Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2015
Об авторе | Наталья Рубанова (1974) — член Союза российских писателей,
лауреат премии «Нонконформизм» и Премии им. Катаева, автор книг «Москва по
понедельникам» — Узорочье, 2000; «Коллекция нефункциональных мужчин» — Лимбус
Пресс, 2005; «Люди сверху, люди снизу» — Время, 2008; «Сперматозоиды» — ЭКСМО,
2013. Публикации
в «Знамени», «Урале», «Волге», «Крещатике», «Новом
мире» и других толстых журналах.
«Да, вы — писатель, писа-атель,
да… но печатать мы это сейчас не будем. Вам не хватает
объема света…
хотя вы и можете его дать. И ощущение, что все эти рассказы сочинили разные
люди, настолько они не похожи… не похожи друг на друга… один на другой… другой на третий… они как бы не совпадают между собой… все
из разных мест… надо их перекомпоновать… тепла
побольше, ну нельзя же так… и света… объем
света добавить!» — «Но это я, я их писала, не “разные люди”! А свет… вы
предлагаете плеснуть в текст гуманизма?» — «Да вы и так гуманист. Просто пишете
адские штучки».
* * *
[ГАЛЯ
ИЗ ДВАДЦАТОЙ]
отражения
Ну не
понимала, как умножить два на двенадцать.
Или,
там, пять на четырнадцать: считала в пределах десятка… все, что выходило за
рамки, вызывало болезненное недоумение: четыре на шесть, девять на восемь —
легко, ну а семь на семнадцать… или — совсем уж страшно — один на одиннадцать…
т-с-с! «Никого не будет в доме, кроме сумерек: один…» — вот
оно, противоядие: спасительная мамина пластинка с бормотанием, и/о бумажной
салфетки — «Совсем обнаглела!» — для мокрых моих — «Гадкие цифры!..» — щек.
А что
делать?.. «Ма-ма, я никогда,
никогда, никогда больше не пойду в школу!»
Для вразумления чада приглашена была Галя из двадцатой (двери
наши на лестничной клетке — ну да, меткость определений: клетка, барак,
лагерь — располагались аккурат через одну): инженер, умница… «Да дева она, дева
старая!» — брызгали совслюной совдвуногие,
«классифицируя» свободных от штампиков дам до и после
тридцатника, но речь, разумеется, не о них.
Приезжая
в пенаты, я иногда захожу, набрав в легкие побольше воздуха, в наш двор —
мы жили в хрущобах на Циолковского, — и впадаю
в ступор: ни-че-го не изменилось… Нет-нет,
кроме шуток. Я ведь на самом деле вижу их всех: и сидящую на скамейке соседку
из девятнадцатой, и безумную (ЗПР1) Бадю —
девочкообразное существо из крайнего подъезда,
и глазастого, напоминающего Кинг-Конга, отца Наташки Бусуриной, и «африканку»-Олю из сталинки напротив: не далее как вчера (впрочем, что есть
«вчера», коли точка твоей сингулярности давно спрограммирована?) мы смотрели буржуйские
фильмы, и я просила перевести «хоть что-нибудь»: Олины родители,
вернувшиеся из загранки, как мне тогда объяснили,
«дипломаты, поэтому у них все есть, даже кино на английском» — так я впервые
узнала про dolce vita, так
впервые сравнила невольно высоту потолков и то, что родители называли жестким,
как мне тогда показалось, словечком «метраж».
…вот дед, спешащий в театр, вот бабушкин силуэт в окне, вот
мама с букетом кленовых листьев, вот отец, вынимающий из портфеля — да фокусник
же! — апельсины (дефици-ит: год тысяча девятьсот
восемьдесят неважный), а вот и братец-кролик в дурацкой форме с кровавым
галстуком — братец-кролик, который, как и я, даже не подозревает о том, что
ждет всех нас в скором будущем: «будущем», которое, разумеется, уже — прямо здесь и прямо сейчас, как и
«прошлое», — живет своей собственной, независимой от челопарка,
жизненкой… И тут же — Галя.
Галя, да вот же, смотрите!.. Сухопарая, деловитая, с
неизменной полуулыбкой, обнажающей узкие «рыбьи» зубы… Галя живет родителями,
дядьСашей и бабНюрой:
они живы, да, живы… Они настолько живее «реальных» двуногих, что сначала,
кажется, заслоняют их, а потом и вовсе проходят сквозь оболочки случайных
прохожих…
Зрение раздваивается: не привыкшая находиться в нескольких измерениях
сразу (навык, собственно, вырабатываемый), я чудом не врезаюсь в «настоящего» —
упс! — че-ло—ве-ка: к какому пространству его приписать? — стучит
в висках, но — к черту: душеатры и так встревожены.
;—)
Я
говорила Гале «ты», считая «своей» (она — исключительное, бесценное качество, —
никогда не давила): подружек—то не особо… ну разве Наташка да
Ольга, ссылаемая в рязаньку летом. Общение со взрослой шло, казалось тогда мне, в жилу —
ровесницы не занимали, ровеснички уж тем паче. «А
кто, кто, Руббочка, занимал?» — спрашивают тихонько
ангелы, посланные, конечно, Веничкой, и я отвечаю им, ангелам: «Цыганка,
ангелы, цыганка!».
Черная
ее грива, собранная в пучок, «сказочно блестела», ну а пышная юбка в пол да
золотые кольца в ушах и вовсе распаляли воображение — мне, крохе, казалось,
что, если у тети т а к и е волосы и, как сказали б теперь, prikid, значит, тетя непременно особенная: быть
может, колдунья… фея… волшебница… кто его знает, какое там
у магов деление! Не знаю, может, так и было оно — может, знакомица мамина, «цыганка» Наташка Болдырева, и впрямь
была в чем-то особенной, да только память о ней ничего, кроме ярких вещдоков, не сохранила; что же до Гали… Галя «особенной» не
слыла, у Гали и уши-то, кажется, проколоты не были (в детстве это казалось
важным): Галя работала на радике — работала
всю жизнь и еще чуть-чуть, и всю треклятую «чуть-чуть» (чуть-чуть жизнь?
чуть-чуть — не считается?) строили Гале козни
поспевшие за ксивной штамповкой бабы. Галя же «пробу»
загса ставить не захотела — «ты лучше будь один, чем вместе с кем попало»:
томик Хайяма наверняка присутствовал, а если даже и нет, ЭТО не обсуждалось —
так и жила…
Я,
выходя во двор с собакой, частенько прогуливалась под ее окнами — мне нравились
шторы, нравились не столь даже «за цвет», сколь за то, что вечерами свет
ночника наполнял их загадочным нежным сиянием… Не
ностальгия ли одолела?.. «Потерянный рай» никогда, впрочем, не был для меня
раем в пресловутом значении «здесь и сейчас»: нет-нет, рай всегда был или
«тогда, когда», или уж «там, потом»: всегда — в Нигде,
материализованный из странного Ниоткуда. И лишь спустя годы дошло,
как крепко я ошибалась — так, обнулившись, и перевернула страницу.
Галя-Галя!
От тебя пахло луком — всего однажды, — а я вот запомнила: ты после ужина
взялась учить меня умножению и, прикрывая рукою рот, поправляла очки да
выводила каллиграфическим цифры-царицы: 2 х 12 = 24… «Как так? — не понимала я.
— Как так?.. Как можно умножать на двенадцать?»
У
Гали, меж тем, кто-то был, и мама моя, и бабушка советовали родить непременно,
«родить для себя». Галя же усмехалась уголками одних лишь губ. «Ребеночка,
ребеночка, Галя! Мы поможем…» — шептали м о и, а я изнутри
сжималась, чувствуя, что Галя никогда, никогда не пойдет на это, а значит…ЧТО
это, впрочем, значит, было тогда неведомо, а потому — два на двенадцать, три на
четырнадцать… Ее пальцы, тонкие длинные пальцы, уверенно нажимают на грифель:
так я любуюсь цифрами в собственной черновой тетради — так, завороженная
странными кодами, удивленно смотрю на тебя: помнишь?..
А
потом автор сего вырос большой да уехал — уехал, напрочь
забыв о Гале и всех-всех-всех — всех-всех-всех, ну или почти: ему, автору
сего, некогда было пикнуть — да он, автор сего, и не претендовал на
подобную слабость, просто жил себе дальше, и многоточие. Ну а пока проделывал
это, пока многоточничал, Галю забрали в онко.
Она,
конечно, держалась, улыбаясь одними лишь уголками губ, и луком уже не
пахла.
Но, улыбаясь, а потом, видимо, тихо плача, обиду не
растворила — так и ушла с ней: в небо, по лестнице.
Галя, Га-ля.
Галочки-святы!..
* * *
[И
ЖИЛИ ДОЛГО И СЧАСТЛИВО]
анекдот
Солдатов
жил на Тушинской, Генералова
— на Пушкинской. Солдатов перемещался на старой
тойоте, Генералова — на новом ситроене.
Солдатов пил по утрам черный чай, Генералова —
зеленый кофе. Солдатов дожимал вечером сто пятьдесят коньяка, Генералова — двести кьянти. У Солдатова жил пес, у Генераловой — кот. Солдатов промучился со своей «экс» пять лет, Генералова —
шесть. Солдатов загорал в Турции, Генералова — на
Сейшелах. Солдатов слушал «Серебряный дождь», Генералова
— «Relax.fm». Солдатов читал на ночь Довлатова, Генералова
— Бродского. Солдатов одевался в торговых центрах, Генералова
— в дизайнерских бутиках. Солдатов пользовался нерегулярно Сalvin Klein, Генералова — регулярно — Dior’ом.
Солдатов не ел мяса, Генералова — и рыбу. Солдатов
играл в шахматы, Генералова — в теннис. Солдатов
играл на варгане, Генералова — на губной гармошке.
Солдатов уважал Уорхола, Генералова
— Муху. Солдатов заглядывал в «ЧасКор», Генералова — в «Независимую». Солдатов работал с утра до
ночи, Генералова не работала. Солдатов
фотографировал, Генералова вышивала. Солдатов
рассчитывал бюджет, Генералова занималась
благотворительностью. Солдатову снилась Козетта, Генераловой — Гаврош. Солдатов
обожал набережные, Генералова — портовые города.
Солдатов учился в институте, Генералова — в
университете. Родители Солдатова жили на одну пенсию, и он помогал им; родители
Генераловой жили в Швейцарии и ни в чем не нуждались.
Солдатов захаживал в «Дом», Генералова наведывалась в Большой. Солдатов не верил ни во что, Генералова
верила эфемеридам. Солдатов не стряхивал воду с зубной щетки, Генералова — стряхивала. Солдатов не отличал Гайд-на от
Моцарта, Генералова — отличала. Солдатов хорошо
плавал, Генералова побаивалась воды. Солдатов хотел
стать летчиком, Генералова — стюардессой. Солдатов в
детстве ненавидел пшенку, Генералова — манку.
Солдатов учился на своих ошибках, Генералова — и на
чужих. Солдатов носил обувь сорок второго размера, Генералова
— тридцать шестого с половинкой. Солдатов не смотрел телевизор лет десять, Генералова — двадцать. Солдатов ненавидел ООО «РПЦ», Генералова в церкви крестилась. Солдатов нередко
использовал обсценную, Генералова
— редко. Солдатов служил в армии, Генералова не
служила. Солдатов ценил свое время, Генералова — свое
и чужое. Солдатов летал во сне, Генералова — наяву.
Солдатов уже не видел смысла в продолжении рода, Генералова еще видела. Солдатов мечтал о чуде, Генералова — верила: так Солдатов выехал из пункта А, а Генералова — из пункта В.
Двигались они в одном направлении: после того, как их взгляды встретились в
пункте С, аккурат у шлагбаума, Солдатов продал свою квартиру на Тушинской, а Генералова свою — на Пушкинской. Они купили домик в экодеревне, где жили долго и счастливо и умерли в один
день. Именно тогда упадчеренный Ванюша, высаживая на
холмике их ромашки-лютики, подумал о том, какие они были, в сущности, дураки: «Стакан воды в старости!..» — но пить перед смертью
ни Солдатову, ни Генераловой не хотелось.
* * *
[ФИРА
ФЕЛЛЬ]
труба / забава
Под
Новый год менеджер по продажам 219-миллиметровых стальных труб Фира Фелль купила себе трусики с
крошечными эйфелевыми башенками да маленький
черненький рюкзачок: что, собственно, надо еще для Парижа? Все остальное,
исключая, увы и ах, кавалера (но о том —
молчок-на-луну-волчок), — было. И все б ничего, кабы
не скобки эти, да не осложненьице психического
масштаба. Труба! Электросварная прямошовная,
бесшовная горячедеформированная, сварная для магистральных парам-пам—пам — и проч.
Третьего
дня Фиру Фелль стошнило
прямо на нее — еле успела добежать до клозета, вызвав у sosлуживиц подозренье в чадоношенье,
с коим — на хрупких плечиках, обнявшим их наподобие заскобочного
(см. выше) кавалера — и вышла из офиса в половине четвертого вместо положенных
восемнадцати.
Время
Ч — время представить Париж, в который Фира Фелль хотела всегда, и при первой возможности запускала в
то направление бумажного евро-Змея: l’amour
pour toujours2, бывает ведь и такое! Змей
же, каким-то чудом крепясь на тоненькой нити, с явным неудовольствием наблюдал
за вполне материальной субстанцией, породившей «нереальную» его мыслеформу… Фира Фелль, чего уж там,
представлялась ему особью малоинтересной: что с нее взять? «Ах, Париж! Ах, ах…» — она, как и большинство ее биосинонимов,
мечтала всенепременно о Елисейских, монмартрском кафе
да снежнозубом французике, то и дело подливающем в
ее, Фиры Фелль, бокал, то
самое «вино любви». Змей же наш предпочел бы, положа хвост на евро, другую
даму, но — увы! На улице, чай, не Франция — к тому
же Фира-то Фелль предпочла
именно его… Именно он, евро-Змей, и стал той самой дыркой от бублика, гордо
именующейся в курилке Трубы «мечтой». А запретить Фире
Фелль мечтать было решительно невозможно.
Сообщение,
разбудившее ее ранним субботним утром, вызвало приступ тошноты: каждой клеткой
почти еще нового своего тела менеджер по работе с вип-трубами
ощущала одну лишь несправедливость: неужто и в
выходной не отоспаться? Неужто снова лазить по ГОСТам?..
Неужто? Неужто?.. Ах, ах, кошмарик Одесской улицы!
Выключать телефон Фире Фелль
не дозволялось ни днем ни ночью: если бы Главной Трубе стукнул аккурат в мозг
напор той самой жидкости, стучать коей следовало б разве что о стенки знамо
чего, она, Фира Фелль,
обязана была б строить новехонький план «девелопмента»
аккурат здесь и сейчас… Стоит ли говорить, что в Париж
Фира Фелль хотела не столь
даже из-за его, парижских, декораций, сколь по причине не больно-то
художественной, но в целом вполне понятной! Ах, как мечтала Фира
Фелль хоть немного, чу-уточку,
замедлить, если уж совсем не остановить, процесс собственного распада!
Остановить хотя б на неделю-другую то самое разложение, которое вот уже
несколько лет усиливает дым той самой Трубы.
А Змей
усмехался. Ерничал. Вырывался из рук Фиры Фелль. Показывал ей язык. Скалил зубы. Тщета, да и только!
Продолжая мечтать о Париже, Фира Фелль
все чаще задавалась вопросом, существует ли тот на самом деле. Чтобы
приблизиться к искомой точке на карте, Фира Фелль купила маленькую круглую шляпку с вуалью — ту самую
«таблетку», которую, как ей казалось, должны носить «все настоящие парижанки»,
приобрела черные чулки в сеточку, обзавелась красной, чуть выше колен, узкой
юбкой, лаковыми «лодочками» да обложилась путеводителями. И еще: Фира Фелль — да-да! — отправилась
на курсы сладкоголосого французского… Три раза в
неделю с семи до девяти, кто б мог подумать.
Змей,
наблюдая, как крутится она у зеркала, репетируя «выход в свет», сжимался, раз от раза становясь все меньше, пока не стал размером
аккурат со спичечную коробку (в такой-то шеф Фиры Фелль и держал траву): коли попадет Фира
Фелль в реальный Париж, тотчас ему и крышка!..
Мыслеформой одной Змей быть может: обрети мечта Фирры Фелль плоть, тотчас
рассыплется.
А Фира Фелль знай
настаивает: грибы на ягодах, сны на иллюзиях, печальку
на смехе: ну и что, ну и что, поду-умаешь! Да, она, Фира
Фелль, поднимается в семь, в восемь-двадцать выходит,
ну а в девять вздыхает: Труба.
…Фира Фелль все хочет и хочет в
Париж — хочет на всю катушку, хочет так, что и сказать нельзя: обстоятельства
непреодолимой силы-с! Но что есть любовь? Что есть бог? И кто сказал, будто бог
есть любовь? Кто здесь?..
На
самом интересном месте Фира Фелль
открывает кошелек и пересчитывает купюры. Нет-нет, — говорит она, — нет-нет,
Змей должен подрасти, подрасти-и! Бумажки в кошельке Фиры Фелль превращаются в багеты
и вылетают в окно, к птицам. Фьюить! Фьюить! Фира Фелль
превращается в фалафель и тает во рту Змея. В трусики
с эйфелевыми башенками, болтающимися на бельевой
веревке, дует северо-западный ветер.
* * *
[БЕЗУСЛОВНО]
геометрия
А
любит В, любит безусловно, и потому сама мысль о том,
что к безусловной этой любви можно приложить руку, вгоняет в
краску: щеки А — спелые мельбы.
А,
разумеется, выдает взгляд: та же сила тепла, да просто температура: 38 и 9,
всего ничего, не 42 же, аспирин в помощь, дыши-дыши… Все
колебания А, уловленные зрачками В, дают В лишь «некоторые представления» о
силе тепла А, и уж никак не об общем его количестве. Мирок ведь устроен так,
что тепло переходит из горячих точек в точки более прохладные, никогда не из
мест, где просто «больше тепла» — туда, где тепла этого меньше: у ледышки — и у
той свое солнце.
Итак,
у В тепла больше, но В не может прямо сейчас отдать
его. «Градус» А слишком высок, «градус» А зашкаливает, и потому А отводит глаза от В, отводит, дабы часть сердца,
замаскированная солнечным зайцем (транзит), не выпорхнула из солнечного
сплетения да не прыгнула ненароком в солнечное сплетение В (глядишь, они б и
поладили, но кто ж им даст!): потому-то А и мечтает стать батарейкой в шелковом
диктофоне В, А мечтает — ААА! — сложиться трижды, провалиться в хитрожелтенькое устройство, продолжающее тело того, кто
носит его в левом желудочке: ААА — всего лишь формат, ААА — вот, собственно, и
вся лав-стори: А гадает, существует ли на свете
труба, способная вместить их с В, одно на двоих, имя…
Стоит
лишь протянуть руку, думает А, и рука В окажется в
моей, но вместо того чтобы пошевелиться, сжигает фантом желания. Зачем касания,
зачем движения? Не достаточно ли одного знания, одного ощущения — не слишком ли
примитивно хотеть то, что любишь? Может ли называться любовью жжение в животе,
может ли плоть продлить биение виртуального пульса? Тридцать девять и пять,
дыши-дыши, ан ишь ты, рева!.. Неужто
перед смертью откроешься? А если ее правда не существует — так ведь и не узнает
никто никогда? «Никто-никогда-а… — кошмарит эхо. —
ААА!»
Рыжие
волосы А пляшут в черных волосах В — так солнце уходит
под землю: что-что, ты говоришь, солнце просто проваливается? Я сейчас закричу,
нет-нет, да-да, нет-нет, не-ет, в самом деле
сейчас от счастья я закричу, молчит А, глядя на песика с белой ленточкой —
люди и звери идут по бульварам, люди и звери открывают моду на революции, люди
и звери говорят «мяу» и «гаф», ок, а как же — наши?..
А
молчит, но В слышит — к а к, слышит безусловно: сама
мысль о том, что к любви той можно приложить руку, кажется
странноватой: щеки В — белый снег в капельках крови, операционный стриптиз,
латексный бинт красавицы-медсест-рицы. Пой, ласточка,
пей, стреляный воробей, Гаврош, Козетта,
покажите нам ваши франции!
Нас, конечно же, выдает взгляд — просто температура: солнечных 42, всего
ничего, мятный глинтвейн в помощь, пей-убей —
признаться, чтоб умереть, ну а ладонь — да вот же, на-а-а…
Все
отражения В, впаянные в зрачки А, дают А лишь
«некоторые представления» о силе тепла В, но не об общем его количестве. Мирок
ведь устроен так, что тепло переходит из горячих точек, пусть и бесконечно
удаленных, в точки более прохладные.
* * *
[РИММА,
МАРИНА, МАРГАРИТА]
летка-енка
Вещи
наступают, вещи надвигаются, вещи вот-вот оживут, но Летка не хочет и потому
складывает их так, словно не желает касаться — того и этого, да и вон того тоже
— никогда больше: больше — не значит меньше, хо-хо, испугали ежа голопопышем, ну-ка, колись! Коробки и коробочки, коробушки-коробушечки, живчики душеголые!
Почто так много, что проку во всем «добре», когда от него — зло одно? Того
и гляди, надорвешься — А ты того: не гляди-и-и!
Летка не думает, Летка пакуется: думать к тому же нечем —
труд, м-м, освобождает, упраздняя не только «скверну», но — оптом — и «лучшие
чувства». Топ-топ! — вот они и
выходят гуськом из тела, одно за одним, топ-топ:
бежевое смущение, сиреневое желание, пурпурная радость… Апельсиновый смех,
разбивающийся об изумрудный замок ее нежно-розового рта, отбрасывает тайники
слов, тщетно целящие свои стрелы в атласное сердце запретного плода, к рогатой
матке: ух, как от них горячо-то! Ни стыда у словечек
ни совести: Летка вздрагивает, Летка прижимает колени к животу и лежит,
скрюченная, на разбросанных по полу вешалках: лежит до тех пор, пока рогатая
матка не вбирает в себя все тайное и чуть-чуть букв сверх того, на посошок.
Когда-нибудь,
Летка знает, она родит новую азбуку.
А вот
чего не знает, так это к чему теперь все джинсы и сабо, пончо и размахайки, галстуки, ремешки и вон те, на столе, подтяжки
— что нынче подтягивать? Нет ни костей, ни кожи: то, что передвигается по
разноцветным квадратам пола, — хрупкая мыслеформа, только-то: дотронься — и воздух
погладишь (ну-ну, перестань): за него и держись! Коли
вокруг — лишь воздух, коли сама ты — воздух, выходов наперечет: дерни, впрочем,
за ту веревочку…
Летка
дергает: веревочка обрывается — сказка скоро не сказывается, дело же, знай,
спорится. Тонкое тело перелетает из кухни в комнату, касаясь тонких трубочек,
вживленных в материю — сюда и туда, — чувствуя, как смешивается с кровью Летки
бледная жидкость: так бы и выдернуть, так бы и растоптать! Летка открывает
глаза: все чаще ей кажется, что так было всегда, а эдак
— никогда не было, что, в общем, неправда, ведь то и дело Летка натыкается на
капканы Эль-Эль или еще чьи-нибудь: капканы Эль-Эль, сколь те ни выбрасывай,
оживают в самых разных местах — только в сливном бачке их нет!
Бокалы маленькие и большие, пепельницы стеклянные и
деревянные, шторы плотные и прозрачные, вина испанские и аргентинские, щипчики
такие и сякие, ну и совсем уж по-жэ: пузырьки,
флакончики, бусины, кастаньеты — все кружится, все танцует, все, кажется,
вылетит прямо сейчас в трубу: там, знает Летка, живет ее трубочист-хранитель,
любитель отлынивать от работы, а потому приходится напоминать о себе: даже в
жару Летка подкидывает дрова в
камин.
Ночью
она выпаривает расклады — рецепт, в сущности, прост: взять ящик с памятью,
сложить туда ахи-охи, колечки, ленточки, а чтоб не смердили,
залить гашеной известью да нажать на Delete. Все под
рукой, как ни крути у виска, — и ящик с памятью, и ленточки, и колечки с
бумажками — нет лишь гашеной извести, а значит, на Delete
не нажмешь. Тогда-то руки и опускаются — тогда-то и разбивает Летка стеклянным
буковкам стеклянные их мозги: трупики старых азбучек катятся по паркету, тут-то
не проведешь: Летка не верит словам, согнутым в предложения — ей-то его не
сделали: дым-дым, я не вор, дым-дым, я масла не ем — Delete, ну и вонища!
Летка
гадает, как дальше — гадает триста лет и три года, а на триста
четвертый выходит из дому: пора купить рыбину, пора съесть что-то! Над домом
болтается солнце — кажется, его плохо прибили к небу: держится впрямь на липучках,
вот-вот убьется! Летка подглядывает: вот сейчас оно
касается водосточной трубы, вот, перетекая вниз, отражается в луже, а вот,
превращаясь в золотой дым, отправляет смущенных зайцев гулять по ее спящей
груди.
Летка
спит и видит: грудь по-прежнему умещается в ладонях Эль-Эль.
Летка спит и видит Эль-Эль — никто, кроме Эль-Эль, не рисует
на ее груди буквы из радуги — никто, кроме Эль-Эль, не может этого сделать, и
потому Летка берет радугу в руки и, выгнув между домами, танцует: красный!
оранжевый! желтый! зеленый! голубой! синий! фиолетовый!.. Охотник убивает фазана: сон, как всегда, дезертирует: радуга
разбивается, солнечные зайцы отправляются восвояси, Эль-Эль дезертирует подобно
сну, вместо рыбины в пальчиках Летки липкая пахлава — сладкая
липкая пахлава, переливающаяся на солнце за пять медных монет — а-ам! Мед, орехи, слоеное тесто — не сдохнуть бы в «сейчас и сейчас».
Гнутая,
как ручка зонтика, Шапоклячка жмется к прилавку —
Летка пропускает ее вперед; та приценивается и тут же отскакивает. Летка думает,
как предложить Шапоклячке сахарное чудо, не обидев, и
потому спрашивает, часто ли она покупает здесь сладости. «У-гунь—гунь!» — свистит Шапоклячка: нижних зубов нет как нет, белый порошок пудры
осыпается со сморщенной кожицы — коснешься и, кажется,
тут же проткнешь: главное увернуться — чистый неразбавленный гной. «У-гунь—гунь!» — Шапоклячка
заглядывает Летке в зрачки, Шапоклячка пыхтит: «Этому
гаду покупает, чтоб заткнулся, этому гаду покупает! Ты
замуж-жэм?..» — Шапоклячка
не ждет ответа, Шапоклячка пыхтит: «У-гунь—гунь, и не вздумай ходить,
у-гунь—гунь! А сходила да заговнился — бросай к свиньям! К старости еще больше
портятся…» — рот Шапоклячки, вымазанный кровавой
помадкой, живет сам по себе — прыгает по жилистой шее, забирается на впалые
щеки, перелетает на разлинованный морщинами лоб, кувыркается на бесцветных
бровях-нитках… Летка не хочет смотреть, но здесь и сейчас ничегошеньки,
— у Шапоклячки ни рук ни
ног, одни лишь усатые губы шамкают да причмокивают, вот же вонища!
«На всякий роток не накинешь платок, — раздвигает лес Шапоклячка,
— на всякое хлебало не накинешь покрывало!». Летка
отходит, Летка хочет кануть сама в себя и лежать там, на дне двурогой, до
скончания времен: когда-нибудь же и время скончается?.. Но его похороны —
иллюзия, а рот Шапоклячки — реальность, данная Летке
в ощущениях, там и сям, ухохотаться, да, там и сям:
еще чуть — и точно сожрет! «Ты это… — рот Шапоклячки сбавляет вдруг обороты. — Замуж-то не ходи! Живи
одна!» — Летка останавливается, чтобы перевести дух: вот если б можно было
остановить сердце! Вот если б можно было выкинуть из головы всех-всех, даже
Эль-Эль! «Куколка-куколка поначалу, а потом — блять
да блять! — Шапоклячка
трясет над головой пакетиком с пахлавой. — Я водкой его ж ему по башке
съездила: дверку приперла потом, чтоб не прибил-то… Говно, говно жизнь… Чем дальше, тем и говнистей:
живи одна!»
Летка одна, Летке жарко — коробки и коробочки обступают, а в
это время: меняется состав правительства, белые ленточки и розовые треугольники
появляются на людях и зверях, температура оправдательных приговоров замирает на
нуле, в скверах и парках появляются палатки, автозаки
декорируют оставшееся в живых пространство — большой город рвется на части,
рвется на части и Летка, даже там: проктозан —
однородная мазь желтого цвета для
ректального и наружного — отпускается без рецепта и имеет в составе лидокаин.
Она
болтается в воздушном шаре: кругом никого, да и откуда б этим другим тут
взяться? В воздушном шаре, да, это ни хорошо ни плохо,
у каждого ведь — свой. Как найти сообщающиеся шары? Как удалить вакуум кнопкой Delete?
Летка
не знает, когда она выйдет из шара и возможен ли выход в принципе. «Что ты
продаешь?» — спрашивает ее маленький трубочист. «Я — пластиковую тару», — она
пожимает плечами. «А я — небесные фонари», — отвечает трубочист, но Летка
больше не верит: все, что ей нужно, — покинуть шар: тот и этот.
Конденсат
чувств есть капли желаний на поверхности обесточенного смирения: ничего, кроме
игры, в общем, не остается. «Играй, чтоб кишки не разорвало. Играй временем и
огнем — играй в храмах, где плотность времени выше, потому что любви там
больше», — трубочист смахивает золу с сердца Летки в маленький черный ящик:
Летка думает, не сыграть ли в него.
Сегодня
она — Римма: парик ярко-рыжий, клоунские полосатые гольфы. Завтра — Марина:
парик почти черный, изящные алые босоножки, ремешок врезается в тонкую
щиколотку. Послезавтра — Маргарита: парик пепельный, маленькие очки без стекол.
Каждый день можно играть в ку-кукол, думает Летка, каждый трубочистов день:
сырье, топливо для чьей-то лю-лю,
никогда не своей, да вот она кто! Черт, че-ерт…
«Красота сияния бриллианта зависит от преломления света и его разложения на
спектральные составляющие», — читает по слогам Римма поваренную книгу душонок. «Сияние нашего бриллианта зависит от преломления
света?» — пожимает плечами Марина. «По Договору рисков, один камень на сердце
спаривается с другим камнем на другом сердце, — качает головой Маргарита. — Каждая из сторон освобождается от ответственности за частичное или
полное неисполнение обязательств, если докажет, что оно явилось следствием
обстоятельств непреодолимой силы, возникших после заключения договора: это
могут быть гражданские волнения, забастовки, военные действия, акты госорганов,
эпидемии, блокада, эмбарго, землетрясения, наводнения, пожар, другие бедствия…»
— она умолкает, и Летка понимает, что хочет избавиться от договора:
Летке не нужна подстраховка. К чему три чучела, если есть целых четыре времени?
«Не красота — доброта спасет мир, — говорит она Римме, Марине и Маргарите:
серые глаза Риммы смеются, черные глаза Марины сомневаются, синие глаза
Маргариты грустят. — Но в том-то и дело, что доброта и есть красота, они близне…» — чучела Риммы, Марины и Маргариты не дают ей
договорить: взявшись за руки и окружив Летку, они начинают водить хоровод. У
Летки отрывается голова и летит: Римма пахнет землей, Марина — водой, Маргарита
— огнем: как же не хватает воздуха, как больно дышать! «Но если ты сама и есть
воздух, если сама ты — свой собственный, у себя украденный воздух…» — эхо трубочиста
настигает Летку, эхо трубочиста поднимает ее над кругом, эхо подает ей метлу… олэй, не зря смеялась кривде в зрачки! Пока-пока, love’ушки для слов, пишите другим теперь!..
Тело метлы упруго — зачем «плечо» или «стена», когда
есть она, думает Лета, и позволяет себе это: точку опоры. Наконец-то можно кануть саму в себя! Новые смыслы не имеют
ни формы, ни цвета, ни вкуса, ни запаха. Так буковка «к»
поскальзывается и, ломаясь, оставляет в улыбке времени фиксу между «а» и «т».
Так тысячи азбук, взорвавшие угольки сердца, заставляют его биться: тук-тук,
Лета, тук-тук! Нет никакого забвения, нет никаких вод, кроме
околоплодных — роды нового алфавита почти безболезненны: если где и кровит, то скорей по привычке. Если где и свербит, то лишь потому, что из буфера обмена не сразу
исчезает кусок старого текста.
* * *
…И ЧЕГО
ГОРЕВАТЬ!
[метафизика луж]
Это
очень просто — сесть в лужу.
Особенно
«метафизическую».
Особенно
когда знаешь, что ты — большой: —ая, —ое, -ой-е.
Не такой, как вчера.
И «как
вчера» уж никогда не сделаешь.
Потомучточки
перерос.
И
рыльцем, пусть и в пушку оное, вышел.
И сани
свои — во-он — нашел…
Однако
при ближайшем рассмотрении оказывается, что ты именно «такой».
Такой, как вчера.
Или
поза-.
И даже
чуть ниже.
Слабей.
Тоньше.
И что
комариные укусы, каковыми б должны казаться теперь тебе все эти псевдо- и
горести, суть нюансы, превращающиеся в самые обыкновенные пульки: они-то и
простреливают — сейчас вылетит птичка! — твое рикошетное, строка навылет,
всегда «под обрез», сердце.
Сердце,
которому, как оказывается при ближайшем рассмотрении, хочется вовсе не покоя, а
черт-те чего.
Оно-то
— черт-те чо — и правит
балом.
Оно-то
и приводит в движение забытые душевные течения, о существовании которых ты,
мнилось, забыл.
Но не
они забыли тебя.
Не
они.
Не они выпороли солеными розгами.
Не они посадили на кол.
Да
дело-то, собственно, вовсе не в них.
И уж,
конечно, не в звере и человеке — но в звере и человеке, в тебе живущем,
разумеется, тоже: Saggitarius — Вечный Стрелок, целящийся
в собственный сердечный фантом.
Потому
как, не будь фантома, «собственно сердце» давно б не выдержало, ну а раз так — легко.
Да и
что, собственно, случилось?
Так,
обыкновенная лужа.
Пусть
и «метафизическая».
В которую — год за годом, ямка за ямкой: только и всего.
Оступился
(-лась, —лись).
Бывает.
И чего
горевать?..
[метафизика огня]
Ищем тех,
кто и не помнит.
Беспамятством
мучим — искавших.
Терзаемся
скорей по привычке: «Все, все понарошку, глупай-а-а-а!..».
Зажигаем
свечи в тщетной попытке усмирить вороний вордочек «кармы» старым дедовским способом.
А
потом — не ищем, не мучаем.
А
потом: свечи церковные, свечи вагинальные — по-всякому.
А
потом — не помнишь: было, не было…
(Велика
важность, взрослики ж!)
И чего
горевать?
[метафизика музыки]
«Это
не любофь-фь-фь!» — прикрывает рукой трубку, хотя в
комнате никого.
Тик-так,
тик-так — «Не любофь-фь-фь!»: да это тик, ти-ик…
Глаз
дергается — и все, и все — еле-еле: «Еле заметно!» — подсказывает тот самый
голос, и нет уже ни пола, ни потолка, ни стен — тех и этих (и все равно, все
равно ведь пересчитает: четыре, «тик-та-ак» — да тик, ти-ик!..).
«Не любофь-фь-фь» — и впрямь: у нелюбфи
подтанцовка в коленках и — надо же! — шест в руках:
левая, правая, всегда одна, никогда не две — «Весело-Грустно»:
Людвиг ван Бетховен, второй класс дэ-эм-ша…
И чего
горевать!
[физика и еще чуть-чуть]
Ну а
потом летишь, летииишшшь — да и как еще-то?
По
небу желтому, кафельной плиточкой выложенному, по решетке его симулякристой, по «здесь и теперь», «там и потом»: что-то
еще — а? — бывает?..
И: только разгонишься, а оно — бац! — под дых: умойся, detka, остынь-ка… елочка скоро! «… вам, а не елка!» —
материализует бэушный слоган ретро-градный Меркурий,
и вот, значит, небо — небом, но душ-то — душем: стоишь, в общем, обтекаешь, ну
а как обтечешь до самого дна-то черного, как в земельку-мокрушницу
свалишься, так и будет тебе щастье — и простое
женское, и сложное овечье, — ну словно бы
наперед знаешь.
Одного
лишь понять не можешь — что ж долго-то так?
Полжизни
да сверх чуть-чуть…
А
человек зелененький знай приговаривает: «Полжизни да
сверх чуть-чуть… и чего горевать?».
1 Задержка психического развития.
2 Любовь навеки.