Я — чудны┬х…».
6.
Над чем он работал тогда, твой папа, в нашу первую весну на
Успенской горе? Ведь словарь финно-угорских языков был торжественно просеян
сквозь его редактуру, а залихватски-беллетристический сборничек,
посвященный загадкам топонимики, гурманы уже смели с книжных прилавков? (И были правы — разве не удивительно в 1987 году, читая про речку
Мсту, узнать факты из биографии… Будды, который к
тому же не Будда, а святой царевич Иоасаф; а читая
про город Железнодорожный, убедиться в том, что его прежнее название —
Обираловка — лучше, лучше, лучше…) Нет, твоего папу уже манило другое
— продолжение теории лингвиста Марра, лучше сказать,
продолжение его заклинаний. Ведь твой папа тоже был магом из Вавилона. И
его увлечение жуками — двадцать стеклянных коробов-витрин были развешаны по
стенам кабинета — тому доказательство. Я до сих пор чувствую вкус зеленой груши
во рту (это всякий раз, когда мне не по себе) из-за вопроса-укольчика,
который я себе позволил — мы лежали в темноте на подушках, огоньки наших
сигарет плыли светляками, и я, смеясь, шепнул: «Твой папа случайно не ошибся
выбором профессии? Насекомые вознесли бы его до звания академика. Он же мечтает
об этом…» — «Нет, — ответила ты, — он о другом
мечтает…» Ты не продолжила тогда, но густая тишина спящего дома — с сонным щелканьем
старых часов, с начавшими шлепать в окно нашей спальни каплями ночного дождя —
густая тишина повторяла, повторяла — о
другом мечтает.
Теперь можно ткнуть в энциклопедию и узнать, что профессор
Александр Николаевич Лебедев (твой папа) — авторитетный лингвист,
компаративист, фольклорист, медиевист (какие еще специи добавить?) — вслед за
академиком Марром занимался реконструкцией праязыка
(помните, знаменитая формула «сал»-«бел»-«йон») — но там нет ничего про мечтает — про речь
Адама, про Пятидесятницу, про цель жизни каждого человека — воспарение в поток
высших энергий… Зачем, рассудили редакторы, — нам плодить сумасшедших среди
ученых? Хватит Эйнштейна с высунутым языком.
7.
Я любил июльскую жару на вашей даче. Когда верхи сосен
делаются золотыми, как церкви. В доме даже стены потели от зноя: из бревен
выплакивала смола. В конце концов, если совсем жарко — можно было сбежать с
обрыва к источнику. Он, ледяной, высверкивал из
деревянного желоба — ши-ши-ши, — обросшего мхом, с разбросанным вкруг иван-чаем.
Говорили, что до революции там была святая купальня. А твой папа? В жару, как и в холод, вышагивал по гравию молчаливых троп
Успенской горы — он предпочитал думать на ходу — и какой-нибудь хозяйственный
жук-навозник становился его ассистентом — с прытью подростка папа хватал жука в
банку, одновременно разворачивая поток своих мыслей в область семито-хамитских
наречий (навозник — внук скарабея из Египта!) — а ударившаяся об его очки
бронзовка возвращала папу в мир эдемских видений — на слюдяных крыльях жуков профессор Лебедев совершал свои полеты… В
самом деле, — рассуждал он за вечерним чаем (Запевацкий,
разумеется, сидел бледно-кислый), — если жуки живут миллионы лет, то почему бы
им не помнить первые порхания звуков из уст первых людей?
У твоего папы был талант произносить химические истины и
алхимические грезы одинаково: я верил всему, что он говорил. И удивлялся,
почему магиче-ское обаяние действует не на всех. Сколько раз я смотрел на него
восторженно, при этом замечая ироничные переглядывания Вяльц
с Запевацким. Позже я сообразил, что в данном случае
предметом иронии был не профессор, а его поклонник. Разве не повторял Запевацкий, что какие бы расхождения ни были у него с
Александром Николаевичем, он всегда осознает себя на вторых ролях (указательный
палец он при этом глупо поднимал — это правда). А когда доцент Шаблыко сначала тиснул гаденькую рецензию на книгу Лебедева
«Языки, народы, цивилизации», а потом и еще разворот в «Литературке»
с намеками на лженаучность (на дворе 1989-й, но почему бы не потявкать?), то Запевацкий вместе с Вяльц
бросились собирать подписи под открытым письмом в защиту Лебедева. Муша, помню, шепнула, что оба благодетеля просто
примазываются. «Метод такой». Я отругал ее за подозрительность. Да и вообще,
разве могут существовать враги у Александра Николаевича?
«Разве ты не понял? — улыбалась Муша.
— Все дико завидуют. Чем ярче он говорит, тем ярче завидуют. Они прямо воют от
зависти. Дантес, что ли, не знал, что Пушкин — гений? Знал! Потому и убил.
Сердце выключается, если бес залезает в человека и натравливает. Сладко
растоптать гения. Когда глупенькие мальчишки топчут золотых жуков — им тоже
сладко. И когда топчут лягушек — тоже. Бог сделал, а бес — растоптал». «Ломать,
— засмеялась Киршбаум, — не строить». А Вяльц (начала разговора не слышала, бегала в дом за плащом
— косой дождь попадал к нам в открытую беседку) промолчала, только глаза ее
чиркнули быстрым светом.
Интересно, что бы она изрекла, если бы мы вдруг узнали, что
именно тогда Запевацкий рекомендовал Шаблыко на кафедру русского языка в педагогиче-ский
институт? По ее просьбе. Я узнал спустя полгода: Муша
их засекла всех троих в «Праге». «Ничего я не перепутала! — пищала она. —
Мефистофель (так любезно она именовала Запевацкого), Ведьмочка (еще любезней — Вяльц)
и человекообразный осел». Надо отдать должное: у Шаблыко
действительно подобная внешность. Я не поверил Муше.
А после, зимой, я спросил Вяльц (вид, надо думать, у
меня был полицейский): правда ли, что есть подобный слушок? Она засмеялась. «Ну
да. Ты же у нас новичок на Успенской горе. Влазень.
Знаешь словцо? А я с Мушкой, прости за лирическую ноту, на одном горшке сидела.
Она мне всегда, бедняжка, завидовала. Помню, пришли на старицу купаться,
раздеваемся, и Мушка вдруг уставилась на меня. Я уже знала — спасибо античной
словесности, — что бывают девочки с отклонениями. Ха-ха-ха… Нет, до
отклонений ей, конечно, далеко, она меня разглядывала-разглядывала, а потом
простодушно выдала: «Катька, какие у тебя красивые ноги!». Ха-ха-ха… Она
просто несчастная — некрасивенькая. Ты никогда не
думал, философ, как выживают такие женщины? Ты вообще знаешь, какая у Мушки
мечта? Да чтобы ее хоть кто-нибудь — ха-ха-ха — разочек — ха-ха-ха —
изнасиловал…»
8.
Ты была милосердна. Ты не собирала гадости про соседей. Когда я шипел, что видеть Вяльц не могу,
ты смотрела печально, ты говорила что-то про ее родителей, которые оставляли ее
на руки няне, а сами укатывали куда-нибудь в Кореиз, куда-нибудь в Юрмалу, ты
говорила про ее несчастную первую любовь, — и даже про исповеди ночные своей
двоюродной сестры говорила — вы спали на веранде, дождь бил в дребезжащие
стекла, трескалась ночь от молний — и Катя сжимала тебя, плача, и все
плечо твое было мокрое от слез. «Ну да, — ядовитничал
я, — вот откуда у нее свих на мальчиках, на победах. Ты хотя бы на фотографии у
нее в комнате внимание обращала? Катенька в профиль… Катенька в фас…
Катенька в вечернем платье… Катенька в темных очках в шезлонге в купальнике
пьет из соломинки коктейль…» — «Кто это тебе наплел? Не поверю, что Муша…» — «Никакая не Муша. Я
сам видел».
Разве я не помню, как мы ссорились? В большом доме удобно
ссориться, не пугая родню. Я смахнул книги (бедные книги!) со стола — твой папа
спрашивал, собрали ли мы рассыпавшиеся яблоки? Я шипел, что только сумасшедшие
могут раздаривать Волошина — твоя мама радостно ворковала, правда ли, что мы
спешим на выставку Шагала? Мы ссорились из-за Чупы (пока он был жив,
разумеется). Я говорил, что Чупа — клоун, а ты говорила, что у него талант
скульптора, но он не хочет быть даже десятым, поэтому и прекратил занятия. Мы
ссорились из-за Киршбаум. Я говорил, что она вовремя
сообразила, что на собачьих хворях зашибет хорошие
деньги. А ты — что она всегда, всегда любила зверье и даже ворону, которую ты
выходила, подобрала она. Мы ссорились из-за Муши,
Козочки, ссорились из-за Вяльц — актрисы, фальшивки,
пластмассовой куклы — а ты кричала (кто мне поверит, что ты могла закричать?) —
что я ее не знаю! не знаю…
Ты порвала у меня на глазах свои дневники (ты ведь требовал,
— говорила ты, задыхаясь, — чтобы я отреклась от всей предшествующей жизни?!) —
мама благодарила тебя за бумагу для растопки самовара. Я умчался с первой
утренней электричкой — папа был растроган, что я поспешил за его лекарством,
которое кончилось накануне. «Ты бы знал, — шептала ты мне через два дня, — как
он был растерян, когда ты вечером не вернулся…»
Да кто же не ссорится, в самом деле? Я не любил только, что
руки у тебя делаются холодными. А ты говорила, что у меня делаются холодными
глаза. Когда, например, я пикировался с Ленечкой-вундеркиндом,
глаза стали такими. Вероятно. Даже его кудри меня раздражали. А мещанская
манера складывать аккуратно платочек? Между прочим, после первого проигрыша я
раздавил его в шахматы четыре раза. Он перестал со мной играть. Вернее,
переквалифицировался в бридж. «Вы умеете в бридж?» (Зубки маленькие,
серенькие.) «Мы с тобой на «ты», Ленечка…» —
«Конечно-конечно. Так вы будете в бридж?» Я молчал — неприветливым
молчанием. Издевку, которую придумала Вяльц, я посчитал комплиментом (услышал из-за двери —
дачные двери щелявые) — «Твой носорог всегда сопит,
когда над ним смеются?» Я не знаю, что ты ответила — ты сказала тихо, а концерт
общего смеха слишком громко звучал. «Надо, — голос у Вяльц
был с клубничными переливами, — твоего носорога приручить…» Снова смех.
Ты нагнала меня на тропе через овраг, ты обняла меня, ты
уговорила ночью купаться. Да, от воды ты всегда пьянела. Разве я не помню, как
мы плавали по лунной дорожке в Гурзуфе? Но даже махонькая речонка веселила
тебя.
И от дождя, от
мороси,
От плаванья, купанья
Чуть вьются твои волосы
Расческе на старанье.
9.
Ты не любила, когда я уезжал. Ты говорила, что я распугал
всех твоих друзей — а теперь хочу, чтобы ты совсем одна куковала. Ты — разве
кто-нибудь поверил бы в это? — перестала боготворить ваш волшебный дом на
Успенской горе, ты сказала: «Я слышу, когда тебя нет, как жуки грызут наши
старые бревна — скоро ничего не останется». — «Господи! — веселился я. — Уж с
жуками папа найдет общий язык. Пусть пошепчет им заклинанье…»
Я и сам не любил уезжать. Но питерские архивы, архивы… Они
были необходимы для набросков моей диссертации. Разве мне не хотелось
заблестеть ярким светом в вашей компании гениев? Даже если учесть, что я ее
распугал? Ты просила поехать со мной — я отвечал, что без тебя мне захочется
быстрее, быстрее вернуться. Да, — бодрилась ты, — мне нравится, когда ты
возвращаешься рано утром. Твои волосы пахнут поездом, пылью, дорогой. И, — ты
не хотела продолжать, — я вижу, что я еще не надоела тебе.
Кажется, ты все-таки обиделась на меня, когда я повторил
глупое прозвище, данное тебе Вяльц, — Кукса. Разве кто-нибудь из всей компании смеялся громче
тебя? Нет. На улице на твой смех оборачивались. Он был похож на годовалого
жеребенка, бегавшего в наше первое лето внизу Успенской горы, на счастливых
полях у речки Песочны. Помнишь, я сочинял, что украду
его для тебя? Мне не трудно — ведь у меня примесь цыганской крови.
А Вяльц? Я не помню ее смеха.
Какой-то шип. Кто из великих заметил, что по смеху
узнается душа человека? Кажется, Чехов.
Но откуда тогда взялась эта Кукса? Ты после объяснила мне, что, когда вы маленькими отсиживались на
веранде во время дождя, ты всегда прижималась к стеклу — ты любила смотреть на
дрожание капель, на дождевую испарину, на ползущие водные пленки потоков, на
пар от досок крыльца — и (ты спрятала глаза от признанья) иногда плакала — Вяльц шипела, что ты неврастеничка (ей всегда нравились
взрослые слова) — не объяснять же, что плакала ты от счастья?
А когда мы бежали с тобой августовской полночью в жеребячье
поле — я мечтал поразить тебя звездным небом — ты потом тоже плакала, помнишь?
Большую Медведицу ты нашла первой, но падающую звезду никак не успевала
увидеть. А тебе так хотелось загадать! На мою долю уже получилось четыре — я
сказал, что поделюсь с тобой, если ты откроешь свое желание. Ты уткнулась мне в
плечо — я всегда любил этот детский жест — потом подняла глаза — «Разве ты не
можешь угадать? — я услышал, как ветер шевелит конский щавель и глупенькую
сурепку. — Правда, не можешь?» И тогда я наклонился к тебе: и ты обожгла губами
— «…быть… всегда… с тобой…».
10.
Даже за наше короткое время несколько модных поветрий
сменилось на Успенской горе. Про стихоплетение я уже
поминал — «И женщин в кожаных штанах / Носить готов
я на руках» — эта строчка считалась успеногорским
шедевром, но мы так и не выяснили авторство — Ленечка-вундеркинд?
А если Чупа? Правда, все знали, кому это посвящено. Ну
разумеется — Катеньке Вяльц. Подхалимы
всегда требовали хорового исполнения этих строчек во время дачных гулянок —
получалось эффектно при свете костра — хоть волков (жаль, что вывелись) пугай. Вяльц фосфоресцировала, как елочная принцесса. В ушах — по брильянтику (дед-расстрига поднес своей морковной зазнобе?
— шептал я) — бижутерию Вяльц презирала. Это
неблагородно — учила она. Кажется, все бедные девочки Успенской горы пытались
до нее дотянуться — вытряхивали мамины шкатулки, вымаливали хоть что-нибудь —
разве они могли просчитать будущую вяльцев-скую издевку? — «Ха, — она брала слегка брезгливо сокровище
подруги, — фамильное, ты говоришь? Допустим…»
Собственно, Вяльц стала
изобретательницей нового поветрия — увлечения стареньким (как она это
называла). Надо отдать справедливость, она вытащила из сарая пару дубовых
стульев, которые считались сломанными, но рук Чупы хватило для выпиливания
новых сидушек, а уж козлы-сатиры на спинках плясали и
без Чупы хорошо. Она обнаружила в дачном правлении резной шкапик
(снова ее словцо) — предложила десятку заседателю (неслыханная щедрость в
тогдашних ценах!), потрепала по щеке слесаря полуидиота,
и он в восторге доволок деревяшку (история в тот же вечер стала хорошим
десертом для болтовни на веранде). А чайный стол с маркетри? Это маху дала Валя
Козлова — Козочка. Стол был ее — валялся среди чердачного хлама. Когда через
месяц Вяльц праздновала именины — гора птифуров хвасталась
на столе. А под птифурами — чудеса из наборного дерева — усадьба на берегу
озера, лесная даль, беседка и силуэт дамы. «Твой дедушка, — спросила Вяльц у Козочки, — ведь реквизировал в свое время ценности
из Архангельского? Столик оставил себе? А потом умники, я уж не знаю какие, мазали-перемазали столешницу — и нет ни озера, ни усадьбы,
ни дамы контрреволюционной… Спасибо, Чупа отпарил — вышла музейная вещь…»
Козочка мужественно перенесла удар. Она ведь не за так отдала стол — она (Муша подслушала) упросила Вяльц
стать посредницей — сказать, подвести, намекнуть — слепоглухонемому
Чупе… что Козочка… «Старушка, я знаю как… — голос Вяльц
панибратски похрипывал, — говорить, что ты влюбилась как кошка, я не стану… А
вот как козочка — ха-ха-ха…»
Вспомним лучше моду на байдарки… Никто из нас не ставил
рекордов. Плавали не дальше мели у сгнивших мостков. Но и того хватало. Чупа шиковал бицепсами. Ленечка-вундеркинд
читал лекцию о разнице между каноэ и каяком. Муша
нахлебалась воды — кто же знал, что она не умеет плавать? (Вяльц
потешалась, что благодаря этому Муша впервые
оказалась в объятиях мужчин — Чупа и Ленечка вместе
вытянули ее).
Чупа хорохорился, что доплывет до Москвы-реки, до Серебряного
бора. Когда-то у родни Козочки там была дача. Козочка хлопала в ладоши: «Да!
да!». Твой папа советовал половить синих стрекоз на отмелях — и все смеялись
над их названием — «красотка-девушка». Запевацкий уверял, что в студенческие годы получил разряд
по гребному спорту, — он вправду ловко табанил и еще ругался из-за слова
«скамейка» вместо «банка». Впрочем, его интерес к байдаркам объяснялся — и это
не только Муша заметила — коричневой спиной Вяльц. К тому же — в нимбе купальника. Вяльц
в долгу не осталась: «Андрей Андреич, мой купальник
куплен в «Березке». Но вашей супруге он не подойдет».
В дождь — какие байдарки… В дождь
— лото на веранде, в дождь — любимые книги. Но обязательно устроиться в кресле
и укутать ноги клетчатым пледом! Кажется, я имел успех, когда вывел эту формулу
— хорошая книга та, которую читаешь под коконом пледа. Все гоготали, а Вяльц спорила: я даже дедушку Ленина могу читать хоть под
пледом, хоть в пеньюаре розовом… Запевацкий тоже
хотел пустить остроту — но только шумно жевал тефтели (в то лето тефтелями всех
закармливала Ольга Киршбаум — неудивительно, что она
вышла замуж за шеф-повара «Метрополя» — родство душ).
Ты любила дождь не только из-за книг и пледов. Оказывается,
от жары у тебя задыхалось сердце. Ты пила какие-то серенькие
таблетки, ты отказывалась от кофе, ты не ела жирное. Киршбаум
на это фыркала: женщине не помешают лишние пять-семь кило… Да и велосипед на
что? Еще одно увлечение Успенской горы.
Я вспоминаю велосипедную кавалькаду нашей компании. Сначала — ну, разумеется, Чупа — с дымком пыли из-под колес сносится
вниз, за ним — задорная Вяльц — она всегда должна
быть первой — между прочим, на велосипеде щеки у нее розовели — и это ей
действительно шло, дальше визги всех девочек — Муши, Козочки, пышнобедрой Киршбаум — Ленечка
оригинальничал, вытарахтывая на пьяном мопеде, ну а
ты? — разве я не вижу тебя и сейчас скользящей на синем красавце, с полощущимися на ветру белыми лентами соломенной
шляпки? — мама была убеждена, что тебе напечет голову.
Мы ездили через красное поле конского щавеля, через золотое
поле сурепки, мы толкли колесами пыль и, ругаясь, слезали, мы взбегали по
растрескавшейся корке пригорка, чтобы после весело катить по твердой колее мимо
берез, берез, мы волокли железных летунов по грязи у речки, выбирались на
большак и дальше гремели, дальше гремели по булыжнику. Чего еще надо для счастья? Ведь даже падения нам дарили его.
Разве я не помню вкус твоих соленых губ тогда? Но печаль никому не нужна.
Мне впечатались в память благоглупости Ленечки. «Хотите, — присмеивался он на веранде под стук большого комара о
стекло, — хотите пережить пять минут смерти?» Разумеется, девочки запищали от
восторга и страха. «И очень просто, — наставлял Ленечка
(кажется, Вяльц злилась — он начал ей надоедать —
смотрела на него старательно-терпеливо), — закройте
глаза. Дышите спокойно. Начинайте дремать. А теперь — представьте, что умерли. Каюк! Крышка! Вас никто никуда не позовет. На вас не
обидятся, вами не станут восхищаться. Никто не скажет: пойдем, милая, в кино.
Вы умерли. Но жизнь идет и без вас прекрасно. Только не открывайте глаза,
слушайте, как щебечут ваши подружки. Их слезы по вам давно высохли. И они нашли
себе новых дружков…»
Ленечку по
праву считали среди нас — первым поэтом.
Кстати, он догадывался, что Вяльц
ищет себе новую порцию чувств. Но не с ним.
11.
Зиму ты не любила, и я до сих пор не понимаю этого. Ты
говорила, что на морозе тебе трудно дышать, — а я вспоминаю, как в черных санях
мы рискнули съехать с обрыва. Ты хохотала, ты стукала меня в спину — сани
упрямились, прилипали к снегу, скрипели. Ахнули вдруг — понесли! Я хорохорился
потом перед Чупой — в подвигах он считался главным экспертом Успенской горы. Но
он обозлился. Я не за тебя, дурака, боюсь! — гавкал
он. — А если бы ты покалечил Веру!
Что ж, это была ревность. Ему не могло понравиться, что заезжий типус увел тебя.
Он, правда, не входил в число твоих воздыхателей (подыхателей
— говорила в таких случаях Вяльц), но не переносил
чужаков.
Да плевал я тогда на кого угодно. Разве я забыл вкус твоих
губ напополам со снегом? Кататься на санках — тоже стало нашим паролем.
А одноглазая печь? Вечером мы не включали света, мы таились в темноте — раскрыв
оконце печи с шепчущими углями — на твоих щеках я помню шерстинки от
душегрейки, а ты гладила мои руки — кожа стала деревянной от мороза. Ты была
благоразумной — и старательно не пускала меня дальше шеи и испуганных ключиц.
Неужели я не помню, как сам собой щелкнул замочек лифа, и я первый раз тронул
твой сосок ртом?..
А еще ты умела после сидеть за чаем с таким лицом, что никто
ничего не видел, хотя шарили по тебе глазами: и скорбная Муша,
и кошачьеглазая Вяльц.
Последняя, впрочем, бросала пробные шары — «Наша Верочка стала очень
загадочной…» (кошачьи огоньки). «Даже лекции самого Запевацкого
не заманят ее в Москву…»
Есть хорошее свойство — громко смеяться подобным шуткам. Ты
этим свойством обладала в полной мере. Разве я не говорил тебе, что в тот год,
в декабре, еще до щелчка замочка, у меня была галлюцинация — на Тверском
бульваре я вдруг услышал твой смех. Нет, тебя не было рядом. Ты умчалась в
библиотеку — Запевацкий сопел, что тебе трудно
придется в сессию, потому что с дочери профессора Лебедева спрос особый,
особый. Ты — я думаю — наверняка смеялась на его театральные угрозы (не от
самоуверенности, нет, от полудетского испуга — перед надутыми
ты всегда была чуть трусиха) — а я слышал, слышал твой смех за десять верст.
Потому что все мы были в ту пору магами из Вавилона. Разве мы не кричали о
левитации, глядя, как Чупа парит над нашей рекой, сорвавшись с тарзанки? Разве мы не толкали друг друга в лесу — вот, под
этими листьями будет гриб! — и вправду срывали крепкошляпого.
Разве мы не умели предугадывать жизнь? Вот и последней поездки в Питер ты не хотела особенно. «Ладно, — говорила грустно, —
хорошо, что хоть ненавистную для тебя, но ни в чем не виноватую перед тобой
Катю пригласили туда тоже. Ты уж нарочно не бегай там от нее. У вас вроде бы
совпадает день доклада?»
Я кипел. Я сказал, что останусь в Москве. Тьфу
на доклад. Разве меня не тошнит от Вяльц? Конечно, я
поехал.
12.
В поезде я готовился кейфовать без компаний. Я видел, что
Катенька огорчена — в самом деле, какие могут быть родственные чувства, если я
во втором вагоне, а она в восьмом? — сидеть в чужом купе — известная
студенческая слабость мне не свойственна. Но барышни (Вяльц
ехала с компанией) меня не забывали. Они паломничали ко мне раз в четверть
часа. Я хорошо устроился?.. А есть мне уже хочется?.. У них, между прочим,
паштет… Говорят, из поезда можно отправить телеграмму — может, мне отправить
Верочке?.. Я хорошо себя чувствую? (Вероятно, они начали злиться.) А если мне
поменяться с кем-нибудь из соседей в их вагоне — там есть удивительная пара —
он — как глист и лысый — она — видел бы ты ее бюст и корму, ха-ха-хав!
Нет, бегала ко мне, конечно, не Вяльц.
Наша Козочка (Вяльц ее всюду таскала на поводке).
Люся Бзик (это кличка — у нее всегда были бзики).
Приползала и Ольга Киршбаум. Ключ для бутылок? Он под
каждым столом. Но у нас руки (Ольга Киршбаум вытянула
мясистые ладони) слабенькие. Пришлось идти в восьмой вагон. На физиономии Вяльц гадливей улыбки я не видел. Потом они гоготали —
вагон припрыгнул и с открытой бутылкой липко-сладкого питья я плюхнулся на
колени к Киршбаум. Потом требовали принести вина, раз
я пролил лимонад. Потом играли в «телефон» — я услышал слово «лодка» — они помирали
со смеха — ведь надо было истинно-женское — «колготка»!
Потом Киршбаум (она уже просушилась от липко-сладкого) в лицах представляла свою клиентуру — хозяек
болящих псов. Помню какую-то Генриетту Омаровну —
маму двух полоумных болонок — с комариным голосом и нелюбимым отпрыском в
неистребимых соплях. Киршбаум
тянула шею и старалась пищать. Вяльц хлопала, Вяльц подзадоривала ее. «А вот Олежку (Вяльц
блеснула на меня) можешь изобразить?» Кажется, я обиделся. Они закричали, что
надо мировую — я принес им «Черного доктора» («Только две бутылки?!»). Вяльц с Козочкой почему-то пили из одного стакана. Вяльц гладила Козочку по щеке — та смотрела на нее обожающе
— никогда я такого взгляда не видел. Все они опьянели по-детски. Киршбаум басила, что может рассмешить любого — ей известна
тайна смешного слова. Мы требовали опыта. Она наклоняла к каждому мокрые губы и
шептала «попка». Если мы не смеялись, она добавляла «попка моя». Потом она
стала ругаться, что в купе очень тесно, что в купе посторонний мужчина — и тыкала
в меня красным пальцем. Потом говорила, что любит только матросов, что ее
шеф-повар плавал на сейнере по Балтийскому морю и что проводник в соседнем
вагоне тоже матрос. Потом я, Козочка и Вяльц долго
стояли в тамбуре и дымили. Козочка поддакивала Вяльц и
хихикала, как школьница перед директором. Вяльц
просила меня уйти, объяснив, что будет экзаменовать Козочку по женской части. Я
сказал («Черный доктор» вышагивал у меня в голове), что лично у меня нет
секретов от дам, и потребовал равенства. Вяльц и Козочка
фыркнули. «Какого цвета, — спросила Вяльц строго, —
должна быть помада к синему платью?» — «Бесцветная!» (Козочка подскакивала от
счастья). «Какой рост, — спросила Вяльц строго, — у
Венеры?» — «Сто шестьдесят два!» — «Сколько минут, — спросила Вяльц строго, — ты можешь… взасос?» — «Тридцать три!» (на
личике Козочки сияло — «ставьте мне отлично!») «Нет, милочка. Вечность. Так,
между прочим, поэт Батюшков сказал». — «Помню! — мордочка у Козочки стала
похожей на собачью. — Он целовался с кем? С Пушкиным?»
Когда она ушла, я предложил Вяльц
поиграть в мага из Вавилона. Пусть загадывает фразу — я отгадаю. Вяльц делала вид, что ей скучно. Ну
начинай. Ты сейчас думаешь: Козочка — дура. Нет, это
не мое слово. Ага! (Я, кажется, стал пьянеть.) Разве я не заметил: бедная
Козочка отвернулась, а ты смотрела на нее отвратительно, так что ты думала? Что
она не женщина, а вечная пионерка. Что она кукла с гладкой промежностью. Что
она пружина будильника — кто завел, тому трещит. Достаточно?
Мы вернулись в купе, Киршбаум уже
храпела. «Я понимаю, почему она любит матросов» (прошептал я — мне хотелось
быть остроумным). Люся лежала, завернувшись до подбородка, жаловалась, что не
может спать — через минуту спала. Козочка скакала с зубной щеткой за щекой и
шепелявила. «У тебя есть баралгин? — спросила Вяльц.
— Голова болит». «Нет, только дуралгин». Я ушел к
себе, стянув остатки «Черного доктора».
Я вот действительно не могу спать, если выпью. Я проглядел
часы, излежал бока. В Бологом сошла пожилая пара, мои
соседи, — они извинялись, что якобы меня разбудили. К слову, они просили
оглядеть купе молодыми глазами — все ли — квхе-квхе
(муж табачно кашлял) — все ли взято? По крайней мере без них станет тише. Было около трех, когда в купе
поцарапались. Я начал все-таки дремать — что? какие-нибудь ревизоры ловят
кроликов? да нет, это, наверное, вернулся сосед, подвывавший хору в соседнем
сплошь студенческом вагоне. Я дернул дверь. Там стояла Вяльц:
«У тебя правда нет баралгина? А «Черного доктора»
выпил? Дай мне допить…» Она закрыла замок — в темноте я почувствовал теплый
шепот у своих губ. «Ты поцелуешь меня?..»
13.
Ни печаль не нужна, ничего не нужно. Существует ли такая
прекрасная ваза на свете, разбив которую, можно плакать тысячу лет? — спрашивал
Заратустра и отвечал: — Да, существует, и ваза называется «человек». Но ведь
эти вазы все время бьются, бьются, и, значит, жизнь тех, которые еще не
разбились — вечный плач. Страшно, если сам столкнул ее вниз — ну так не делай
этого, иначе как ее поймаешь?..
Всего пять дней, — говорила Вяльц
на обратном пути, когда мы ехали с ней в двухместном купе, спровадив
свиту на сутки раньше (неубедительно сочиняя про два билета, про два разных
поезда), — пять дней стали (и она зашептала горячо) раем…
В вагоне-ресторане она предпочитала сидеть, положив голову
мне на плечо (откуда к ней прилипла подобная манера?) Она проверяла мою
поэтическую память — «Любите живопись, поэты» или «Башибузук жестокий
деву» — а потом вдруг спрашивала, снижая тон, — тебе нравится, что я в
сетчатых колготках? Она говорила, что всегда презирала Запевацкого
— в том числе (она тронула языком губы) потому, что он унижался перед ней.
Раньше я никогда не рассказала бы. Но теперь (она гмыкнула)
у нас нет секретов. Он затащил меня в деканат, когда там никого не было,
заперся изнутри и трясся, чтобы я выбирала — или я выхожу за него, или он
выбросится в окно…
Мне захотелось отредактировать эту историю — но ведь деканат
на втором этаже? Полет был бы несмертелен. Вяльц засмеялась. Ну да: вот как мы, князь Олег,
похожи с тобой: я сказала ему то же самое.
Я выспросил ее про Шаблыко. Она
пожала плечами: да, нельзя делать тайно добрые дела. У этого Шаблыки мама болела раком, я хотела помочь. Разумеется, про
статью против профессора Лебедева у меня язык не повернулся.
Она строила планы. Почему-то ее очень увлекала идея нашего
житья в общежитии. Впрочем, ясно: я хорошо представляю, как,
сидя в пятикомнатной квартире родителей Ленечки-вундеркинда
(а почему ей там перестать бывать? Стеснительность —
не из ее недостатков) в Староконюшенном, стенка в стенку с квартирой народного вселюбимца Васеньки Ланового,
она, полунаполнив очи печалью, скажет всей золотой
молодежи небрежно: «Можно жить и в общежитии. Вы попробуйте, вдруг у вас
получится». Нет, я не придумываю — мне потом передавали, что она действительно
осуществила свою мечту и четыре месяца страдала в общежитии со своей новой
игрушкой — жгуче-черным молчуном из Абхазии — который требовал, чтобы она готовила мамалыгу и не сообщала
об абортах… Он считался восходящей звездой абхазской словесности. «Я лублу тэба, Апсны!
/Родына, даруй мнэ сны. / Чтоби долгым слятким сном, /Думал толко ап одном: / Гдэ тэпэрь моя Апсны?/ Гдэ рэбяческыи сны?.. и т.д. и
т.д. и т.д.» Катя всегда любила восходящие звезды.
У нее была еще одна противная манера: на людях поправлять
челку своего избранника (пунктик с сократовским лбом?), смотреть
глубокомысленно глаза в глаза и выдавать рацею: «Кто знает, что этот господин
напишет про нас в своих мемуарах лет через пятьдесят?..»
Она не терпела разговоров о женской привлекательности — даже
если речь заходила о признанных образцах — помню, как бросила, что у Бриджит Бардо коровьи бедра, — но
мурлыкала, когда вспоминали красивых мужчин. Впрочем, больше всего под ее
каноны подходил безымянный красавец, рекламировавший в иностранных журналах
Мальборо, с той разницей, что в руках — не сигаретная пачка, а томик Марселя
Пруста, Томаса Манна, Мураками, Пелевина, Зянь Жо… — в зависимости от календарной эпохи. Она очень
переживала, когда Нобелевскую премию дали Брахо Брасофесуфи — ведь Катенька, подумать только, его даже не
держала в руках! Зато через месяц в успеногорской
компании был свой брасофесуфивед.
Еще мы пили в поезде «Черного доктора» (это наш шафер, — она
смеялась и требовала, чтобы мы пили из одного стакана), она легко пьянела,
рассказывала анекдоты про еврейскую тетю и почему-то про гомосеков (вероятно,
новизна темы ее привлекла), потом снова лирический приступ, она требовала,
чтобы я расправлял ее локоны, чтобы смотрел ей в лицо и искал сравнений с
Джокондой, Весной Боттичелли,
роковыми женщинами Густава Климта, а глаза у меня ренуаровские? — и не врал, что Екатерина Великая красавица
великая — к тому же в старости любовники оттянули ей грудь — а мои тебе
нравятся очень? Как вечный Рим ее лицо — она улыбнулась, ее прядь змеилась
по щеке. — Это ведь ты мне посвятил? Ты в меня влюбился сразу? Женщины это
чувствуют. Они чувствуют чувства поэта…
14.
Надо было сначала насочинять про ангину (когда мы говорили с
тобой по телефону, когда я приехал в Москву). Я помню твой голос — да, страшный
— значит, ты уже догадалась? — я не верю, что какая-нибудь смешливая Козочка
или Люся Бзик тебе намекнули — все-таки у них был в
запасе лишь день, да и потом они любили тебя по-настоящему, они не посмели бы
сделать больно так просто. Киршбаум? У толстых людей
есть плюс: им лень шевелиться, чтобы жизнь отравить ближнему.
Нет, тут какие-то внутренние магниты — твой голос почерневший, как дом после
пожара, — твой вопрос, избавляющий меня от придумывания — у тебя ведь в Москве
дела? — да, да, — говорил я и видел в большом зеркале отражение Вяльц — она мазала кремом щеки.
Но это не все. Когда ты положила трубку, Вяльц
подошла ко мне и, щекоча щекой щеку, учила меня — я не умею быть просто
счастливым — это признак (она щурилась — она любила, когда ее сравнивали с
рысью) плохого характера. Но я исправлю тебя.
Потом я действительно неделю, чуть больше, был с больным
горлом, жевал комочками соль (совет собачьего доктора Киршбаум)
— и помогло. Я был доволен, что Вяльц смылась на дачу
— оказывается, «красивым женщинам недужные (она
погладила меня по щеке) не нужны».
Но ты, когда я заболел, позвонила. Ты говорила теперь не так
— страшного ничего я не слышал и даже удивился — разве быстро проходит? — твой
голос ровный, как наше поле зимой перед замерзшей
Песочной — сколько бы ни идти, а все только снег, снег. Был еще звонок твоей
мамы — но подобные звонки плохо помнишь — помню, что в конце она просила
вернуть книги Александра Николаевича. Через два дня позвонил Ленечка, он сказал, что ты отравилась. Видно, случайно. Он
повторил это. Таблетками, которые обычно ты принимала от сердца. Все знали, что
ты принимаешь таблетки от сердца — даже младший брат Киршбаум
всплескивал руками, видя таблетки у тебя рядом с кроватью — «Нзя! Нзя! Боня!
Боня!» Когда Ленечка
говорил со мной, мне чудился этот лепет «нзя, нзя».
Между прочим, после похорон два раза звонил брат Чупы, он
намекал, что возможно следствие — оказывается, он хотел морально на меня
воздействовать. На самих похоронах народу порядком: родственники не пропускают
ни дни рождения, ни похороны. Я слышал спиной кряканье старухи Киршбаум (дамы объемной, как и внучка): «Вот что бывает,
если не зарегистрируются… Я в смысле отношений… Ты, Оля, поняла меня?..»
Я не ездил больше на Успенскую гору. Новости до меня долетали,
как запах костра в осеннем лесу. Козочка вышла замуж за брата Чупы. Я знаю, что
Киршбаум-старуха объявила, что мир с ума сошел, а Киршбаум-внучка одобрила: муж младше жены на семь лет —
подобные браки обязывают женщину оставаться в спортивной форме. Кажется, у Киршбаум самой развился интерес не только к пирожным, но и
к юным курьерам, которые их доставляют. Муша так и
осталась бобылкой. Она порывалась в монастырь. Но психоз слишком явный (диагноз
Киршбаум) — не брали. Люся Бзик
набрала в банках кредитов — теперь ее ищут. Даже Шаблыко
всех удивил: у него открылась нетрадиционная ориентация плюс талант спичрайтера
— и он на плаву. Запевацкий, напротив, закис. Нет,
сначала он тоже участвовал в строительстве чего-то передового в отечестве
нашем, но — что поделаешь? — возраст — его оттерли. Теперь он желает прозвучать
в мемуарах. Отрывки печатали — «Виданное-перевиданное» — если я не спутал
название.
Твоя мама скончалась через два года после тебя. А твой папа?
Он выхаживал по тропам Успенской горы, как и раньше. Муша
сказала, что он совсем не стареет, только глаза выцвели, и кожа, даже в летнюю
жару, белая — он светится весь изнутри — знаешь (Муша
посмотрела на меня почему-то виновато), бывает как-то тепло стоять рядом с
человеком. Вот теперь с Александром Николаевичем так. Раньше я стеснялась его.
Я несколько раз проезжал мимо Успенской горы — поезд свистел
над обрывом, накреняя вереницу вагонов — и после поворота, как в театральной
декорации, должен раздвинуться лес и засиять ваша дача — стеклянной чешуей
веранды — где всегда вместе с поездом прыгают чашки в буфете, а если товарняк,
то и абажур прикачивается — мы с тобой любили смотреть на ваш дом в этот миг —
досчитай до пяти, — всегда ты
смеялась, — и наш дом исчезнет, твой дом — добавляла ты потом — и он
исчезал.
Нет, теперь его не видно: я думал сначала, что пропустил, что
отвлекся — но его не было и в другой раз. Не ездить же мимо станции для того,
чтобы поймать растворившийся дом?
Станешь мистиком, честное слово. Я думал сойти на вашей
станции — но поезда всегда здесь останавливаются редко — я снова проезжал мимо.
Все объяснилось проще простого: Муша
сказала, что после смерти папы сад запустел, зарос — вот и не видно дома, а
новые хозяева весь день кочегарят у барбекю.
Я только потом узнал, что Муша
ухаживала за папой последние полгода, привозила хлеб-молоко, смеялась, что он
говорил — лучший деликатес — простокваша и что она не знает, что такое варенец,
и еще говорил, что Бога почувствовать просто — мы же чувствуем ветер, который
не видим — в Библии дух святой зовется словом «руах»
— разве нет в этом слове полета? — вы как думаете, душенька? (спрашивал Мушу профессор) — почувствовать просто, только больно — а Вяльц — ты давно ее видел? (глаза Муши
блеснули сердито) — стала почти такой же толстой, как Киршбаум,
ну не смешно?