Из истории одного архива
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2015
Об авторе | Софья Игнатьевна
Богатырева родилась в Москве, окончила филологический факультет Московского
университета. Занималась детской литературой, в течение пятнадцати лет вела
отдел поэзии и детского творчества в журнале «Пионер». В дальнейшем — мемуарист,
публикатор неизвестных текстов Осипа Мандельштама и Владислава Ходасевича,
автор работ, посвященных поэзии и прозе Серебряного века. С 1993 года живет в
США. В качестве профессора русской литературы читала курсы лекций аспирантам в Миддлбери Колледж, Университете штата Висконсин, Денверском и Лондонском университетах. Автор трех книг для
детей и подростков, аудиокниги литературных воспоминаний «Папка Мандельштама»,
трехсот с лишним статей, исследований и эссе, опубликованных в русских,
американских и европейских изданиях. Почетный член The
National Slavic Society (США).
Задолго, когда еще странно и неловко было о том говорить,
отец предупредил меня: «Я хочу умереть дома». В советской России все было трудно,
даже вызволить на последние дни из больницы. Но удалось. Отец был дома, в
полном сознании, которое затуманилось лишь однажды, накоротко, когда он позвал
меня и спросил: «Это ведь рукопись Ходасевича?». В его руке был зажат край
белой простыни.
Мой отец, Игнатий Игнатьевич Бернштейн (1900–1978,
литературное имя Александр Ивич) — писатель,
очеркист, критик, в молодости был издателем. Делом всей его жизни, истинным
призванием, достойно исполненным, было хранение литературных произведений,
которые не могли быть опубликованы при советской власти и
которым грозило уничтожение. Он сберег рукописи поэтов, книги которых
печатал в своем издательстве с забавным названием «Картонный домик»; сохранил
автографы и неопубликованные стихи позднего Мандельштама1;
ему оставил в 1922-м, уезжая за границу, свои бумаги Владислав Ходасевич. Мне
кажется, отец и не переставал быть издателем, издателем будущих книг — пусть их
нельзя обнародовать сейчас — для тех, кто сможет открыть их читателям.
Когда-нибудь. Чтобы не сгинули.
Волею обстоятельств мой отец встречался, был знаком, дружил
со многими блестящими представителями минувшего века — от Александра Блока,
Анны Ахматовой и Михаила Кузмина до Геннадия Айги и Иосифа Бродского. Но на
излете земного пути вспоминал — Владислава Ходасевича.
После кончины отца я не сразу набралась мужества раскрыть
папку «ВФХ». Ту, огнеопасную, скучного картона с мягкими
шнурками, сначала без всяких знаков, а потом отмеченную литерой «М»,
«Мандельштам», что одиннадцать лет находилась в третьем ящике левой тумбы
отцовского письменного стола, содержимое которой ныне, после долгих странствий,
покинуло наш континент, чтобы переместиться в подвальные хранилища библиотеки
Принстонского университета, откуда извлекается на свет Божий лишь в редких
случаях, при условии ясной и сухой погоды, я открывала запросто с
отроческих лет, поначалу тайком от взрослых, а потом легально, на правах
законной наследницы — собственноручное завещание Надежды Мандельштам там и
лежало, прямо сверху.
Папка Ходасевича была другого обличья, возможно, ему когда-то
и принадлежала: благородного вида, тисненая, темно-винного цвета, с узором, она
не гнулась и с трудом помещалась в скупом пространстве ящика письменного стола,
изготовленного на мебельной фабрике советского времени. Такими
же несовременными были и страницы — удлиненные, плотные — внутри папки и
старинным — летящий почерк на них. Были там и листы с забавным штампом
банка — отец рассказывал, что в нищие годы обитатели петроградского Дома
искусств открыли в подвале елисеевского дома залежи таких бланков, несметное
богатство для пишущей братии.
Постепенно тексты из папки Владислава Ходасевича обретали
жизнь, переселяясь на страницы сначала журналов, позднее — собраний его
сочинений. Впрочем, нет, первая публикация из архива — два
шуточных стихотворения Ходасевича, написанных для моего отца на пари, как раз
появилась не в журнале, а в собрании сочинений поэта, вышедшем в 1983-м в
Америке в издательстве «Ардис»2 под
редакцией Джона Мальмстада и Роберта Хьюза, которые
посещали Москву и которым я вручила тексты и комментарий к ним; я тогда
жутко гордилась своей смелостью: по тем временам печататься за границей было
еще небезопасно, но издатели тактично избежали упоминания моего имени, туманно
назвав дочерью Александра Ивича.
А в России началось с двух скромных колонок в феврале 1987
года, в пушкинском номере «Огонька»3 — этот журнал в перестроечную
пору завоевал необыкновенную популярность: помню длиннющие очереди к газетным
киоскам в день, когда он выходил из печати, и традиционные для того времени
вопли из хвоста: «В одни руки — по одному!». Мне тоже дали в руки
один-единственный драгоценный номер, разрушив честолюбивые мечты о том, как я
буду щедро оделять друзей дефицитом. Но, по-видимому, все, кому надо,
разжились экземпляром: публикация из отцовского архива — несколько абзацев о
Пушкине из не печатавшейся до тех пор статьи Ходасевича «Фрагменты о
Лермонтове», из его записной книжки, из конспектов лекций — была замечена и
имела резонанс.
Позднее в том же году, если придерживаться хронологической
последовательности, был извлечен и опубликован — на этот раз честь по чести, со
вступительной статьей и комментарием — в «Вопросах литературы» текст доклада о
Надсоне, прочитанного Ходасевичем 17 января 1912 года в Московском
Литературно-Художественном Кружке. Заседания Кружка, знаменитые в московских
интеллигентских кругах «вторники», Ходасевич начал посещать еще в гимназические
годы. «Сперва нелегально, потом на правах
гостя, потом в качестве действительного члена»4 он регулярно
бывал там с 1902 по 1917 год.
В архиве отца хранился беловой экземпляр — тридцать страниц
большого формата, переписанных частью рукой самого Ходасевича, частью
каллиграфическим почерком Анны Ивановны Чулковой, ставшей вскоре его второй
женой. В тексте почти нет исправлений, лишь кое-где на последних страницах
несколько строк вымарано, несколько слов вписано на полях. Любопытно,
что среди этих немногочисленных вставок — последнее упоминание имени Надсона:
словно бы автор заставляет себя и слушателей вернуться к теме доклада, объявленной
в названии, но оставленной ради более интересных рассуждений и важных
обобщений: тема беседы оказалась шире и значительнее ее предмета, а Надсон
явился скорее поводом для разговора, чем его содержанием.
Доклад был напечатан спустя более чем три четверти века после
того, как прочитан, и, судя по отзывам, рассуждения юного Ходасевича
оказались ближе читателям конца 80-х, чем слушателям начала 10-х годов прошлого
века.
Потом явились «Четыре звездочки взошли на небосвод…» —
публикация в журнале «Знамя» неизвестных дотоле текстов Вл.
Ходасевича с моим вступлением и примечаниями5 — там была статья
«Фрагменты о Лермонтове», вариант знаменитой речи о Пушкине и стихотворение,
написанное Ходасевичем «на случай», оно и дало название подборке. Владимиру Лакшину,
помню, казалось важным разноообразие жанров: статья,
речь, стихотворение. И статья, и тем более речь хорошо известны,
а вот о стихотворении стоило бы напомнить.
21 января 1920 года в Москве, в Малом театре состоялся
большой вечер памяти Александра Ивановича Герцена, приуроченный к пятидесятой
годовщине со дня его смерти (в годы советской власти долгое время предпочитали
отмечать даты смерти, а не рождения — при желании здесь можно разглядеть
элемент некрофилии, соотносимый с духом разрушения, присущим режиму). Устраивал
вечер Московский союз писателей, и устроил с большим размахом: после докладов
П.Н. Сакулина, В.Л. Львова-Рогачевского, Ю.О. Мартова
прозвучали посвященные Герцену и Огареву стихи в чтении авторов: Юргиса Балтрушайтиса, Константина Бальмонта, Андрея Белого
и Владислава Ходасевича. Художественная часть была представлена такими
театральными величинами из Малого и МХАТа, как Ермолова, Южин и Лужский, выступления сопровождались живыми картинами в
постановке Ивана Платона и Александра Санина (кстати, в том же году
выпустившего фильм «Сорока-воровка» по повести Герцена). Внимание к Герцену в
ту пору было делом не только литературным, но политическим: формой демонстрации
лояльности. Статья Ленина, написанная к столетию со дня рождения писателя, возвела
его в родоначальники русской революционной мысли, нескольким поколениям — в том
числе нашему да и кое-кому из младших — приходилось
потом зубрить начальственные формулировки, годившиеся, впрочем, для расхожих
фраз и шуток («Узок круг этих революционеров, страшно далеки они от народа», —
любили мы повторять, имея в виду свою компанию), пока Наум Коржавин не
припечатал насмерть знаменитое сочинение, осведомившись: «Какая сука разбудила
Ленина?».
Так вот, для официального вечера, поминания героя ленинской
статьи, который «первый поднял великое знамя борьбы путем обращения к массам с вольным
русским словом», Ходасевич выбирает тему сугубо личную, интимную: «кружение
сердца», трагедию запутанной семейной жизни издателя «Колокола».
Стихотворению предпослан эпиграф из письма Натальи Алексеевны Огаревой Герцену:
«Мы какие-то четыре звездочки, и, как их ни сложи, все выходит хорошо»,
а на автографе, рукою В.Х., набросано пояснение, то, чем он намеревался
предварить выступление: «В сер<едине>
60-х годов Нат<алья>
Алексеевна Огар<ева>,
подразумевая себя самое, Герцена, его покойную жену и Огарева, писала Г<ерце>ну. Вот эти слова и служат эпиграфом к моим стихам»6.*
Для наших дней, когда свобода сексуальных и семейных
отношений вошла в обиход и стала нормой, — высказывание самое обычное,
констатация факта, но для второй половины позапрошлого века — шокирующе смелое.
Печатая в том же году и даже в том же месяце в «Вопросах
литературы» шуточные стихи Ходасевича7,
мелькнувшие в американском двухтомнике (зарубежные издания еще были практически
недоступны, и публикации за границей не принимались в расчет), я всерьез
опасалась, как бы не обвинили в плагиате: в американском издании, на которое я
ссылалась, мой текст и комментарии шли без подписи.
«Записную книжку», которая представлялась мне главным
сокровищем, я отнесла в «Новый мир». Там ее поместили в мартовской книжке
девяностого.
Затем последовала трудоемкая расшифровка лекций о Пушкине,
читанных Ходасевичем в 1918-м в литературной студии Московского Пролеткульта —
они появились в 1999-м в «Вопросах литературы»8, были воспроизведены
в американском издании «Пушкин и поэты его времени»9 и, в переводе
на английский, в «Pushkin Review»10.
Не стоит перечислять следующие публикации: все они вошли в
собрания сочинений Ходасевича, российские или американские.
Когда большая часть оригинальных литературных произведений,
дневниковых записей, конспектов из узорной папки увидела свет, я осталась с
ворохом листков, исписанных неразборчивым почерком отца, — иные были отпечатаны
на машинке, многие повторяли друг друга. Изрядная часть их была связана с
Ходасевичем. Проживи отец дольше, доживи до перестройки и падения совет-ской
власти, все эти странички, заметки, наброски пошли бы в ход: были бы
продолжены, связаны единой нитью, возможно, превратились бы в книгу
воспоминаний и размышлений. Но этого не произошло.
Записи я разобрала, сопоставила с устными рассказами отца, с
другими документами семейного архива и теперь стараюсь включить каждый листок в
литературный контекст.
Речь тут пойдет о деталях, подробностях: главное рассказано,
и не раз, в многочисленных мемуарах, публикациях, исследованиях, потому
основным событиям придется уделять меньше места, проговаривать коротко, лишь бы
напомнить, а второстепенные, неизвестные или мало кому известные факты и
наблюдения излагать обстоятельно в надежде пополнить копилку знаний о
Серебряном веке, найти место для еще нескольких бусин в пустующих лунках
мозаики, над которой мы корпим общими
силами в надежде воссоздать картину одной из самых блистательных эпох нашей
культуры.
Словами Владислава Ходасевича — они приведены ниже и
относятся к его собственному наброску — можно сказать, что разрозненные записки
моего отца «во всяком случае — документ для историка, образец того, что и
как думалось человеку, который летом 21 года» находился в центре
литературной жизни Петрограда». А также — документ для историка
литературы, позволю себе уточнить. «Пусть останется»11, — говорит
В.Х. в том же отрывке.
ЛИСТОК ПЕРВЫЙ: ВСТРЕЧА
«В обеденный зал Дома литераторов вошел высокий человек с
худым длинным лицом, в пенсне, в черном сюртуке, с обмотанной бинтом шеей —
этот бинт странно сочетался с сюртуком, одеждой, почти забытой в те годы, когда
все ходили в чем придется: во всяких френчах и сшитых
из портьер костюмах. Очень тонкие губы его змеились улыбкой — и впрямь было
что-то змеиное, язвительное в его лице. Прямые без единого завитка черные
волосы, зачесанные назад, падали почти до плеч. От столика к столику пополз
шепот: «Кто это?». И тем же путем от столика к столику пришел ответ: “Владислав
Ходасевич”.
Он только что приехал из Москвы и поселился в Доме искусств с женой Анной Ивановной (сестрой Георгия Чулкова) и
пасынком — красивым юношей, позже актером Гарриком12
— это было его имя и актерский псевдоним; его знают по исполнению роли Карла
XII в фильме «Петр Первый».*
На самом деле Ходасевич с Анной Ивановной и ее сыном приехал
в Петро-град чуть раньше, чем поселился в Доме искусств, первое время они
провели в доме антиквара М.М. Савостина.
Переселение в северную столицу для коренного москвича
Ходасевича было делом нешуточным, особенно в тот период, когда он с трудом, да
и то не полностью, выкарабкался из долгой мучительной болезни и едва стоял на
ногах, и явилось результатом трехлетних попыток поэта ужиться с советской властью,
отношение к которой менялось в течение всего этого времени.
Советская Москва выталкивала, выживала Ходасевича жестоко и
методично. Хочется сказать: никому не приходилось так худо, как ему, но — кому
из интеллигентов приходилось не худо? Разве что шляхетская гордость прибавляла
проблем: оказавшись в Кремле, в апартаментах сановной дамы госпожи Каменевой,
не отпускавшей его под предлогом делового разговора, а на самом деле чтоб
выспросить о настроениях писателей, он не наслаждался минутным теплом, а страдал
оттого, что позволяет себе им наслаждаться. «...сажусь
у огня и, к стыду своему, чувствую, что рад остаться»13, —
вспоминал он впоследствии.
Владислав Фелицианович и Анна
Ивановна испробовали, казалось бы, все способы для выживания. В.Ф. работал в театрально-музыкальной
секции Моссовета, затем — в ТЕО Наркомпроса; честно и
тщательно готовясь, читал лекции оболтусам в
Пролеткульте, занимал пост заведующего Московским отделением издательства
«Всемирная литература». Анна Ивановна прилежно служила, пытался, как видим,
служить и Ходасевич — что из того выходило, можно представить по его отзывам:
позднейшим воспоминаниям и, еще яснее, — по письмам тех лет. «Новая моя
служба — каторжная, — писал он в марте 1918-го Л.Б. Яффе. — …Хуже
всего <…> то, что я в ней ровно ничем не интересуюсь, а она все время
требует умственного напряжения. Ну, представьте, что Вас заставили бы целый
день стоять у окна и складывать номера проезжающих извозчиков.<…> А
извозчиков много, а цифры путаются, а голова думает совсем о
другом»14. Год спустя, в марте 1919-го, Б.А. Садовскому: «Живем,
как полагается: все служим, но плохо, ибо хочется писать, а писать нельзя,
потому что служим. У Белого уже истерика, у меня резиньяция с примесью
озлобления»15.
Некоторым просветом явилась для Ходасевичей «Трудовая артель
“Книжная Лавка Писателей”», кооперативное предприятие, где они оба в 1918–1919
годах работали с искренним увлечением, с энтузиазмом собирая, разыскивая,
продавая книги. «В Москве жить очень плохо: холодно и голодно, — писала 4
апреля 1919 года Борису Садовскому Анна Ивановна Ходасевич. — Единственная
моя отрада — это моя «лавочка». Работаю в ней с большим удовольствием и по
празд-никам без нее скучаю. Все мое мировоззрение на людей зависит от их
отношения к «лавочке». Так, например, ненавижу Кожебаткина
— он предпочитает советские магазины, которые у него в издательстве покупают на
тысячи, а мы только на сотни, а потому он нам не дает новых книг — такое хамство!
Вообще наша «лавочка» почти «Литер<атурно>-Худ<ожественный> Кружок».
Все московские писатели постоянно здесь бывают»16.
Ходасевич, дабы не погрешить против истины, восставал
против попыток мемуаристов представить эту деятельность «…как какое-то
необыкновенно возвышенное предприятие, ставившее себе единственно культурные
цели, — чуть ли не луч света в темном царстве военного коммунизма. Не отрицаю,
что кое-какую культурную роль лавка сыграла, но, разумеется, ее сознание
определялось бытием, а не наоборот, то есть, попросту говоря, писателям нужно
было жить, а писать стало негде»17. Лучом света «Лавка» тем не менее была, если не «в темном царстве военного коммунизма»,
то в беспросветном существовании Владислава Ходасевича и его жены. Но вскоре
этот слабый лучик погас. Тогда возникла мысль о переселении, бегстве в
Петроград.
Тут он и кинулся к заступнику Горькому. Себя ломать не стал,
та же шляхет-ская гордость не позволила, к тому же был болен, но жену решился,
послал. «Многоуважаемый Алексей Максимович, — писал он 2 октября 1920
года, — обстоятельства так сложились, что я сейчас не могу приехать сам и
потому посылаю жену, поразведать точнее о возможности нашего переселения в
Петербург. <…> Чувствую, что Москва мне сделалась не по силам: изжита,
как теперь выражаются, и материально, и психологически. Работать я здесь не могу
— и это меня мучит»18.
С Горьким Владислав Ходасевич познакомился за два года до
того, почти что день в день, 3 октября 1918-го в
Петрограде, и назавтра, четвертого, изложил в письме к Анне Ивановне свои
впечатления. «Вчера был у Горького. <…> Он мил, но суховат». И —
дальше то, что для нас, знающих развитие событий в будущем (для участников) и в
прошлом (для нас), звучит почти неправдоподобно: «Человек не замечательный,
а потому с ним трудно»19. Положим, вторая часть фразы, «с ним
трудно», удивления не вызывает, но не узреть в Горьком ничего замечательного?!
Правда, Алексей Максимович явился поэту не в лучшем виде: «Он вышел ко мне,
похожий на ученого китайца: в шелковом красном халате, в пестрой шапочке,
скуластый, с большими очками на конце носа, с книгой в руках. К моему
удивлению, разговор об издательстве был ему явно неинтересен»20 .
Вот где собака зарыта, вот и ответ на наше недоумение! Ходасевич ради того
приехал в Петербург и «счел нужным познакомиться с Горьким», чтобы
обсудить дела и планы создававшегося по инициативе Алексея Максимовича
издательства «Всемирная литература», в работе которого В.Х. пригласили принять
участие, и он это приглашение принял. Когда же он «понял, что в этом деле
его <Горького. — С.Б.> имя служит лишь вывеской»21,
ситуация высокомерному и ранимому Ходасевичу показалась унизительной, а
собственный визит вежливости — нелепым.
Тем не менее в дальнейшем о встречах
с Горьким он упоминает в каждом письме к Анне Ивановне, рассказывая главным
образом о проволочках, заставлявших терять время в Петербурге, который в ту
пору был «уныл, пуст, мрачен»22: «С Горьким важные
разговоры можно будет вести не раньше вторника, — сокрушается он в
воскресенье. — Надеюсь, что все устрою, но как и что — решительно еще не
знаю. <…> политический момент сейчас такой, когда все склонны ждать,
топтаться на месте и проч<ее>»23.
Однако и ко вторнику, как оказывается, ничто не прояснилось. «Ничего
особенного сообщить тебе не могу. <…>. С Горьким только сегодня или
завтра начну выяснять дела»24. Спустя четыре дня: «Все
еще не выяснено насчет Горького» 25. Итог встречам и общению
подведен в письме от 12 октября, где содержится резюме: «Скажи Пате и Борису
вскользь, что Г<орький>
мне не понравился»26 — последнее, впрочем, можно расценить равно
и как признание, и как лукавство: нежелание информировать Павла Муратова и
Бориса Грифцова, коллег по «Лавке», но не понравиться
Алексей Максимович Владиславу Фелициановичу вполне
мог.
Делу несколько помогла страсть поэта к игре, даже к столь
примитивной, как лото: «…пойду к Горькому, играть в лото. Однажды уже играл и, конечно, выиграл»27, — не без гордости сообщает он Анне Ивановне, и то
немаловажное обстоятельство, что в доме у Горького было тепло
и горел свет. Виделись ли поэту в свете ценнейшей в то холодное и голодное
время керосиновой лампы, сквозь магический кристалл долгие годы тесных
общений с не замечательным Алексеем Максимовичем, совместная работа,
жизнь под одним кровом и бесконечные, подчас обременительные сражения за
карточным столом? Верно, он сильно бы удивился, если бы кто-нибудь что-нибудь
подобное ему предсказал. Но в том, что Горькому суждено было сыграть большую
роль в его жизни, поэту предстояло узнать вскоре. Осенью 1920-го Горький,
случайно оказавшийся в Москве, спас полубольного Ходасевича от нелепого, однако
грозного призыва в армию: велел написать письмо Ленину и собственноручно это
письмо отвез в Кремль, а когда опасность попасть на фронт миновала,
посоветовал: «Перебирайтесь-ка в Петербург. Здесь надо служить, а у нас
можно еще писать»28. Ответом на приглашение послужило письмо,
которое привезла Горькому Анна Ивановна, когда той же осенью отправилась в
Петроград.
Переселение состоялось в следующем месяце, 17 ноября 1920-го,
некоторое время Ходасевичи скитались по городу, прежде чем в начале следующего,
1921-го, поселились в Доме искусств, знаменитом ДИСКе.
Однако в обеденном зале Дома литераторов поэт мог появиться и раньше: для того,
чтобы столоваться там, необязательно было быть насельником ДИСКа.
«Дом литераторов кормил — там были обеды, — рассказывал мой отец В.Д. Дувакину,
который расспрашивал не только о литературных событиях, но и о быте 20-х
годов. — Моя мать была переводчицей, она открыла для России Стефана Цвейга,
перевела первые его книжки, и она была членом Союза писателей, тогда еще был
Всероссийский союз писателей. Она получила право посещения Дома литераторов со
своей семьей, со своими двумя сыновьями, а это было дело очень
немаловажное.
В Доме литераторов я встречался со многими»29.*
В том числе и с Владиславом Ходасевичем. К сожалению, точной
даты встречи мы не знаем, но произошла она, по-видимому, в последние недели
года, к одному из этих дней и относится приведенная выше запись о появлении
четы Ходасевичей в Доме литераторов. Должна сказать, что выбрать ее оказалось
делом непростым: о первой встрече с Владиславом Ходасевичем отец рассказывал не
раз, кроме того, сохранилось не меньше трех письменных текстов, от руки и на
машинке, описывающих эту встречу, они различаются лишь стилистически.
Впечатление было столь сильным, что в течение всей последующей жизни мой отец
постоянно к нему возвращался, пытался найти более верные, более выразительные
слова, чтобы передать его точнее. А может быть, ему просто радостно было
вспоминать событие, сыгравшее столь важную роль в его душевной жизни.
ЛИСТОК ВТОРОЙ: ОБСТОЯТЕЛЬСТВА МЕСТА И ВРЕМЕНИ
«Большая часть писателей — это важная черта литературного
быта того времени — встречались ежедневно если не в Доме литераторов, то в Доме
искусств, чаще всего и здесь и там. Объяснялось это как раз условиями быта.
Обедали почти все в Доме литераторов на Бассейной и
часто засиживались там: хотя и в особняке на Бассейной
не всегда хватало топлива для поддержания сносной температуры, дома у многих
было холоднее. Часто оставались и на вечер, когда предстояло что-нибудь
интересное — выступление писателей, иногда ученых. Вечера часто проводили тоже
в Доме литераторов или в Доме искусств — и там и здесь бывали интересные
заседания и увеселения».*
Рассказчик ставит между Домами знак равенства, его не
занимают различия, ему и тут и там «интересно» («…я был тогда
мальчиком, у которого глаза разбегались, — говорит он о себе тогдашнем, — тут
и Дом литераторов, и Дом искусств, и романы, и занятия — в общем, жизнь была
наполнена, и многое проходило мимо внимания, то, что уже более взрослым я бы
лучше заметил и мог бы описать».*
Но, судя по дошедшим до нас документам, они существенно
отличались друг от друга, эти два Дома, помогавшие выжить тем, кого именуют
«творческой интеллигенцией». Если взглянуть на события тех
дней, когда Ходасевичи появились в Петрограде, чуть раньше — чуть позже, на
последнюю четверть года, увидим, как там чередовалось «интересное». 4 октября
читает стихи Федор Сологуб, на следующий день — вечер журнала «Дом искусств»,
10-го — вечер памяти С. Венгерова, 13-го — вечер поэтов, 15-го начало занятий в
литературной студии под руководством К. Чуковского, 20-го — доклад Виктора
Шкловского «Надпись и узор. Основные вопросы теории
искусства», 25-го — обсуждение второго номера журнала «Записки мечтателей», 3
ноября — лекция А. Амфитеатрова «Великие трагики
(Росси и Сальвини»), 18-го — вечер поэзии Осипа
Мандельштама, с 20 ноября по 6 декабря — лекции Корнея Чуковского «Поэт и
палач» о Н. Некрасове и М. Муравьеве, 1 декабря вечер поэтов Петроградского
отдела Всероссийского союза писателей, 4-го выступление Маяковского, читавшего
«150000000» и стихи, 8-го — чтение Ал. Грином
отрывков из «Алых парусов» — это все в Доме искусств, а на долю Дома
литераторов за тот же отрезок времени приходится, кроме общего собрания его
членов в декабре, всего лишь «Живой альманах» 28 октября, вечер поэзии Леконта де Лиля 21 ноября да доклад Н. Котляревского
в конце года. У них и статус был разный, что подробно изложено в одном из
дошедших до нас документов: «Дом литераторов резко отличается от Дома искусств как по составу своих членов, так и по своей
структуре… Дом искусств принимает в состав членов
своей Литературной секции путем закрытой баллотировки лишь ограниченный круг
деятелей художественной литературы, — Дом литераторов объединяет всех
профессиональных работников пера… Таким образом, все литераторы — члены Дома
искусств — являются членами Дома литераторов, но личный состав последнего
гораздо шире и количественно больше…» — высказалась некая
Рабоче-крестьянская инспекция, когда возник вопрос об объединении Домов30.
Круг членов Дома искусств был у€же,
однако культурная жизнь там была более насыщенной,
била, что называется, ключом. Но главное отличие Дома искусств от Дома
литераторов заключалось в том, что в Доме искусств имелось общежитие, так что
для многих он служил домом в прямом смысле этого слова.
«В Доме искусств на углу Невского и Мойки жило тогда примерно
тридцать, а, может быть, и до сорока писателей разных
поколений — от Летковой-Султановой, знавшей в
молодости Тургенева, до девятнадцатилетнего Льва Лунца.
Большая комната, очень роскошная, была у Чуковского,
роскошная комната была у Шкловского, а в таком заштатном коридоре, который,
вероятно, служил для прислуги — там было комнат десять, если не больше, — по
одной стороне в первой комнате жил Миша Зощенко. И вот я иду,
— рассказывал отец полвека спустя, — по
коридору Дома искусств, первая была комната Зощенко, вторая не помню чья, а
третья была — Ходасевича, с которым я подружился и у которого бывал очень
часто, у него и у его тогдашней жены Анны Ивановны, сестры Георгия Чулкова.
Там я провел много часов, там я познакомился с Андреем Белым. В соседней комнате жила Ольга Дмитриевна Форш, рядом — художница Щекотихина, жена художника Билибина, она к нему уехала потом, а в простенке была
комната Надежды Павлович. К ней в то время часто приходил Блок.
В большой комнате Виктора Шкловского собирался ОПОЯЗ. Кроме его учредителей — В.Б. Шкловского, Ю.Н. Тынянова, Б.М.
Эйхенбаума, Е.Д. Поливанова — и филологов, уже завоевавших себе имя, приходили,
иногда выступали с докладами, участвовали в обсуждениях и молодые:
блистательный драматург, испанист, теоретик литературы и прозаик, неистовый,
неистощимый в спорах и в веселье Лев Лунц, Александра
Векслер, интересно анализировавшая прозу Андрея Белого. Я прочел доклад
о строении новелл Мопассана: показал, что «обрамления» рассказов — мотивировки
и заключения сказовых новелл, рассказов от лица рассказчиков — сводятся к
немногим, слегка вариирующимся типам. Помню, с Лунцем у нас какая-то полемика вышла по поводу этого
доклада, но в общем доклад был хорошо принят: Тынянов
его хвалил, с интересом и благожелательно был встречен он Борисом Михайловичем
Эйхенбаумом.
«Серапионовы братья» собирались в
комнате Михаила Слонимского, там я тоже часто бывал. В маленькой комнате с
гостями набивалось столько народу, что сидели на койке, на подоконнике, на
полу. Дым от папирос и махорочных скруток висел туманом. Читали в этой
обстановке. Причем там бывали все: слушать молодежь приходили и Чуковский, и Ольга
Дмитриевна Форш, и, конечно, Виктор Шкловский. Туда
заходила Ахматова, даже Мандельштам там бывал.
Осип Мандельштам с гордо закинутой головой бродил по
коридорам, по огромной елисеевской кухне, бормотал, а иногда и звонко-певуче произносил строки стихов — они рождались у
него всегда на ходу — и утверждал их ритм движениями руки, головы».
Помню, как в нашем доме отец рассказывал В.Д. Дувакину: «С Мандель-штамом я тогда часто встречался.
Совершенно необыкновенно читал Мандельштам. Он читал певуче. Причем,
когда он читал стихи, это сопровождалось движениями головой и опусканием кулака
— не помню, правой или левой руки». «Как будто он качал насос?» — уточнял
обстоятельный Виктор Дмитриевич. «Да. Это было какое-то такое действие…
оно выражало затрудненность поэзии. Что поэзия…» — отец запнулся, выбирая
слово, а Виктор Дмитриевич подсказал: «Нелегкое дело?» «Да, — отозвался
рассказчик и продекламировал в мандельштамовской
манере:
Сегодня дурной
день:
Кузнечиков хор спит,
И сумрачных скал сень —
Мрачней гробовых плит»31.*
А я вместе со стихами, звучащими в моей памяти голосом отца,
а теперь — с магнитофонной ленты, слышу — эхом — отзвук семейных разговоров на
ту же тему: именно эти строки использовал его старший брат, лингвист Сергей
Бернштейн, когда анализировал манеру чтения Осипа Мандельштама. Сохранился
график, начертанный его рукой, где дядя в докомпьютерную и даже домагнитофонную эпоху при помощи косых и вертикальных линий
старался запечатлеть на бумаге модуляции голоса поэта. Дувакин
на основании услышанного нашел, что «чтение Мандельштама, как вы его сейчас
показали, все-таки в пределах скандирующей поэтической манеры», а отец
упрямился, продолжал настаивать на своем, повторяя: «Это было певуче», —
и припомнил, как звучало в устах Мандельштама «Я не увижу знаменитой
Федры…», прочел — в доказательство — напевно все стихотворение32.*
Вечер поэзии Осипа Мандельштама со вступительным словом В.М.
Жирмунского прошел в Доме искусств как раз на следующий день по приезде в город
Ходасевичей, 18 ноября. Был ли там В.Ф.? Возможно, что и был.
ЛИСТОК ТРЕТИЙ: ГЕРБЕРТ УЭЛЛС И ОРДЕР БАЛТФЛОТА
Юный рассказчик попал в избранное число членов Дома искусств
по представ-лению Корнея Чуковского, с которым познакомился при
обстоятельствах, которые, с нашей сегодняшней точки зрения, не украшают их
обоих, но для того времени были естественными и кое-что нам о нормах того
времени свидетельствуют.
«Я в то время служил в политуправлении Балтийского флота, в
библиотечном отделе, комплектовал библиотеки, — рассказывает отец. — На этом поприще — конфискации
библиотек уехавших за границу — я познакомился с Корнеем Ивановичем Чуковским.
Мы встретились в брошеной квартире бывшего редактора
«Речи» Иосифа Гессена. У Корнея Ивановича был ордер от Дома
искусств на изъятие его библиотеки, а у меня — ордер политуправления Балт-флота, мой ордер был «сильнее», но мы быстро
помирились: я забрал только то, что могло понадобиться для корабельных
библиотек: собрания сочинений, кое-какую беллетристику, а все остальное:
большую часть поэзии и книги, представляющие интерес для Дома искусств, отдал
ему. Он тут же повел меня в Дом искусств, там представил, и я получил
роскошное вознаграждение: он меня пригласил на обед, который давали в честь
Герберта Уэллса, он тогда приехал в Россию как гость Горького».*
«Товарищеский обед в честь Уэллса», на котором Корней
Чуковский держал приветственную речь — кроме него там выступали Сергей
Ольденбург, Виктор Шкловский, Ал. Амфитеатров, а Горький, как
сказано в отчете, был «председателем» (председателем обеда? — С.Б.),
состоялся 30 сентября. «Горький сидел во главе стола, рядом с ним
переводчица баронесса Будберг <…> и рядом с
нею Уэллс» — вспоминает отец, а дальше очень осторожно, опасаясь впасть в
сплетню, замечает: — Поговаривали, никак не могу поручиться за верность этих
слов, что Горький к ней был неравнодушен».* Забавно нам, знающим
последующие страницы этой истории, читать, как в те дни воспринимали ситуацию
сотрапезники Уэллса и его будущей супруги, «железной женщины» Муры Закревской-Будберг—Бенкендорф.
Тут уместно поставить точку, вернее, многоточие, и повторить
слова, сказанные моим отцом Виктору Дмитриевичу Дувакину,
заинтересованно и добросовестно старавшемуся собирать в начале семидесятых, в
еще живом Советском Союзе, не только камни, которые в те недобрые годы принято
было разбрасывать, но — осколки их, песчинки, в которые те распылились: «Ну,
это уже было в мемуарах, не стоит рассказывать… Быт Дома искусств описан не
раз: в романе Ольги Форш “Сумасшедший корабль”, в
воспоминаниях В.Б. Шкловского “Жили-были”».* Сегодня этот список легко
продолжить, но: «Все надо зафиксировать»,* — строгим голосом выразил
свое кредо Дувакин в другом месте той же беседы.
Наверное, он прав. Последуем его совету.
ЛИСТОК ЧЕТВЕРТЫЙ: ВЕЧЕР МИХАИЛА КУЗМИНА
Свой вклад в жизнь Дома искусств новоявленный его соучастник
внес незамедлительно: устроил вечер Михаила Кузмина, с которым часто встречался
в то время.
«29-го сентября в Доме искусств праздновался
юбилей Михаила Кузмина, — вспоминал он
впоследствии, — очень странный юбилей: пятнадцатилетие литературной
деятельности (Кузмин печатался первый раз в 1905-м году)33.
Кузмину, даже по стандарту того года, жилось очень плохо.
Тяготы быта, общие для всех, усугублялись житейской неприспособленностью. Не
было еды — он не шел ее добывать, пробавляясь чаем с
осьмушкой хлеба, не было чаю — пил морковный. А в какой-то день и воду уже
нагреть не на чем было: ни топлива, ни угля для самовара. В тот раз нам с
Виктором Шкловским удалось его выручить — где-то достали и привезли ему на
ручных санках немного дров.
О том, чтобы устроить юбилейный вечер Кузмина, я говорил с
Блоком. Он как-то сразу подхватил эту идею и выдал мне на бланке Союза поэтов
что-то вроде доверенности на организацию вечера в Доме искусств. Я тогда же его
пригласил выступить, Блок согласился и высказал мне ту концепцию, которая впо-следствии
прозвучала в его небольшой речи, ставшей, конечно, центром вечера. Блок уже был
близок к тому строю мыслей и переживаний, которые в следующем году нашли
выражение в потрясшей всех, кто ее слышал, речи о Пушкине. Выступление на
вечере Кузмина с ней соотносится. Приветствуя Михаила
Алексеевича «от учреждения, которое носит такое унылое казенное название —
«Профессиональный союз поэтов», Блок говорил, что этот союз, «как все подобные
ему учреждения, устроен для того, чтобы найти средства уберечь вас, поэта
Кузмина, и таких, как вы, от разных случайностей, которыми наполнена жизнь и
которые могли бы вам сделать больно. <…> Потерять поэта очень
легко, но приобрести поэта очень трудно; а поэтов, как вы, сейчас на свете
очень немного»34.
ЛИСТОК ПЯТЫЙ: ОКНО НА НЕВСКИЙ
«Вот после этой первой встречи с Ходасевичем, когда меня
страшно заинтересовала его внешность, я вскоре с ним познакомился, у нас
возникли примерно два года длившиеся, до его отъезда за границу, отношения не
то что друже-ские — велика была разница и в возрасте, и в жизненном опыте, и в
развитии интеллекта (мне было двадцать, Владиславу Фелициановичу
— около тридцати пяти), но приятельские. Я часто бывал в его полукруглой комнате,
которая описана в его стихах, в «Балладе», с окном, выходившим на угол Мойки и
Невского — открывалась перспектива на весь Невский проспект…».*
Внешне для Ходасевича после переезда в Питер все сложилось не так уж
худо, с московской жизнью не сравнить. Быт, не сказать
чтобы наладился или приблизился к нормальной жизни — о норме в тех безумных
обстоятельствах никто и не помышлял, но стал менее невыносимым. В.Ф. тому
простодушно радуется, со вкусом описывает «роскошь» бытия: Борис Диатроптов получает от него план круглой комнаты с
перечислением десяти с лишним предметов обстановки. Комнаты светлые и чистые, с
прекрасным видом, температура в одной держится на отметке в 9, в другой
поднимается до 11–12, не так уж много. «Но, братья мои, — это даром! Братья
мои, мы за это благословляем судьбу денно и нощно <…> Не
жизнь, а масленица»35. Однако нищета и голод никуда не делись:
паек никак не доберется из Москвы в Петроград. «У меня даже карточки хлебной
нет! Я на содержании у Нюры, которая сейчас богаче меня гораздо, и у родных, но
это не сладко»36. Писано 21 января, а ровно через полгода, 21
июля в письме к Гершензону, серьезном, а не шутливом, и следа не остается от
эйфории: «Трудно. Голодно и безденежно до легкости. Никакой хлебной работы у
меня нет. <…> Продали все решительно, что можно было продать»37.
Тем не менее, обещание, данное Горьким, оказалось
выполненным, надежда, которую он заронил: «Здесь (в
Москве. — С.Б.) надо служить, а у нас (в Петрограде. — С.Б.)
можно еще писать»38, — осуществилась: в Питере за двадцать месяцев,
там проведенных, явились на свет более сорока стихотворений,
одно замечательнее другого. В августе 21-го — года не прошло со дня переезда —
был Ходасевич, по собственным его словам, «стихами богат: <…> больше
двух десятков новых, еще нигде не напечатанных, писанных в июне-июле».
Называет он это в письме Владимиру Лидину «запой
стихотворный» и предрекает: «До конца сентября напишу еще, потому что
запой, чувствую, вовсе еще не кончился. Мне сейчас очень пишется — и по-моему, не плохо»39.
В Питере существовала среда, которую В.Ф., пусть с оговорками
и с присущим ему скептицизмом, все-таки ставил выше московской, бурлила
литературная жизнь, а Ходасевич даже географически — как насельник Дома
искусств — оказался в самом сердце ее. Он тут в чести: поздним зимним вечером
его могут поднять с постели и повести читать стихи, как случилось 19 января
21-го40; его стихотворения появляются в первом номере журнала «Дом
искусств», он участвует в собрании Цеха поэтов и печатается в журнале Цеха
«Новый Гиперборей»; в дни пушкинских торжеств дважды
произносит свою знаменитую речь о Пушкине — на наш взгляд, по значению,
глубине, прозорливости и роли в русской культуре и, наконец, по эмоциональной
насыщенности не уступающую еще более знаменитой пушкинской речи Александра Блока.
Вид из «комнаты круглой моей», как именует ее в
«Балладе» Ходасевич, описан не только в стихах: в архиве Александра Ивича хранится автограф Влади-слава Ходасевича,
незаконченный отрывок, озаглавленный «Окно на
Невский». Текст не совпадает с появившейся под тем же
названием статьей, написанной Ходасевичем для «Лирического круга» и
опубликованной в Москве в 1922-м, для которой пригодилось лишь заглавие
наброска (в поэтическом и, добавим, прозаическом хозяйстве Ходасевича, равно
как и в описанном им «Поэтическом хозяйстве Пушкина», находилось применение
каждой удачной строке).
Наброску предпослан эпиграф: «Мы ведь только играем в
предположения, как другие играют в кости. Красинский»41.
Вот его текст:
«Окно на Невский
Всякий, кто входит в мою комнату, говорит: «Какой от вас вид
чудесный!». И правда: хороший вид. Прямо под окном (оно угловое) — мост через
Мойку, вправо уходят высокие тополя, сквозь которые стеклянеет
вода, а прямо, вдаль, виден Невский до самого Государственного Издательства,
увенчанного неуклюжим куполом и стеклянным шаром, точно пустой головой (унылая
выдумка блаженной памяти Зингера). Невский просторен, чист, ровен, сух и
пустынен почти всегда. Только часов с 10 до 5 бегут люди, ерзают автомобили да пограмыхивают трамваи; только безусые урбанисты, вчера
приехавшие из Пошехонья, могут здесь [почерпнуть материал для своих творений]42.
Свободное время. Белые ночи. Смотрю… часами, днями, ночами.
Не выдаю за замеч<ательное>, не пророчу, не
клянусь в непогреш<имости>
(история сложнее, чем нам кажется; многие важные факт<оры>,
м<ожет> б<ыть>,
нам не заметны, а они-то и решат дело). Но — пусть останется. Во всяк<ом>
случае — документ для историка, образец того, что и к<а>к думалось
человеку, который летом 21<- го> г <ода> подолгу сидел у открытого окна,
выходящего на Невский.
Мы ведь на руб<еже>. Рано
подводить итоги прош<лому>. Но самая пора
пытаться заглянуть в будущее»43.
Что именно и как именно думалось поэту, нам, к кому обращены
эти строки, теперь не узнать, остается по совету Зигмунда Красинского «играть
в предположения». Одно из них нахожу в записях отца: ему приходит на память
стихотворение, начатое В.Х. у окна круглой комнаты — последние, важнейшие, два
стиха он «дописал, приложив бумагу к стене какого-то дома, на ходу, по
дороге»44 с рынка, куда ходил продавать пайковые селедки, а
вторую часть — позднее, в Бельском Устье.
Эти стихи, они так и называются «Из окна», отец соотносит с
прозаическим отрывком:
«Все жду:
кого-нибудь задавит
Взбесившийся автомобиль,
Зевака бедный окровавит
Торцовую сухую пыль.
И с этого пойдет,
начнется
Раскачка, выворот, беда.
Звезда на землю оборвется,
И станет горькою вода.
Ничего не
начиналось. И —
Восстает мой тихий
ад
В стройности первоначальной.
Тут ожидание бедствий, событий, которые оторвали бы от тоски,
от внутреннего смятения, в котором он находился тогда. Но спасали не беды, а
стройность его внутреннего ада. Она рождала вдохновение, и тоска отступала».*
Автограф стихотворения «Из окна» был среди тех бумаг, что
В.Ф. передал моему отцу, — возможно, потому и привлек его внимание, но,
включившись в «игру предположений», я бы отметила скорее прозаические
строки на обороте листка: «Те ошибутся, кто в нем увидит неприятие
Революции. В нем только сердце, оскорбленное, как говорится, в лучших чувствах
своих некоторыми предателями Революции, обращается к душе с язвительным
искушением. Но в по-следних двух строчках услышим ответ души, у которой своя большая правда».*
Эта записка — авторский комментарий к «Искушению», стихам о
вечной распре между толпой и художником, где слышен горестный вопль отвращения
к тихому аду, но не к космическому с оборвавшейся звездой и горькой
водой, а к тому, что могло бы увидеться в раме окна, распахнутого на
великолепие Невского и Мойки.
Что до беседы с душой и ее участия в споре, то о том — в
следующей главке.
ЛИСТОК ШЕСТОЙ: «БАЛЛАДА»
«В те годы, когда я знал Ходасевича, он переживал, очевидно,
трудный внутренний кризис. Его можно проследить по стихам, собранным в «Тяжелой
лире», — в это время он написал, по-моему, свою лучшую книгу. Причем это было
просто буквально на моих глазах, то есть он мне читал еще даже не оконченные
стихи.
Так, у меня на глазах писалась в декабре 1920 года «Баллада».
Он был в почти физической лихорадке вдохновения, когда работал над этими
стихами. Я заходил в то время к В.Ф. чуть ли не каждый день. Он читал мне
строфы еще не оконченного стихотворения, помню, как он радовался столкновению
беззвучного цветения снежных пальм с металлическим стуком часов.
Морозные белые
пальмы
На стеклах беззвучно цветут.
Часы с металлическим шумом
В жилетном кармане идут.
Ведь для его стихов вообще очень характерно столкновение
высокого стиля с прозаизмами, переход от пафоса к прозаизму. Пафос и в стихах и
в разговорах внутренне сдерживается крутым спуском к прозе:
Перешагни, перескочи,
Перелети, пере- что хочешь —
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, скатившейся45 в ночи…
Сам потерял — теперь
ищи…
Бог знает, что себе
бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
(«Перешагни,
перескочи…»)
У него и в стихах, и в жизни пафос всегда был в столкновении с обыденным. Не обязательно в стихах был отход от пафоса
вниз, как вот о поисках ключей. Иногда обратный ход — от обыденности к пафосу,
как в «Балладе» или, еще обнаженней, в стихах, обращенных к кормилице. Там
после четырех спокойных повествовательных строф — внезапный взлет:
И вот, Россия, «громкая
держава»,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя…
(«Не матерью, но тульскою
крестьянкой…»)
У меня хранится первый чистовой список «Баллады», моему брату
В.Ф. подарил два черновика ее с вариантами, на одном из них дата: 9–20 декабря.
Почему они названы «Балладой»? В них нет драматизма внешнего
сюжета, нет и романтики — характерных признаков жанра. Жалею, что не спросил
тогда <об этом> Владислава Фелициановича. Но
понимаю так: свойственный жанру баллады фантастический элемент — появление
Орфея. А балладный драматизм перенесен на события внутренней жизни — драматичен
труд поэта. Особенно это чувствуется в строке черновика, позже измененной:
О
эти бессвязные речи!
Я сам не могу их понять.
Сплетаются с пальцами пальцы,
Никто б их не мог разорвать».*
Тут мне придется вступить в спор с отцом: как это «нет
драматизма внешнего сюжета»? Драматическая борьба земного
и небесного — это ли не сюжет?! В «Балладе» завершается битва внутреннего «тихого
ада» с Орфеем, спустившимся в подземный мир души. Ад Ходасевича в первых
строфах «Баллады» обретает реальные черты, он видим, слышим и осязаем. Поэт
помещает себя в тот же ряд, относит себя к мертвому миру, бездушному и
бездыханному, он сам достоин тех же чувств, что окружающая его рухлядь: «как
жалко себя и всех этих вещей». Высшая точка осознания,
признания своей бездуховности — часы, что с
металлическим стуком бьются в груди на месте (читай: вместо) сердца.
«Тяжелая лира» — книга, на плацдарме которой разворачивается
битва души и тела. Ключевая ее тема, борьба главных действующих лиц, Земного и
Небесного, прослеживается на всем ее протяжении. В заключительном стихотворении
она достигает апогея и тут разрешается: катарсис, преображение, победа души.
Подобно Орфею мифическому, Орфей Ходасевича покидает темные мрачные недра (в
данном случае — недра, «ад» человеческой души), поднимается к свету и, как
Аполлон Орфею, вручает поэту знак его призвания. Тяжелая лира, подарок Аполлона
Орфею, Орфеем утяжеленная на две струны, явилась тут как символ
возрождения.
Рост души, путь к ее победе — вот что исполняет роль сюжета
книги.
Подготовка к тому началась загодя. В период размышлений о
переезде в Питер 3 октября
1920-го Ходасевич писал Павлу Щеголеву: «Горький сулит мне в Петербурге
всякие блага земные. Это хорошо, но благ небесных он мне не даст, а без них
трудно»46. В этом письме речь идет не о творчестве, не о стихо—творчестве,
а о более скромных, скорее даже «земных», занятиях: «…как Вы думаете,
сыщется ли мне в Петербурге работа порядка историко-литературного, самого
кабинетного, самого кропотливого? Это как раз то, чем я давно мечтаю заняться,
и это единственное, что меня сейчас может “среди мирских печалей успокоить”»
47. Строка из «Бориса Годунова» многозначительна — выход из
внутреннего ада в тот момент видится поэту в работе исследователя, скорее,
архивиста — именно она приравнена к благам небесным.
Тут не попытка смирения, не унижение паче гордости. Здесь
душа поэта еще скромница, она ищет всего лишь покоя, спасения от мирских
печалей. В ту пору он с трепетом любуется ею, он лелеет «святой союз»
души с непрочным некрасивым телом, тем оправдывая свое существование.
И как мне не любить себя,
Сосуд непрочный, некрасивый,
Но драгоценный и счастливый
Тем, что вмещает он — тебя?
(«К
Психее», 1920 г.)
Он пытается ее, легкую и падучую, сберечь, удержать. Нет, не
дано! Душа обретает независимость. В одноименном стихотворении (январь
следующего года) она смотрит на поэта свысока, она далека, чужда, равнодушна:
На высоте горит себе, горит —
И слез моих она не осушит;
И от беды моей не больно ей,
И ей невнятен стон моих страстей…
(«Душа»)
В апреле того же года душа-Психея видится поэту в ином
обличии: она прикидывается простушкой, не внемлет вдохновению, что ей «твердит
свои пифийские глаголы», робко отвергает «Дар тайнослышанья
тяжелый», и лишь позднее, в июне 21-го, решительно и болезненно заявляет о
себе:
Прорезываться начал дух,
Как зуб из-под припухших десен.
(«Из дневника»)
Образ, сниженный до уровня физиологии как процесс болезненный
и, может быть, нежеланный, отсылает нас к пушкинскому «Пророку» с его садист-ским
описанием членовредительств, сопутствующих превращению одного из «сынов
ничтожных мира» в высшее существо, и глубже, к «Диалогам» Платона, где весьма
детально изображено обретение душою крыльев и, таким образом, способности
летать48.
В «Пробочке» (сентябрь 1921-го) соотношение сил меняется: там
душа перешла в наступление, она cильна
и безжалостна,
…незримо
Жжет и разъедает тело,
спустя еще месяц, в октябре 21-го, окрепшая, прорезавшаяся, «взыгравшая», диктует поэту
свои вкусы и навязывает свое представление о мире:
Ни розового сада,
Ни песенного лада
Воистину не надо —
Я падаю в себя.
На все, что людям ясно,
На все, что им прекрасно,
Вдруг стала несогласна
Взыгравшая душа.
Небесное выходит на первый план, становится ощутимей земного,
потусто-роннее и реальное меняются местами: земное переходит в область
воображаемого, оно расплывчато, туманно («легче дыма»), несущественно: так,
морок, ночной кошмар, всего лишь дурной сон, не более того.
Мне все невыносимо!
Скорей же, легче дыма,
Летите мимо, мимо,
Дурные сны земли.
(«Ни
розового сада…»)
Замечательно, что в число отвергнутых примет земного входит и
«песенный лад», главная ценность поэта, и «розовый сад», непременный атрибут и
символ классической поэзии, и что Владислав Ходасевич перекликается тут с
литературным антиподом, столь чуждым ему Владимиром Маяковским, в том же 1921-м
призывавшим:
плюньте
и на рифмы,
и на арии,
и на розовый куст,
и на прочие мерехлюндии
из арсеналов искусств.
(Вл.
Маяковский. «Приказ № 2 армии
искусств»)
Можно продлить сопоставление и расслышать в отказе от
«песенного лада» ощущения, близкие тем, что звучат у Маяковского в «Во весь
голос», поднимающие на смех барские садоводства «поэзии — бабы капризной», от
простецкого «Засадила садик мило» до изысканного «Тара-тина, тара-тина,
т-эн-н…» из «Цыганского вальса на гитаре» Ильи Сельвинского.
Но вернемся к «Тяжелой лире». В «Элегии» (ноябрь того же
1921-го) душа обретает нездешнюю смелость и силу, недоступные поэту, и в своем
высокомерии покидает его:
Деревья Кронверкского сада
Под ветром буйно шелестят.
Душа взыграла. Ей не надо
Ни утешений, ни услад.
<…>
Моя изгнанница вступает
В родное, древнее жилье
И страшным братьям заявляет
Равенство гордое свое.
И навсегда уж ей не надо
Того, кто под косым дождем
В аллеях Кронверкского сада
Бредет в ничтожестве своем.
(«Элегия»)
(Тут уж нам предлагается вспомнить Тютчева:
Пошли, Господь, свою отраду
Тому, кто жизненной тропой
Как бедный нищий мимо саду
Бредет по знойной мостовой —
и мы послушно его вспоминаем.)
Однако поэт не смирился с тем, что навечно покинут: он верит,
что душа опекает его, руководит его земною жизнью, он ждет ее подарков и хотел
бы под ее крыло спрятать, на ее путь увлечь своих друзей («Друзья, друзья! Быть может, скоро…»
(декабрь 1921-го). Чтобы достичь высокого, следует уйти в глубину внутреннего
мира, отринув заботы о теле, слиться с душой,
погрузиться в нее, упасть, утонуть, стать бестелесным. Снова пройти путем
зерна.
В Петрограде и внешние обстоятельства тому весьма
способствуют: забота о теле стала к тому времени
неразрешимой задачей, а душой личность могла покамест распоряжаться (как мы
знаем, со временем советских граждан и того лишили). «Нет у меня хлебной
работы, т.е. принудительной, никуда и ни за чем я не
гонюсь — и потому, а вернее — еще по некоторым причинам, пишу много стихов.
Кроме неоконченных «рассад» <…> написал за 4 месяца около 20 стихотворений,
т.е. в 5 раз больше, чем за весь прошлый год, когда не писал почти вовсе.
<…> Стихи чаще всего короткие, в общем — нечто вроде
лирического дневника, очень бедного красками (значит, и не прикрашенного,
зато богатого прозаизмами, которые мне становятся все милее»49.
«Голодно и безденежно до легкости. Никакой хлебной работы у меня нет. Живем на
мой паек, ставший ничтожным, да на жалкие даже в сравнении с ним получки Анны
Ивановны. Продали все решительно, что только можно было продать. <…>. Но
— странное дело! — так тихо здесь в городе, такие пустынные, ясные вечера, так
прекрасен сейчас Петербург, что отчего-то живется легко»50.
«Люди были голодные и потому легкие»*, — вспоминал об этом времени мой отец.
«Балладой» подводился итог битве, выигранной душою, Орфеем,
поэзией у теплой убогой телесности. Однако на плацдарме, отвоеванном Орфеем, не
осталось места для хранительницы очага «Счастливого домика», Хлои из стихотворения «Бегство», у порога которой десятью
годами раньше искал убежища, приюта, спокойствия, простых радостей Владислав
Ходасевич, для Мышки-Бараночника, адресата его стихов и писем. «Счастливый домик», вторая его книга, открывается посвящением «жене
моей Анне», а название отсылает к пушкинскому «Домовому», стихотворению, в
котором поэт видит «благословение мирной, домашней, трудовой жизни»51.
Домашнюю жизнь вместе с ее символом, Анной, Анной Ивановной, Хлоей, Мышкой-Бараночником, «Баллада» безвозвратно
отодвигает в прошлое.
ЛИСТОК СЕДЬМОЙ: АНДРЕЙ БЕЛЫЙ И БОРИС БУГАЕВ. ГЛАЗА И ЖЕСТ
«Ходасевич обрывал и свой пафос, и чужой. Я помню один вечер,
когда Андрей Белый был у Ходасевича, в его комнате в Доме искусств. Ходасевич
сидел в кресле, очень спокойный, вежливый, а Андрей Белый стоял у окна. Не
помню, о чем шел спор, что доказывал Белый. Андрей Белый вообще не мог
разговаривать, не жести-кулируя, у него был необычайно богатый запас жестов, он
всегда же-стом, очень широким, помогал родиться следующему слову. Его жест был
и широк, и изящен: жест взлета, но, казалось, взлета
не тела, а мысли, словно тело устремлялось вверх, за мыслью. Жест не
сопровождал слово, а дополнял его — усугублял смысл или придавал ему
неожиданный оттенок. У меня даже есть теория, которую как-то не пришлось
высказать, но которая, думаю, небезосновательна: что он своей системой
пунктуации в прозе стремился ввести туда жест, что тире, точки с запятой,
двоеточия в каких-то неожиданных местах выполняют роль
жеста. Связь с пунктуацией жеста — могла бы быть любопытная работа…
У него были совершенно необыкновенные глаза, необычайно
светлого <оттенка> (между прочим, единственный человек, у которого
немного похожие глаза, — это Твардовский, тоже необычайно светло-голубого
цвета); банальный эпитет «лучистые» тут нужно понимать почти буквально — они
разгорались вдохновением им же произносимых слов. Его взор устремлялся
словно не на собеседника, а в него. Казалось, он хочет гипнотически внушить
свою внутреннюю правоту, о чем бы ни говорил: о ритме русского стиха или об
антропософии.
И вот я помню, как он стоял у окна, что-то доказывал
Ходасевичу, а Ходасевич сидел в кресле, заложив ногу на ногу, очень спокойный.
И чем больше пафоса нагнетал Белый, тем замороженнее
становился Ходасевич — и Белый потухал. Становился Борисом Николаевичем. И
только тогда, словно одержав внутреннюю победу, Ходасевич начинал ему
отвечать».*
Описание этой сцены, дошедшей до нас в немом варианте («не
помню, о чем шел спор, что доказывал Белый»), перекликается с другой, к
которой могло бы служить иллюстрацией и придать ей объемность: воспроизведенным
Ниной Берберовой прощанием решившего вернуться в советскую Россию Белого с теми
русскими, кто оставался в эмиграции, в Берлине. На обеде, устроенном в его
честь, Андрей Белый произнес патетическую речь, нечто вроде тоста за самого
себя. «Он требовал, — рассказывает Нина Берберова, — чтобы пили за
него потому, что он уезжает, чтобы быть распятым <…>. За всех вас,
господа, сидящих в этом русском ресторане на Гентинерштрассе,
за Ходасевича, Муратова, Зайцева, Ремизова, Бердяева, Вышеславцева…
Он едет в Россию, чтобы дать себя распять за всю русскую литературу, за которую
он прольет свою кровь.
— Только не за меня! — сказал с места Ходасевич тихо, но
отчетливо в этом месте его речи. — Я не хочу, чтобы вас, Борис Николаевич,
распяли за меня. Я вам никак не могу дать такого поручения»52.
Можно, пожалуй, понять, ни в коей мере того не оправдывая,
амбивалентное отношение Белого к Ходасевичу и злобное до неприличия изображение
Владислава Фелициановича в мемуарах Бориса
Николаевича.
ЛИСТОК ВОСЬМОЙ: «ПЕЧАЛЬ ГЛАЗ БЫВАЕТ ОЧЕНЬ РАЗНОЙ»
Постоянная тема устных воспоминаний моего отца о Владиславе
Ходасевиче — характер, душевный облик поэта. Репутация человека желчного,
недоброжелательного, несправедливого так прочно укоренилась в умах и памяти
современников, что нам, следующим поколениям, ничего не оставалось, как
поверить на слово и принять ее. Отец в меру сил сопротивлялся расхожему мнению, что бывало и затруднительно: приходилось
вступать в спор даже с ближайшим старшим другом, которого почитал своим учителем,
Виктором Шкловским. Тот Ходасевича не раз припечатывал: «В крови его микробы
жить не могут. — Дохнут», — и с удовольствием повторял вслед за Буниным,
что у Ходасевича «в жилах муравьиный спирт вместо крови»53.
Я это слышала в детские еще годы из уст В.Б., и воображению моему являлась
дикая картина из тех, что украшали подмосковный дачный пейзаж: прекрасный
высокий муравейник под сосной, из которого оскорбительно торчит горлышко
опорожненной водочной бутылки.
В своих заметках отец высказывался так:
«Обычно принято считать его (Ходасевича. — С.Б.)
человеком злым, ядовитым, — мне кажется это определение не точным. Он был
человек, на мой взгляд, пребывавший в почти не прерывавшейся тоске. Я думаю,
<тоска> более верное слово, чем злость. Он не обрушивался на других. Если
взять такие стихи его, как берлинское:
Мне невозможно быть
собой,
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Идет безрукий в синема.
(«Баллада»)
Такие стихи не могли быть написаны злым человеком, это не
злые стихи, это стихи с грустью о человечестве.
Я видел В.Ф. не только желчно язвительным, он бывал и добрым,
и мягко печальным.
Он был ироничен. «Глазами, быть может, змеи», — говорит он о
себе в «Балладе». Нет, змеиное было в улыбке его узких губ. А глаза были то
спокойные, то печальные. Вглядывающиеся. В дни, когда слагались стихи, —
отсутствующие.
Печаль глаз бывает очень разной».*
Подобная точка зрения мало кем разделялась: ведь то был
прошлый, ХХ век, Ходасевич для многих был не книгой — личностью, человеком, с
которым иные пересекались и которому многие многое не могли простить. Каким
подспорьем, какой радостью было бы для моего отца прочитать воспоминания
Владимира Вейдле, где о характере Владислава Фелициановича говорится подробно и обстоятельно, с большой
убежденностью и большим знанием, а кое-какие вы-сказывания почти дословно
совпадают с его мнением:
«…называли его злым, нетерпимым, мстительным, — говорит Владимир Вейдле. — Свидетельствую:
был он добр, хоть и не добродушен, и жалостлив едва ли не свыше меры. Тяжелого
ничего в нем не было; характер его был не тяжел, а труден, труден для него
самого еще больше, чем для других. Трудность эта проистекала, с одной стороны,
из того, что был он редкостно правдив и честен, да еще наделен, сверх своего
дара, проницательным, трезвым, не склонным ни к каким иллюзиям умом, а, с
другой стороны, из того, что литературу принимал он нисколько не менее всерьез,
чем жизнь, по крайней мере свою собственную. От многих
других литераторов отличался он тем, что литература входила для него в сферу
совести так же, если не больше, чем любые жизненные отношения и поступки.
Шулерства он, конечно, и в картах (любимых им) не жаловал; в литературе он от
него буквально заболевал, даже если его лично оно вовсе не касалось54.
«Новый журнал» с этими точными и горькими, в стиле самого
Ходасевича сказанными словами вышел в свет еще в 1961 году, но проникнуть
сквозь железный занавес не смог. По крайней мере, до нашего дома он не
добрался.
Непосредственное впечатление от личности Владислава
Ходасевича запечатлел тот же Виктор Дмитриевич Дувакин,
расспрашивая о нем Михаила Михайловича Бахтина.
«Д<увакин>: А сам
Ходасевич был вообще неприятный человек?
Б<ахтин>: Знаете что? Он производил двойственное
впечатление… Наружность его была… когда вот я его знал, очень интересной.
Он был худ. Это скелет почти, углы какие-то острые в нем были, и весь он был
острый. <…> Угловатый и острый человек. И видно было сразу, что этот
человек не добрый, злой скорее. Он и сам себя так характеризовал. Но в то же
время было в нем какое-то обаяние. Во-первых, вот с этой остротой…
угловатостью и такой… злостью, которая в нем чувствовалась, ощущалась,
совмещалось что-то детское.
Д<увакин>: У Ходасевича?
Б<ахтин>: У Ходасевича, представьте себе, как это ни странно.
И это соз-давало какое-то особое обаяние. Потом, выше он был все-таки и своей
злобы, и остроты вот этой своей во всем55».
Мы знаем Ходасевича лучше, чем знали его современники: мы
читали «Некрополь», где о современниках он говорит подчас сурово, но всегда с
глубоким пониманием, а часто — с любовью. Нам открыты его письма, прежде
известные лишь адресатам, и тепло, в них заложенное, только одному адресату и
доставалось. Владислав Ходасевич был человеком проницательным, колким,
язвительным, «всезнающим, как змея» — змея стойко присутствует в его
поэтических автопортретах. Розовых очков в его обиходе не было: на человечество
он смотрел трезво, слабостей не прощал ни себе, ни окружающим. Это его свойство
да еще бескомпромиссная, безжалостная прямота в оценках людей и литературных произведений
снискали ему славу холодного, злоязычного, недоброго. Остроумие принимали за
недоброжелательство, горечь и душевную боль — за злорадство.
Он был насмешливым и блестящим, и его ирония бывала убийственной. Недаром
остроты Ходасевича передавали из уст в уста, как в свое время — знаменитые тютчевские mots. Отзвук того
сохранился в дошедших до нас стихо-творениях. В широко известных, много раз
цитировавшихся строках Надежды Павлович:
И Ходасевич, едкий, терпкий,
Со скуки забредя в тот зал,
Острот небрежных фейерверком
Кружок соседей ослеплял56, —
мне представляются ключевыми слова:
«со скуки», они перекликаются со свидетельством моего отца, назвавшим
Ходасевича человеком, пребывающим «в почти не прерывавшейся тоске». Немудрено,
что кто-нибудь из «кружка соседей» всегда чувствовал себя обиженным.
ЛИСТОК ДЕВЯТЫЙ: МУНИ
«Сидели часто у него в комнате на полу у топящейся печки.
Подкладывали полешки, разговаривали. В одной из таких бесед В.Ф. рассказывал
мне о поэте Самуиле Киссине, — вспоминал отец. — Воспоминания были мучительные. В.Ф.
считал себя в ответе за его гибель. Киссин в Москве
приходил к Ходасевичу, читал ему стихи. В.Ф. стихи не понравились. Вероятно, он
отзвался о них в своей холодно язвительной манере.
Вскоре Киссин покончил с собой. …Его памяти
Ходасевич посвятил свою книгу «Путем зерна», а ощущение вины выразил в
стихотворении «Тяжелой лиры»:
Лэди
долго руки мыла,
Лэди крепко руки терла.
Эта лэди не забыла
Окровавленного горла.
Лэди,
лэди! Вы как птица
Бьетесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится —
Мне лет шесть не спится тоже.*
Стихотворение датировано 9 января 1922 года. Муни застрелился шестью годами ранее, 22 марта 1916-го.
«Эта смерть тяжело отозвалась на Владе. Он очень любил Муню, которого можно было назвать его единственным другом,
и он мучился и уверял себя, что отчасти виноват в этой смерти, так как был
всегда слишком строгим критиком к стихам Муни, а Муня чрезвычайно считался с мнением Влади и принимал
слишком близко к сердцу его оценки»57.
Об истории отношений с Муни и
печальной роли, выпавшей на его, Влади-слава Ходасевича, долю, теперь мы знаем
с его собственных слов: он рассказал о том в очерке, опубликованном в
«Последних новостях» в 1926 году и позд-нее вошедшем в «Некрополь».
Однажды осенью 1911 года Муни спас друга
от искушения: выстрела, прерывающего земное существование, а когда спустя
четыре с половиной года сам оказался в подобной ситуации (чужой дом, чужой
револьвер в ящике письменного стола, безлюдье), некому было перехватить его
руку и отвести направленное в висок дуло. И, хотя произошло это в Минске, а
Ходасевич в тот момент находился на расстоянии шестисот шестидесяти шести
верст, по понятиям, господствовавшим в его кругу и в кругу тех, кто принадлежал
к Серебряному веку, у него были основания считать себя виновным. В наш
прагматический век на такие вещи смотрят иначе.
Третья книга стихов Ходасевича «Путем зерна», вышедшая в
1920-м и переизданная в 1922-м, была посвящена «Памяти Самуила Киссина».
ЛИСТОК ДЕСЯТЫЙ: СТАРАЯ ТОЛСТАЯ САФО
Мемуарист проявляет излишнюю скромность, когда утверждает,
что отношения с Ходасевичем у него сложились «не то что дружеские, но
приятель-ские», — Владислав Фелицианович
неизменно называет Игнатия Бернштейна своим другом, читает ему стихи, как
законченные, так и те, что в работе, дарит каждую новую книжку, нередко его
навещает, — на память о том сохранились два шуточных стихотворения, написанных
на пари, о которых уже шла речь.
Поводом для первого послужила только что изданная в
Петрограде книга стихов Л. Бермана «Новая Троя»58 — в элегантной
обложке работы входившего в моду Николая Купреянова она лежала на письменном
столе Игнатия Бернштейна, когда Владислав Фелицианович
заглянул к нему. Полистав сборник, Ходасевич небрежно заметил, что такого сорта
стихи можно сочинять в любом количестве и с любой скоростью, а в ответ на
возражения младшего друга, завзятый игрок, предложил в доказательство пари: за
двадцать четыре минуты он напишет двадцать четыре строки на заданную тему.
Рассказ я слышала не однажды и помню его дословно. В поисках
темы, до-стойной Ходасевича, отец оглядел свое жилище, но, не обнаружив ничего
более значительного, вернулся взглядом к тому же письменному столу. Помимо
«Новой Трои» там помещались еще несколько литературных новинок, стояла лампа
под зеленым абажуром, граненый стаканчик с карандашами и ручками, чернильница,
пресс-папье и две резные деревянные игрушки, чей-то подарок: крошечные счеты и
бочонок-копилка. (Счеты, к слову, дожили до моего детства, я успела в них
поиграть — они так славно щелкали! — и пропали только во время войны; тот, кто
их унес или выбросил, понятия не имел о том, что держал в руках реальный
комментарий к стихотворению одного из значительнейших поэтов двадцатого века.)
«Пусть будет стол», — согласился В.Х., достал перо из
стаканчика, обмакнул в чернильницу и, заметив время, написал своим разгонистым
почерком следующее:
Люблю граненые стаканы
(Их любит каждый глупый сноб)
И ламп зеленые тюльпаны,
Бросающие света сноп.
Люблю чернильницы. Немало
Они вмещают черноты.
В них потаенно задремало
Осуществление мечты.
Мне книги слаще поцелуя,
Милей принцессовой руки,
Когда меж ними нахожу я
Леона Бермана стишки.
А счеты! Я смотрю не морщась
На их кольчужные ряды,
Когда под пальцами конторщиц
Они бегут туды-сюды.
Но лучше всех вещей — кубышка.
Напоминает мне порой
Ее прорезанная крышка
Уста Полонской59 дорогой.
Издатель! Друг! С лицом веселым
Мне чек скорее подмахни
И пресс-папье своим тяжелым
Автограф милый промокни.
Держу в руках автограф. Изящный почерк Ходасевича разборчив и
ясен, каждая буква выведена до последней закорючки — ни малейшего налета
торопливости!
Экспромт, как и положено ему по определению, написан единым
духом, без раздумий и поисков слова. О нет, поэт не спешил: он знал, что стихи,
сотканные из слов, а не из мыслей, чувств, переживаний, можно писать, как он и
утверждал, с любой скоростью, — и блистательно это продемонстрировал,
уложившись в обусловленные двадцать четыре минуты. По минуте на строчку, словно
при расчете гонорара: столько-то за строку. Пришлось только исправить имя
автора «Новой Трои»: Ходасевич инициал «Л.» расшифровал как «Леон», в то время
как Берман звался Лазарем. Слово с ударением на первом слоге не ложилось в
размер, поэтому «Леона» пришлось заменить на «малютку». Дабы кто-нибудь
когда-нибудь не принял стишок всерьез (а поэт никогда не забывал о будущих
биографах), подписано оно издевательски: «Лазарь Берман», на сей раз — без
ошибки в имени.
Свои стихотворные шутки поэт часто подписывал выдуманным
именем. Это мог быть псевдоним, к которому он обращался не единожды: именем Елисаветы Макшеевой, тамбовской
девицы, известной Ходасевичу потому, что некогда она участвовала в
представлении державинской пьесы, подписаны и серьезные, и пародийные стихи,
числом не менее четырех. «Надо же дать какую-нибудь работу будущим
биографам: пусть поспорят, я или не я», — писал по этому поводу Ходасевич
Борису Садовскому60. Иной раз псевдоним изобретался для одного
только случая — это могла быть и откровенная нелепица: «Зеленая Обезьяна»,
«Прокаженный», «Чугунная Маска», «Фелициан Масла»,
«Доброжелательный Виршеписец»…
Поскольку вся «работа» над стихотворением, кроме исправления
ошибки в имени, заняла меньше двадцати четырех минут, пари было выиграно.
Поводом для второго послужила коробка папирос. Были тогда
популярные папиросы с изысканным литературным названием «Сафо». Они
существовали в двух видах: старые, туго набитые — те ценились выше — и нового
производства, в голодные годы состряпанные, тоненькие и, соответственно, более
дешевые. Курильщики, естественно, предпочитали старые, поэтому торговцы на Нев-ском, расхваливая свой товар, к восторгу публики,
выкрикивали:
— Старая толстая «Сафо»! Старая толстая «Сафо»!
Папиросы «Сафо» в 1937-м появятся в очерке Ходасевича
«Торговля», напечатанном в Париже: «У подъезда… день и ночь толклись папиросники — мальчишки и девчонки, наперебой
кричавшие: «А вот, а вот харьковская махорка! А вот, а вот «Ира»! А вот, а вот
старая толстая «Сафо»! (Говорят, одна пожилая писательница, проходя мимо, была
очень обижена, приняв последнее восклицание на свой счет)61.
Но пятнадцатью годами раньше, зимой 1921—1922, они были
увековечены в шуточном стихотворении, сочиненном на пари с моим отцом. По
условиям, стихи должны были быть длиною тоже в двадцать четыре строки, при этом
состоять из одного предложения. Призом выигравшему служила
коробка «Сафо» (старой, толстой). Папиросы выиграл Ходасевич. Проигравший получил стихотворение:
Люблю я старой толстой Сафо
Бледно-голубенький дымок,
Подобный дыму пироскафа,
Когда с изяществом жирафа,
Взбив на челе свой черный кок,
Издатель Беренштейн Игнатий,
Любимец муз и Кузмина,
Мне говорит: «Прошу вас, нате», —
У запотевшего окна, —
А сам глистит не хуже, право,
Чем пасынок глистящий мой,
И распускает хвост, как пава,
Остря уныло и гнусаво,
Как Шершеневич62
молодой —
Сей бурный вождь имажинистов,
Любимый бард кокаинистов,
Блистательный, как частный пристав
Благих, умчавшихся времен,
Мелькнувших, как счастливый сон, —
Времен, когда в Москве старинной
Я жил безгрешно и невинно,
Писал не много, важно, чинно,
И толстой Сафо не курил
И с Беренштейном не дружил.
Стихи очень домашние, с намеками и подкалываниями,
понятными лишь автору и единственному — тогда — читателю, и те не обошлись без
яду. Больше всего досталось Вадиму Шершеневичу: его
репутация популярного поэта превратилась в сомнительную славу любимца
наркоманов, а хваленая элегантность оказалась под стать наряду полицейского
чина.
Изрядной дерзостью звучало непочтительное упоминание
Елизаветы Полонской, соседки Ходасевича по Дому искусств: о «серапионовой сестре» отзываться в таком
тоне было не принято. Получил свою долю насмешек и адресат. Если сравнение с жирафом на фоне знаменитых гумилевскик
строк об изысканном жирафе на озере Чад63 звучало чуть ли не лестно,
то предложение подписать чек было откровенной издевкой: издательство «Картонный
домик», штат которого состоял из одного человека, держалось исключительно на
любви к поэзии, а денег там никогда не водилось: даже за бумагу для книг и
работу наборщиков юный издатель расплачивался, продав бо€льшую часть тиража. Строка «Любимец
муз и Кузмина», намеренно двусмысленная, сильно смущала адресата, который
по старинке неодобрительно относился к тому, что теперь называют
«нетрадиционной сексуальной ориентацией», и, когда в старости решился
рассекретить экспромт, то, показывая его, неизменно прибавлял, а в письме к
Нине Берберовой даже написал: «Не подумайте дурного». (Пикантно
выглядела сцена, когда с таким комментарием отец обратился к откровенно
«голубому» собеседнику-американцу.) Невинное, но требующее объяснения словечко «глистит», весьма емкое, Ходасевич выдумал для своего
пасынка, юного красавца Гаррика, которому он посвятил
сказку «Загадки» и который в качестве одного из «недомерков»
фигурирует в «Сума-сшедшем корабле» Ольги Форш, а
также удостоился упоминания в «Антологии житейской глупости» Осипа
Мандельштама.
Литературные игры и литературные шутки — пародии,
мистификации, буриме — в конце 10-х — начале 20-х годов были в большом ходу. Петербургский юмор, тяготеющий к старинным поэтическим формам,
заметно отличался от московского — тот был проще и прозаичнее: сравним хотя бы
написанные гекзаметром эпиграммы Мандельштама и другие стихи из «Антологии
античной глупости», которую сочиняли члены «Цеха поэтов», с появившимися в то
же время «Окнами РОСТА» Маяковского с их ритмом и лексикой, присущими народному
стиху — частушкам, присказкам. Темы, впрочем, в обеих столицах
выбирались равно земные — куда более земные, чем это в
иной раз представлялось позднейшим исследователям.
В 60-х годах, в один из приездов в Москву Романа Якобсона,
Василий Абгарович Катанян показал ему сохранившуюся в
архиве Лили Брик запись буриме. В игре среди других участвовали Маяковский и
сам Якобсон. Стихи они сочиняли на рифму «Воронеж», и Катанян высказал
предположение, что причиной тому была знаменитая декларация имажинистов,
опубликованная в Воронеже64. Роман Якобсон слушал с большим
интересом, он искренне восхитился тонкостью сопоставления, изяществом гипотезы
исследователя и… сообщил, что Воронеж выбрали потому, что в начале вечера
кто-то сказал, будто там есть мука. Новость всех взбудоражила, и слово целый
вечер не сходило у гостей с языка.
Владислав Ходасевич, москвич, переехавший в Петроград, в
шуточных стихах совмещал обе традиции: мы найдем у него и «гекзаметры», и
народный стих («былины»), и пародии на классику.
Стихотворные шутки живут недолго. В полную силу они звучат в
ту минуту, когда созданы, и для тех, к кому обращены. Со временем остроты
теряют соль, а намеки, понятные современникам, и ассоциации, у них возникающие,
утрачивают смысл для читателей следующих поколений. Мадригалы, эпиграммы,
стихотворные послания хранятся главным образом у адресатов, как сохранились в
архиве Александра Ивича эти два записанных от руки
стихотворения. Они долго существовали в единственном экземпляре, пока отец не
сообщил о них Нине Берберовой с указанием «печатать это нельзя», а позднее я
передала их Роберту Хьюзу и Джону Мальмстаду, когда
они взялись за подготовку полного собрания сочинений Ходасевича. В этом издании
они справедливо говорят о «значительной роли, которую играет шуточное, альбомно-мадригальное и эпистолярно— пародийное стихотворство
в поэтическом наследии Ходасевича и его литературного окружения», а также о
том, что «далеко не всегда граница между шуточным и серьезным у Ходасевича
отчетливо обозначена»65. Примером тому — вы-сказывание поэта о
пародийном стихотворении «На даче», о котором он как-то обмолвился, что написал
его «почти всерьез».
Отношения В.Х. с тем, кто назван «издателем Игнатием», не
исчерпывались обменом шутками и экспромтами: недаром в одном из них адресат
назван «другом», а другой заканчивается (на рифме) глаголом «дружил»; судя по
дошедшим до нас фактам и другим записям, в данном случае, мне кажется, этими
словами В.Ф. воспользовался всерьез. Только по опубликованным ныне письмам я
узнала о том, что молодому другу (все-таки, наверное, другу, а не
приятелю) поэт поручал семейные дела, достаточно интимные, которые можно
доверить лишь близкому человеку, в надежности и скромности которого уверен:
исполнит в точности и не разгласит. И — верно: не разгласил: об этой стороне их
отношений в своих частых рассказах о Владиславе Ходасевиче мой отец никогда не
упоминал, я о них узнала из писем В.Х., вошедших в собрание его сочинений.
ЛИСТОК ОДИННАДЦАТЫЙ: «БУДЕТ НИНА…»
«Внезапно жизнь переломилась любовью. У той же печки, где
столько было бесед, я видел его с Ниной Берберовой, как всегда внешне
сдержанным, но не скрывавшим отношений, возникших между ними. “Вечером не
приходите, будет Нина”.
Жена в это время была в Москве. Начало этой любви отражено в
одном стихотворении книги «Тяжелая лира»: «Улика». *
Эти строки отец любил повторять на память:
Улика
Была туманной и безвестной,
Мерцала в лунной вышине,
Но воплощенной и телесной
Теперь являться стала мне.
И вот — среди беседы чинной
Я вдруг с растерянным лицом
Снимаю волос, тонкий, длинный,
Забытый на плече моем.
Тут гость из-за стакана чаю
Хитро косится на меня.
А я смотрю и понимаю,
Тихонько ложечкой звеня:
Блажен, кто завлечен мечтою
В безвыходный, дремучий сон
И там внезапно сам собою
В нездешнем счастье уличен.
Жаль, не догадалась я спросить у отца, не узнавал ли он себя
часом в том го-сте, что поглядывал на поэта из-за стакана чаю, заметив
разоблачающую улику.
«Когда вернулась жена, поехал в Москву Ходасевич. Оттуда я
получил от него последнее письмо»66.*
Тут надо сделать отступление.
ВКЛЕЙКА: СТАРУШКИ НА ЗУБОВСКОЙ
Вернувшись с фронта летом 1945-го, отец энергично занялся
моим воспитанием. За те четыре с половиной года, что он провел на войне,
балованное создание, отгороженное от грубости реальной жизни любовью родителей,
стенами детской и усилиями гувернанток, превратилось в тощего голодного
заморыша в куцых и драных довоенных обносках, зато
вполне довольного жизнью и неплохо в ней ориентировавшегося. Я умела,
поторговавшись, выгодно продать на рынке водочные талоны и купить на
вырученные деньги молока; отоварить карточки в подходящий момент, то
есть когда на них давали что-нибудь посущественнее, аккуратно заштопать
самые жуткие дыры на чулках и превратить старое детское платьице в подобие
блузки с короткими рукавами. К приходу матери с работы следовало соорудить
нечто съедобное из мороженой картошки или намешать тюрю из черного хлеба с
луком и постным маслом, когда бывало. Зимними вечерами бегала встречать маму к
метро, чтобы доставить домой в целости: у ее единственных ботинок была
деревянная подошва, они скользили, мама падала. Удержать ее сил у меня не
хватало, но я могла затормозить и тем смягчить падение, чтобы мама не ушиблась
— у нас с ней это называлось «парашют». Когда в сумрачный
день холод и отсутствие света (в нашей низко расположенной квартире всегда было
темновато, а лампочки обычно горели вполнакала) выгоняли из выстуженного жилья,
убегала в метро, прихватив книжку, и, купив билетик «на одну поездку в одном
направлении», часами ездила взад-вперед и читала в хорошо освещенных и не
насквозь промерзавших, защищенных от ветра вагонах, пока какая-нибудь
приметливая дежурная — народу в тогдашнем метро днем бывало не так много
— не выгоняла меня наверх. Искусством прогуливать школу овладела в
совершенстве, равно как и искусством читать книжки на уроках, если уж
приходилось там оказаться. В школу ходила ближе к концу четверти, перед тем
штудировала учебники, чтобы набрать должное число приличных отметок. Однако в последний или предпоследний военный год пришел конец
вольной жизни: в московских школах на большой перемене стали раздавать баранки
— пришлось променять свободу на чечевичную похлебку: отказаться от бублика —
круглого, с хрустящей корочкой, посыпанной зернышками тогда еще не запрещенного
мака, было выше моих сил.
Зато стихов за военные годы запомнила не меньше, чем за всю
дальнейшую жизнь, и сильно продвинулась в освоении классического литературного
наследия, прочитав то, что стояло дома на уцелевших книжных полках, и то, что удалось
выкопать из-под развалин обрушившейся стены нашего дома: Гоголя, Толстого,
Тургенева вперемежку с Виктором Шкловским, Михаилом Зощенко и прозой раннего
Пастернака, в которой мало чего поняла, но многое запомнила (особенно трудной,
помню, показалась «Апеллесова черта», в самый раз
чтение для подростка в одиннадцать лет!), а также с публикациями из журнала
«Знамя», где тогда работала мама67.
Все, кроме стихов и прочитанных классиков, должно было
повергнуть отца в ужас. Он уговорил маму оставить работу и заняться «ребенком»
— смешно было услышать (подслушать) в применении к себе это слово: в войну мы
все стали взрослыми. Отец составил для меня тщательно продуманный список
чтения, принялся водить на концерты классической музыки в Большой зал Консерватории,
проигрывая перед тем на пианино темы тех произведений, что предстояло услышать,
а также — к интересным, хорошо воспитанным людям. Так попала я в сумрачную
квартиру на углу Зубовской площади, где обитали две
старухи: одну я воспринимала как «Светлую», вторая виделась «Темной». Светлая
мне больше нравилась, Темной я побаивалась. Мы навещали Светлую, ту, что
звалась Анной Ивановной.
Мне она казалась не совсем настоящей, на нашем тогдашнем
языке: «невзаправдошней», игрушечной, декоративной,
на манер тех фарфоровых статуэток, пастушек и маркиз, которые в те годы можно
было еще встретить в глубине московских коммуналок. Крошечная головка,
тщательно убранная твердыми на взгляд, как у фарфоровых куколок, локонами,
прямо держалась на стройной шейке. Тончайшие полупозрачные
чашечки подрагивали в тонких подвижных руках, разливавших чай, позванивали на
столе, опускаясь на тончайшие же блюдца. С улицы глухо сквозь закрытые окна и
спущенные до полу плотные шторы доносились гудки автомобилей. Темнота
подкапливалась в углах, слева из темноты возникала вторая, сама тоже Темная,
хозяйка, в отличие от Светлой она казалась мне земной
и тяжелой. Странным образом в моих воспоминаниях ей сопутствует тишина,
подобная изображению на экране телевизора с отключенным звуком: ни единого ее
слова, ни интонации, даже звука ее голоса не сохранила моя память. Мне кажется,
то была вдова старшего брата Анны Ивановны Георгия Чулкова Надежда Григорьевна,
которой посвящено стихотворение Анны Ахматовой «Перед весной бывают дни такие»,
но сказать с уверенностью не могу. А вокруг Светлой
клубятся в воспоминаниях два слова: «хрупкость» и «прибранность».
Нечто необычное сопровождало прогулки на Зубовскую.
В них никогда не участвовала мама; ни Темная, ни Светлая никогда не бывали у
нас. По дороге к ним отец, чтобы подготовить к предстоящему посещению и желая
пробудить мой интерес, информировал о родственных связях старушек с русской
литературой, с Георгием Чулковым (это имя мне тогда ничего не говорило), а
Светлая была женой Владислава Ходасевича — его стихи с голоса отца я уже
неплохо знала.
Это случилось, должно быть, в первый раз, когда мы к ним
направлялись. Помню, что шли мы под редким снежком бульваром
со стороны Арбатской площади, мимо нахохлившегося Гоголя, стоявшего тогда на
своем законном месте, там, где теперь поселилось его самоуверенное изображение,
и что я наслаждалась двойным теплом: взамен расползшейся кроличьей шубки,
которая была мне впору до войны и из которой три зимы подряд торчали и зябли
мои отросшие руки и коленки, мне недавно купили — нет,
купить ничего нельзя было, наверное, сшили из старья или получили по ордеру
— стоп! вспомнила — точно, это было то, невероятное в своем великолепии,
незабываемое лендлизовское зимнее пальто по росту,
темно-зеленое, шерстистое и колючее снаружи, уютное и мягкое внутри — из
«американской помощи», насмешливо именуемой в народе «вторым фронтом», которое
мне, дочери фронтовика, выдали в конце войны — прямо там, в Дубовом
зале Дома литераторов. (Он, помнится, тогда назывался Клуб писателей, в
довоенные годы я бывала там на елках, и там пришлось
пережить в один день и мгновение истинного торжества, когда для себя самой не-ожиданно
вызвалась продекламировать стихи и все мне хлопали, и жуткое унижение, когда на
столе, где были разложены для нас подарки, из любопытства развернула какой-то
пакет, из него что-то со звоном выкатилось, строгая тетка, за нами
присматривавшая, со словами «Вот теперь и бери» сунула развалившийся кулек мне
в руки, а там оказался набор фарфоровых слоников, тогдашний символ мещанства,
над чем долго потом потешались дома мама и гости, изумляясь моему дурному
вкусу.) К американскому пальто прилагался вовсе непонятный, нелепый на фоне
тогдашней моей жизни, так и не пригодившийся предмет: зеленая фетровая шляпка с
полукруглыми полями. Грело оно восхитительно. Тепло шло и от папиной руки, в
которую я крепко вцепилась, стянув варежку и всей кожей чувствуя, что папа из
писем и фотографий превратился в живого, настоящего и теперь будет со мною
всегда.
Мы поклонились Николаю Васильевичу, постояли возле него, пока
громкая ворона не уселась ему на склоненную макушку, и двинулись дальше. На
бульваре зажигались огни, что тоже казалось чудом после бесконечных, чуть не
полжизни моей тянувшихся лет затемнения, снежинки спускались, ярко загораясь в
их сиянии на мгновение и погружаясь в полутень ближе к земле, пока не до-стигали
растоптанной слякоти, чтобы бесславно сгинуть в ней. По пути отец неторопливо
рассказывал то, что, по его мнению, должно было понравиться девочке тринадцати
лет: как хороша была Анна Ивановна в ту пору, когда он познакомился с
Ходасевичем и с нею. Как она замечательно умела пользоваться косметикой, притиралась
профессионально, потому что училась в Париже в Институте красоты. Не в коня корм: девочки военных лет отталкивались от любого
проявления женственности, старались походить на мальчишек, даже традиционных
девчоночьих забав чурались — играли не в «дочки-матери», а в «Трех мушкетеров»,
где в бессчетных вариантах на эту тему, воспроизводившихся на просторной сцене
нашей разграбленной и потому пустой, удобной для игр квартиры, я изображала Атоса, а подруга Ася — Д’Артаньяна. Вокруг новенькой
станции метро «Новокузнецкая», рядом с нашим домом, я подбирала, подолгу
копаясь в строительном мусоре, обломки мрамора в форме револьвера и таскала эту
тяжесть в кармане платья. Какой тут Институт красоты, какая косметика?! Чуждо,
скучно, старомодно, только мелькнула мысль: неужто
можно убить пять лет жизни на то, чтоб научиться красить губы?! Для меня слово
«институт» имело одно значение: высшая школа, куда поступают после окончания
десятилетки и где следует учиться пять лет, чтобы приобрести профессию.
Никакого интереса к хозяйкам того дома, в который мы
направлялись, эта информация не пробудила, и никаких воспоминаний о первой
встрече с ними у меня не осталось. Куда как занимательнее прозвучала следующая
беседа на ту же тему, когда мы во второй, а может быть, в третий или в
какой-нибудь другой раз — помню, что было не холодно и что присутствие отца к
тому времени превратилось из чуда в обыденную реальность — отправились
навестить старушек на Зубовской. Тогда
мы проходили не Бульварным, а Садовым кольцом, от площади Маяковского, где еще
не воздвигли грубоватую фигуру своего парня в мятых штанах, и простор
был пронизан его именем — Маяковского я очень любила и числила в друзьях — и
говорили мы с отцом не о прозе жизни, не о пустяках (румяна, Институт красоты —
какая чушь!), а о поэзии. Выяснилось, что невза-правдошняя
старушка Анна Ивановна писала стихи! Она писала стихи и, что самое
замечательное, публиковала их под именем Софии Бекетовой! Поразительно! Неужели мое имя, в то время крайне непопулярное и мне самой
казавшееся совершенно ужасным (никого, решительно никого так не звали, кроме
Сони из «Войны и мира», да и та, на мой взгляд, оказалась недотепой, которая
никогда не будет вполне счастлива, как отозвалась о ней Наташа Ростова), могло
пригодиться в качестве псевдонима?! А ей вот пригодилось, да еще в той
совсем уж невыносимой форме — не «Софья», а «София», как значилось в моем
свидетельстве о рождении и как писали в классном журнале (знать бы тогда, что
со временем оно войдет в моду!). Светлая старушка оказалась поэтом, что
мгновенно ее возвысило в моих глазах, навсегда отделив от Темной, стихов не
писавшей.
Но что было совершенно прекрасно и
вдохнуло смысл в ту давнюю прогулку, высветило ее навсегда в памяти, — это
строки Ходасевича, которые отец прочитал мне на память: про больного
Бараночника с поджатым хвостиком. И стихи, и баранки, как уже говорилось,
играли большую роль в моей тогдашней жизни.
Бедный
Бараночник болен: хвостик, бывало, проворный
Скромно поджав под себя и зубки оскаливши, дышит.
Чтобы его приободрить и выразить другу вниманье,
Мы раздобыли баранку. Но что же? Едва шевельнувшись,
Лапкой ее отстранил — и снова забылся дремотой…
Боже мой! Если уж даже баранка мышина сердца
Больше не радует, — значит, все наши заботы бессильны,
Значит, лишь Ты, Вседержитель, его исцелишь и на радость
В мирный наш круг возвратишь. А подарок до времени может
Возле него полежать. Очнется — увидит. Уж то-то
Станет баранку свою катать по всему подполью!
То-то возней громыхливой соседям наделает шуму.
Тут все было по мне, понятно и своевременно: и что баранка —
лучший способ утешить, и что ее надобно раздобывать — так просто не
купишь (мелькнула прагматическая мыслишка: неужто
давали по карточкам?). Бедный Бараночник, тощий, с растопыренными белесыми
усиками и бессильно повисшим хво-стиком, так и встал у меня перед глазами, но
сочувствовала я ему с некоторым недоумением: как же надо было расхвораться, чтобы
баранки не съесть?! По нашим неписаным школьным правилам
заболевшему законную баранку приносил домой кто-нибудь из одноклассников, и не
было случая, чтобы больной от нее отказался.
Шуточное стихотворение, которое Анна Ивановна Ходасевич
приводит в своих воспоминаниях68, стало
таким образом известно мне и сразу запомнилось задолго до появления его в
печати. Смешного я там не разглядела. Грустные стихи.
Попутно отец прочитал мне краткую лекцию о гекзаметре и
традиции воспроизведения его на почве русской словесности. Следующую лекцию на
ту же тему, очень похожую, мне довелось услышать семь лет спустя, когда
посещала семинар профессора Сергея Михайловича Бонди
по теории стиха на филологическом факультете Московского университета. А о
мистическом смысле «Мышиных стихов» и роли их в творчестве Ходасевича в те годы
я не подозревала: до публикаций Н.А. Богомолова на эту тему оставалось еще
немало лет.
«Счастливый домик» Владислава Ходасевича с посвящением «жене
моей Анне» открылся мне раньше, тоже в школьные годы, и возвысил Анну Ивановну
еще на одну ступень: не только поэт, но и муза поэта! Отныне все,
что связано с нею, представлялось интересным и значительным, она больше не
казалась мне игрушечной. О том, что честь быть вдохновительницей этих стихов
она делит с Евгенией Муратовой69 и что чудесные строки о царевне в
красном кумаче обращены не к жене, а к бывшей возлюбленной, мне известно не
было, я простодушно считала: раз посвящено Анне, значит, ей и принадлежит.
В те давние годы Анна Ивановна на меня особого внимания не
обращала. Она взмахивала крошечной ручкой, вздымая полупрозрачные (кисейные?
батистовые? или как они там назывались?) просторные рукава и произносила
повелительно, сверх меры удлиняя гласные, протяжно: «Са-а-аня-а». И возводила глаза на отца с упреком.
ЛИСТОК ДВЕНАДЦАТЫЙ: ЛЮБОВНОЕ ПИСЬМО
Мне пришло на память это протяжное «Са-а-аня-а» и многозначительный упрек во взоре много лет спустя,
когда из всех участников этих воспоминаний, кроме меня, на земле никого не
осталось, и, разбирая отцовские бумаги, я набрела на письмо, крупным и смутно
знакомым мне почерком написанное. Письмо любовное, гневное, осуждающее.
Обращено оно было, без сомнения, к моему отцу, а подписано именем моей матери:
«Нюра». В первый миг поразило чудовищное несоответствие
текста и подписи: моя мать не могла ни произнести, ни написать подобных слов не
потому, что они были хуже или лучше того, что она могла бы сказать или
написать, просто они были столь же не ее, как не ее был почерк — четкий и
ясный, почти каллиграфический, а мама писала мелко, угловато и неразборчиво.
Почерк я узнала, он впрямь был мне знаком, я с ним работала,
когда готовила для журнала «Вопросы литературы» публикацию доклада Ходасевича о
Надсоне, он перемежался с почерком автора в рукописном тексте, хранившимся в
нашем архиве.
Письмо было написано Анной Ивановной Ходасевич.
Не знаю, хорошо или дурно читать и цитировать чужие письма,
даже если и автор, и адресат ушли в мир иной. В своей жизни я поступала
по-разному: иные, не имевшие отношения к литературным или историческим
событиям, сжигала — непременно чистым огнем, на костре или в камине;
иные комментировала и приводила в печати. В первом случае терзалась сожалением,
во втором — чувством вины.
Письмо не датировано, написано на плотной, пожелтевшей от
времени поч-товой бумаге синими чернилами, отчетливо, почти без помарок —
однако непохоже, чтобы было переписано с черновика:
ключевые места невнятны, встречаются повторы и стилистические огрехи,
недопустимые у профессионального литератора. Написано под влиянием минуты,
разочарования, «невстречи» или встречи на людях, хотя
высказанные там мысли — не минутного происхождения. Как положено любовному
письму, оно было перегнуто вдоль и поперек несколько раз, пока не сжалось в
крохотную записку, которую можно спрятать в ладони, чтобы незаметно переложить
в другую ладонь.
«…Дорогой мальчик, ты знаешь, что я тебя очень люблю, что я
с отъезда Влади страдаю ужасно, знаешь, что я ужасно мнительна, и несмотря на все это ведешь со мной какую-то определенную
игру. Саня, неужели ты, который послед-нее время так стараешься об
усовершенствовании своей души, — не понимаешь, что такая игра большой грех.
Умоляю тебя точно рассказать мне, как ты относишься ко мне в настоящий
момент или если тебе это тяжело, перестань со мной видеться. Повторяю, я тебя
очень люблю и разрыв с тобой сейчас — мне почти равносилен разрыву, бывшему с Владей. Я буду страдать очень, но не будет того ужаса
непонимания, который я теперь испытываю. Если в тебе говорит одна жалость,
то лучше не надо ничего <…>.
Так жить, как я живу сейчас, нельзя — пустота. Каждый день,
ложась спать — я мысленно повторяю весь день и вижу, что вся моя деятельность
за день свелась к хозяйству и маленьким развлечениям (это затычки, без которых
моя жизнь в настоящий момент быть не может). Жизнь каждого человека должна быть
осмысленна — у меня нет смысла жизни.
<…>
Дорогой мой мальчик, прочти терпеливо и внимательно это
письмо и ответь мне на него как можно верней и проще — от этого ответа очень
многое зависит.
Вот что еще напоминаю тебе — говори только о настоящем,
а не о будущем — будущее известно только одному Богу.
<…>
Родной мой Саник — жертвы я твоей
не хочу, но если бы ты любил меня — как бы я была счастлива.
Твоя Нюра».*
Начинается письмо так, как начинались бесчисленные любовные
послания оставленных подруг: с упреков и поучений, но по ходу дела обретает
новые черты: тут и благородство: «жертвы я твоей не хочу», и отказ от
притязаний на свободу молодого друга: «говори только о настоящем, а не о
будущем», читай: не беспокойся, я не собираюсь за тебя замуж; и щепотка педагогики, почти материнские наставления старшей
младшему в рассуждениях о грехе… Нет, Мышка-Бараночник, похоже, не так
проста, когда выходит из образа, созданного для нее Ходасевичем. Там, с поэтом-ровесником, требовался имидж если не молоденькой, то
слабенькой и беспомощной, прелестного и неразумного дитяти, которому следует
напоминать о необходимости покушать и от которого не приходится ждать дельных
поступков. Стоило ей разрушить образ, когда нужда за-ставила превратиться
в добытчицу и сестру милосердия, разрушились и отношения. В записке та же
слабость присутствует («я ужасно мнительна»), но соседствует с
поучительным тоном. Тут и гордость, естественная в таком письме, и оскорбленная
честь, но все-таки больше острого стремления к честности, к ясности в
отношениях. Не эта ли потребность ясности и простоты в свое время привлекла к
маленькой Мышке Владислава Ходасевича, досыта настрадавшегося от взбалмошности,
непредсказуемости, эгоистической безответственности Марины Рындиной70
и высокомерной насмешливой улыбки «принцессы», «царевны» Жени Муратовой?
К эпистолярному творчеству своей второй жены Ходасевич
относился с большим недоверием: «Если бы ты, Пип,
был на самом деле такой, как в письмах, — все было бы по-другому и — поверь —
лучше. Но письма ты пишешь скучая, а живешь веселясь.
И, несмотря на все меланхолии, ты скучающий лучше, чем веселящийся, как и все
люди, впрочем. Ну, Бог с тобой. За доброе слово — спасибо, но от слова (хоть
оно очень правдиво, я знаю) до дела у тебя очень далеко. Поэтому я словам твоим
почти не верю. Скучаешь — умнеешь. Развеселишься — опять пойдут мистики, юрики, пупсики — вздор»71. Однако в том, что
слово ее очень правдиво, В.Ф. не сомневался.
Не будем обсуждать и осуждать чужие
разрывы и сближения: любови и браки, равно как люди, смертны, неведомо, кто
кого переживет, кто окажется долговечней: брак или человек. К Анне Ивановне
обращены и вдохновенные стихотворные, и нежнейшие строки писем Владислава
Ходасевича72. Но к 1921 году, к моменту переезда в
Питер, отношения изменились: поэт мог любоваться девочкой-женой, умело
раскрашенной куколкой, Мышью-Бараночником, подругой десятых годов, но сиделку,
которая днем служила, а по вечерам перевязывала фурункулы — он ведь и в
столовой Дома литераторов появился с бинтом на шее, — мог уважать, благодарить,
но… в музы она решительно не годилась.
Об отношениях между В.Ф. и А.И. в то время, когда он часто
виделся с ними, отец в своих записках говорит глухо, только упоминает, что из
Питера они порознь и поочередно уезжали в Москву. Мне же в пору наших
прогулок на Зубов-скую было сказано куда
определенней: «Когда я с ними познакомился, они уже не были мужем и женой,
хотя в Доме искусств жили в одной комнате». Что это значит, до меня совсем
не дошло: по моим тогдашним понятиям — муж и жена — это как раз и есть те люди,
которые живут вместе, в одной квартире, в одной комнате, как же иначе? Отец
недооценил степень моей неосведомленности об отношениях между полами. (Где ж было к тому времени просветиться? У матери в войну
была одна забота: прокормить дочку; шушуканье одноклассниц отталкивало, грубые
шуточки вызывали гадливость, а в книгах в те времена про это писали так,
что самое это пряталось между строк — поди
пойми, что к чему). Спросить разъяснений у отца я постеснялась. Не в первый раз споткнувшись о невнятность, всегда сопровождавшую
взрослые разговоры о любви и браке, снова с острым стыдом ощутив свое
невежество, я и эту, с моей точки зрения, нелепость поместила в памяти в ту же
коробочку, где хранились инцест, почерпнутый из книги Моруа о Байроне, и
куртизанки из «Спартака» Джованьоли. Про
инцест мне сказали: «это любовь брата к сестре» (тут, естественно, возник
вопрос: что же здесь запретного, ненормального, и почему бы брату не любить
сестру?), а про куртизанок: «они берут за любовь плату», что трансформировалось
в реплику на коммунальной кухне: «она у него всю зарплату берет до копейки».
Однако слова отца о семейной жизни Владислава Фелициановича
и Анны Ивановны запомнила, что определилось интонацией, с какой они были
произнесены: многозначительной, с нажимом, и подсознательно отложила «на
вырост».
Осенью и зимой 1921-го и в начале следующего 22-го в
полукруглой комнате Дома искусств с чудесным видом на
Невский проспект Ходасевич был голоден, оборван, одинок и — свободен. Разрушить
стройность его ада слабенькой Мышке было теперь не под силу. Тут требовалось
«племя младое, незнакомое». Оно и явилось — в облике поэтессы и яркой
красавицы, на полтора десятка лет моложе Владислава Ходасевича, сияющей силой и
молодостью Нины Берберовой.
А в жизни Анны Ивановны к тому времени возник романтический,
восторженный и красивый юноша Саня Бернштейн, почти на те
же полтора десятка лет моложе, друг Ходасевича, издатель. Тихая Мышка,
маленькая Хлоя в те поры не была одинока и не была
безгрешна. Упреки, вязнущие за именем Владислава Ходасевича без малого столетие
(сбежал, бросил, обманул верную жену), похоже, не так уж справедливы.
Окончание следует
1 См.
Н. Мандельштам. Воспоминания. М.: Согласие, 1999, с. 414; Третья книга. М.:
Аграф, 2006, с. 157–158.
2
Владислав Ходасевич. Собр. соч. под редакцией
Джона Мальмстада и Роберта Хьюза, Аnn Arbor: Ardis, 1983, т. 1, с. 259–260, 423–424.
3 Огонек, 1987, № 6, с.
18–19.
4
Владислав Ходасевич. Белый коридор. Избранная
проза в двух томах. Под общей редакцией Иосифа Бродского, Нью-Йорк: Silver Age Publishing, 1982, т.
1, с. 38.
5
Знамя, 1989, № 3, с. 193–207.
6 Все цитаты, в том числе записки моего
отца, здесь и далее воспроизводятся курсивом, авторский текст — прямым шрифтом.
*
Тексты, публикуемые впервые, отмечены звездочкой.
7
Старая толстая Сафо. Вопросы литературы, 1989, № 3, с. 275–279.
8
Владислав Ходасевич о Пушкине. Вопросы литературы, 1999, № 3, с. 74–118.
9
Владислав Ходасевич. Пушкин и поэты его времени. Под редакцией Роберта
Хьюза. Berkeley: Slavic Specialties, 1999, p. 449–459.
10 Khodasevich. Lectures on Pushkin for Proletkult (1918). Translated by
Angela Brintlinger. Pushkin Review. Slavica
Publishers. 2003–2004, vol.
6–7, p. 89–100.
11
Опубликовано Робертом Хьюзом в кн.: Вл. Ходасевич. Пушкин и поэты его
времени в трех томах, Berkeley: Slavic
Specialties, т. 1, с. 413.
12 Гаррик — Эдгар Гренцион
(1907–1954), сын Анны Ивановны Ходасевич от ее первого брака с Евгением
Карловичем Гренционом. Киноактер, снимался в фильмах
«Петр Первый» и «Герои Шипки».
13 Владислав
Ходасевич. Белый коридор. Избранная проза в двух томах. Под общей редакцией
Иосифа Бродского, Нью-Йорк: Silver Age Publishing, 1982, т. 1, с. 94.
14
Владислав Ходасевич. Собр. соч. в четырех
томах, М.: Согласие, 1997, т. 4, с. 411, 633.
15 Там же, т. 4, с. 412.
16 Письма В.Ф. Ходасевича Б.А. Садовскому. Анн Арбор: Ардис, 1983, с. 41.
17
Владислав Ходасевич. Белый коридор, Избранная
проза в двух томах. Под общей редакцией Иосифа Бродского, Нью-Йорк: Silver Age Publishing, 1982, т.
1, с. 113.
18
Владислав Ходасевич. Собр. соч. в четырех
томах, М.: Согласие, 1997, т. 4, с. 419.
19 РГАЛИ, фонд 537, опись 1, единица хранения 47,
лист 1.
20
Владислав Ходасевич. Собр. соч. в четырех томах,
М.: Согласие, 1997, т. 4, с. 151.
21 Там же.
22 Письмо А.И. Ходасевич от 6 октября 1918 г.,
РГАЛИ, фонд 537, опись 1, единица хранения 47, лист 2.
23 Там же.
24 Там же, л. 3. Подчеркнуто В.Х.
25 Там же, л. 4.
26 Там же, л. 5.
27 Там же, л. 2.
28
Владислав Ходасевич. Собр. соч. в четырех томах, М.: Согласие, 1997, т.
4, с. 153.
29 Здесь и далее: В.Д. Дувакин, магнитофонные записи бесед с А. Ивичем. 1972 г., кассеты №№ 248, 249.
30 Литературная жизнь России 1920-х годов, М.:
ИМЛИ РАН, 2005, т. 1, часть 1, с. 632–660.
31 В.Д.
Дувакин, магнитофонные записи бесед с А. Ивичем.
32 Там же.
33
Примечание А. Ивича: «В собрании сочинений
Александра Блока неверно указано, что вечер был посвящен пятидесятилетию М.А.
Кузмина и что артисты А.И. Мозжухин, В. и М. Хортик читали стихи; на самом деле они выступали как певцы
в музыкальной части».
34
Александр Блок. Собр. соч. в восьми томах, М. — Л., 1962, т. 6., с. 439.
35 Владислав Ходасевич. Собр. соч. в четырех
томах, М.: Согласие, 1997, т. 4, с. 425–426.
36 Там же, с. 426.
37 Там же, с. 428.
38 Там же, с. 153.
39 Там же, с. 435.
40 Там же, с. 424.
41 Красинский/Красиньский Зигмунд (Zygmunt Krasiсski, 1812–1859), польский
поэт, творчество которого Ходасевич высоко ценил. «Поэтов в Польше ровным
счетом три: Мицкевич, Красинский, Словацкий», — писал он 15/28 декабря 1914
года Г.И. Чулкову, — и: «Три поэта, которых творчество не может быть исключено
из сокровищницы… всемирной литературы <…> «Мицкевич, Словацкий,
Красинский», — в 1915-м, в преди-словии к неопубликованному сборнику «Адам
Мицкевич. Избранные стихи в переводе русских поэтов». В.Х. перевел на русский
язык драму Красинского «Иридион», повесть «Агай-хан» и «Неоконченную поэму». См. также статью
Ходасевича «Литература в изгнании». Указ. собр. соч., т. 2, с. 257–258.
42
[почерпнуть материал для своих творений] — зачеркнуто. Остальные
зачеркнутые автором слова и строки, отражающие работу над слогом, но не имеющие
смыслового значения, не приводятся.
43
Опубликовано Робертом Хьюзом в кн. Вл. Ходасевич. Пушкин и поэты его
времени в трех томах, Berkeley: Slavic
Specialties, 1999, т. 1, с. 413.
44
Владислав Ходасевич. Собр. соч. в четырех томах, М.: Согласие, 1997, т.
1, с. 514.
45 Привожу тот вариант четвертой строки,
который хранится в нашем архиве.
46
Владислав Ходасевич. Собр. соч. в четырех томах, М.: Согласие, 1997, т.
4, с. 419.
47 Там же.
48 «Восприняв глазами истечение красоты, он
[человек] согревается, а этим укрепляется природа крыла: от тепла размягчается
вокруг ростка все, что ранее затвердело от сухости и мешало росту; благодаря
притоку питания, стержень перьев набухает, и они начинают быстро расти от корня
по всей душе — ведь она вся была искони пернатой. Пока это происходит, душа вся
кипит и рвется наружу. Когда прорезываются зубы, бывает зуд и раздражение в
деснах — точно такое же состояние испытывает душа при начале роста крыльев: она
вскипает и при этом испытывает раздражение и зуд, рождая крылья». Платон.
Диалоги, Федр, перевод А.Н. Егунова, М.: Прогресс, 1989, с. 251.
49
Владислав Ходасевич. Собр. соч. в четырех томах, М.: Согласие, 1997, т.
4, с. 429. Подчеркнуто В.Х.
50 Там же, с. 428–429.
51
Владислав Ходасевич. Собр. соч. в четырех томах, М.: Согласие, 1996, т.
2, с. 77.
52 Н.
Берберова. Курсив мой. М.: Согласие, 2001, с. 198.
53 В.
Шкловский. Сентиментальное путешествие. М.: Федерация, 1929, с. 281.
54 В. Вейдле. О поэтах и поэзии. YМКА—Press, Paris, 1973, с. 47–48.
55 Беседы В.Д. Дувакина
с М.М. Бахтиным. М.: Издательская группа Прогресс, 1996,
с. 81.
56 Н.
Павлович. Думы и воспоминания. М.: Советский писатель, 1966, с. 35.
57 Из воспоминаний А.И. Ходасевич,
урожденной Чулковой. В кн.: Вл. Ходасевич. Собрание стихов. М.: Центурион, Интерпракс, 1992, с. 421.
58
Берман Лазарь Васильевич (Вульфович) (1894–1980) — поэт, писатель,
журналист. Новая Троя, Эрато, 1921, — третья и последняя из изданных им
поэтических книг.
59
Елизавета Григорьевна Полонская (1890–1969) — поэт, член группы «Серапионовы братья».
60
Владислав Ходасевич. Собр. соч. под редакцией Джона Мальмстада
и Роберта Хьюза, Аnn Arbor: Ardis, 1983, т. 1, с. 420.
61 Возрождение, 1937, 27 февраля, № 4067. Вошло в
кн.: Вл. Ходасевич. Белый коридор. Избранная проза в двух томах. Под общей
редакцией Иосифа Бродского, Нью-Йорк: Silver Age Publishing, 1982, т. 1, с. 116.
62
Вадим Габриэлевич Шершеневич
(1893–1942) — поэт, переводчик, теоретик имажинизма.
63
Николай Гумилев. Романтические цветы. Париж, 1908, с. 47.
64
Журнал «Сирена», Воронеж, 1919, № 4.
65 Владислав Ходасевич. Собр. соч. под редакцией
Джона Мальмстада и Роберта Хьюза, Аnn Arbor: Ardis, 1983, т. 1, с. 419.
66 «Когда я был на фронте, а семья в эвакуации,
наша квартира была повреждена бомбой, двери стояли настежь, и вместе с вещами
исчезла часть моего архива, в том числе папка с письмами Ходасевича, Блока,
Кузмина, рисунками Головина и другими невосполнимыми ценностями» (примечание А.
Ивича).
67
Анна Марковна Бамдас (1899–1984), литератор,
журналист; в тридцатых годах работала в «Огоньке», после гибели М. Кольцова и
разгона редакции — в издававшемся в Москве журнале немецких антифашистов «Das Wort» («Слово»), в сороковых
годах — в «Знамени».
68 Из воспоминаний А.И. Ходасевич,
урожденной Чулковой. В кн.: Владислав Ходасевич. Собрание стихов. М.:
Центурион. Интерпресс. 1992, с. 420.
69 Евгения Владимировна Муратова (урожд. Пагануцци; 1884–/85?–1981) — танцовщица, художник, первая жена искусствоведа
П.П. Муратова; адресат любовных стихов Ходасевича («Матери», «Портрет» и др.).
70
Марина Эрастовна Рындина (1887–1973) — первая
жена Ходасевича (1905–1907), которой он посвятил книгу «Молодость».
71
Владислав Ходасевич. Собр. соч. в четырех томах, М.: Согласие, 1997, т.
4, с. 441.
72
Переписка Владислава Ходасевича с его второй женой частично опубликована
Ириной Муравьевой. См.: И. Муравьева. Счастливый домик, Звезда, 2010, № 11, с.
123–163.