Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2015
Об авторе | Мария Лосева
родилась и живет в Москве, окончила филологический факультет МГУ. В 2009 году
вошла в короткий список премии Ю. Казакова за рассказ «Репетитор» («Знамя»,
2008 г. № 9). Последняя публикация в «Знамени» — рассказ «Противотечения»
(№ 3 за 2013 год).
Моросило, темнело, и автобусы уже перестали ходить. Последний
запоздал сам и ждал опоздавших, но на него все равно не успели три человека.
Они голосовали на некотором расстоянии друг от друга, но постепенно сбились в
кучу, что сильно понизило их шансы сесть в машину. Пугливые дачники побоятся,
не посадят к себе троих мужчин, а к восточному человеку, который заломит
небывалую цену за двадцать несчастных километров, они и сами не пойдут. Нурутдин Темирович, человек
небедный и, как говорится, успешный, потому что никогда не брезговал
возможностью подзаработать, проехал мимо них медленно-медленно, но они тут же
опустили правые руки и приняли вид прогуливающихся под соцветиями борщевиков
праздных граждан.
Мужчин трое, первого из них фамилия, ну, скажем, Ночлегов —
по названию деревеньки на Псковщине, откуда родом его
прабабушка. Он невысок, небрит, с аккуратными глубокими залысинами, одет во
что-то слишком домашнее, и видно, что оказался на шоссе случайно. Ему не поймешь сколько лет, за сорок или за пятьдесят. Ночлегов
явно сбит с толку, чем-то подавлен, раздавлен, потрясен, и его это молодит. Он
смотрит прямо перед собой и делает все автоматически.
Второй — неприятно крупный, но ладно скроенный и сильный
пожилой мужчина с густыми срощенными бровями, делающими лицо его жестоким. По
повадкам сразу видно, что шоссе — его дом родной. По
последнему месту работы он — дальнобойщик, но сейчас что-то произошло в его
карьере, то ли он сбил, побил или убил кого, то ли что-то украл — и вот остался
без всего и скитается, а добраться хочет до деревушки Лузгино,
где у него женщина или одна из женщин, и он то ли просто оказался поблизости
именно от этой, то ли ей одной доверяет. Киселев пусть будет его
фамилия.
Третий же — молодой щупленький Хаткин,
студентик одного из многочисленных негосударственных
вузов, предоставляющих отсрочку от армии, любитель отечественной истории, в
одиночку шатающийся по подмосковным лесам с копательским
снаряжением. Он одет в камуфляж и тяжелые ботинки, а за спиной — аккуратно
свернутый спальник. Над объемной курткой смешно возвышается на тонкой шее его
небольшая головка с высоким лбом и короткими светлыми волосиками. Черты лица
его мелкие, взгляд — настороженный, как бывает у поздних детей, выращенных без отца
мамой-бухгалтером. Он скитается и ищет сокровища, чтобы дать отдохнуть от
невыносимого себя ей, уставшей трудиться и командовать. Так выражается его
любовь. Он, конечно, мечтает найти что-нибудь такое, что вдруг его обогатит, и
тогда он купит себе отдельную квартиру, а маме — нетбук и золотую цепочку, но
это не главное. Просто ему хорошо одному, с самим собой, а это можно только в
лесу. Он бродит и мечтает о разном — как найдет себе каску, медицинский кортик
и подругу по душе. Иногда в голову лезет, как пырнет
он эту подругу этим кортиком, но он боится думать плохое, боится, что мысли
материальны. Еще в голове его сами собой складываются иногда стихи, как-то
связанные с тем, что происходит, а вообще он обладает счастливым свойством ни о
чем не думать. Нож и тело лес и нож В дело годен в
тело вхож.
Путники совсем не рады друг другу, не рады, что сбились так
случайно в компанию. Но идет дождь, и нужно искать ночлег, получается, что
вместе все равно разумнее — мало ли что может произойти ночью на шоссе в плохую
погоду. В деревне Лузгино у каждого из них свои
маленькие делишки, а сейчас, перед лицом черной ночи,
они друг за другом бредут по обочине. Свернут на тропинку, а после выйдут на
грунтовую дорогу, ведущую к деревне Ловеньки.
Это заняло минут двадцать — из-за темноты они сбивались, а
фонарик Хаткина отказал. Студент решил, что батарейка
села, но на самом деле он за день успел его раз пять уронить. Вот они бредут
гуськом по центральной улице Ловенек под названием
«ул. Центральная» — так написано на табличке, висящей
на деревянном домике, который внимательно в них вглядывается тремя окошками с
резными наличниками. Улица быстро уперлась в ворота, ведущие в какое-то СНТ. Охранник оказался человек важный и
компетентный, наверное, он единственный в деревне имеет постоянную
высокооплачиваемую работу. Он деликатно и доходчиво объяснил компании, чтобы в
СНТ они не совались — там уже спущены собаки, а вот в самой деревеньке есть
такой дед Кивок, который иногда пускает к себе за плату. С континентальным
завтраком, — пошутил напоследок.
И правда, мужчины быстро нашли по описанию дорогу к дому деда
Кивка. Хоть и не разглядишь в сумерках, а догадываешься, что
дом старый, но покосился самую чуть, наличники покрашены голубым, а
неравномерные бревна — суриком железным, в волнах шиферной крыши поселился мох,
в палисадничке торчат космея,
подсолнухи и мальвы, роняя в землю созревшие семена.
Дед оказался очень обыкновенным — бритый, с деревенским
загаром, в неуклюжей рабочей одежде и большими от работы руками, неопасный и
неприятный. Не проявил он ни радости, ни любезности, деньгам не обрадовался —
равнодушно сунул в карман. Показал комнатушку с низким потолком в пристроечке, дверь из сеней направо. Там оказались две
продавленные железные кровати, по обеим сторонам двери, а под окном — диван,
старый и жесткий, с низкой спинкой, подпиравшей подоконник, в который будто
врос горшок с переросшим алоэ. Над левой кроватью висел грустный коврик с
елками, правая кровать загораживала еще одну дверь. В углу ютился полированный
комод с тремя глубокими вы-движными ящиками, но только у одного из них сверкала
металлическая ручка.
«Мебель не двигайте, в дверь не заходите, — проинструктировал
дед Кивок, — чистое постельное белье и одеяла в комоде». И показал, как надо
аккуратно вывинчивать ручку из одного ящика и ввинчивать в другие, если они
хотят найти чистое белье. На троих — предупредил — не хватит.
Брезгливый Хаткин заверил, что поспит в своем спальнике. Киселев
молчал и слушал, казалось, равнодушно. На самом деле ему казалось, что его
обижают и обделяют. Ночлегов же молчал, погруженный в
себя, не чувствуя усталости и страха.
Путники спросили какой-нибудь еды. Дед Кивок промолчал и
вышел. Киселев возмутился мысленно: «Еще и пожрать не даст!». Не все включено
Ничего не включено Все выключено Все исключено —
прозвучало в голове у Хаткина. Ночлегову
же было не до ужина.
Дед Кивок указал им в окно на выкрашенную суриком будку и
железный умывальник рядом, далее ушел куда-то и вернулся с подносом, на котором
лежал — прямо так — начатый батон, банка шпрот и сполоснутые огурцы в битой
тарелке, а еще нож и открывалка. Во второй приход явились два чайника —
электрический и фарфоровый, сильно замызганный,
разномастные чашки и тарелки и даже три вилки. Через некоторое время пришла
закопченная кастрюлька с картошкой, сваренной в мундире. Киселев разделил
поровну шпроты, возмущаясь про себя, что так мало.
Сели есть. Чай был невкусный. Мужчинам полагалось бы водки,
но Кивок ничего не предложил, а у них не было. Да и за
постой, если честно, заплатил только один из них — Киселев, у Ночлегова совсем не было денег, а Хаткин,
молодый, а недоверчивый — не признался, что есть,
свои припрятал. Киселев с Хаткиным быстро
смели свои порции, а Ночлегов подолгу держал пищу во рту, словно забывая
жевать.
Они вытащили ветхое белье и байковые одеяла из комода, по
очереди сходили на улицу и погремели умывальником, а затем легли. Киселев занял
кровать около закрытой двери, Ночлегов — под ковриком с елками, а Хаткин улегся на диван и завернулся в спальник.
Дело шло к осени, и темень ночная, чем-то искрящаяся,
наползла уже давно. Юный Хаткин долго не мог заснуть,
потому что лежал как раз глазами к двери, за которую дед Кивок запретил
заходить, и его мучил вопрос: а что за дверью? Ему мерещилось, что там женщина.
Ночь лилась прямо в комнату, не спасали задергалки
на окне, — не такая уж она и темная, ветер тащит облака на веревочке, из них
выныривает половинка луны. И как пройдется она своим молочным лучом по дверце —
так и ухает серд-це Хаткина: он видит замочную
скважину, а из нее льется тоненький свет. И он лежит и мучается любопытством,
тем же самым, которое заставляет его разыскивать по лесам гильзы и монетки,
дело ведь вовсе не в деньгах: это не сравнить ни с чем: что-то найти, достать
из земли или обнаружить за дверью.
Вдруг заскрипела кровать, и неугомонный Киселев, бормоча
сердито, поднялся, порылся где-то и с пачкой сигарет вышел за дверь. Вот в
окошко видно его лицо, перекошенное раздражением, перерезанное злыми морщинами.
Киселев, перекурив, вернулся, разбитый дневной усталостью и
несчастный, что не может уснуть. Больше всего его мучило нарушение планов: не
добрался до Лузгино, понапрасну истратился, связался
с какими-то, да и за то, что натворил, отвечать
придется. Больше всех его злил дед Кивок.
Улегшись на продавленную кровать, он продолжал злиться.
Заснуть не удавалось, не то что заснуть — ноги сами
напрягались для бега, кулаки сжимались для боя… Кроме того что ветер
периодически разгонял облака, позволяя луне подсматривать за путниками, Киселев
злился на свет из крупной замочной скважины, упадавший прямо на живот ему.
Почему-то это особенно мешало, казалось, что от этого жалкого луча вот-вот
начнутся колики. «Что за сука там сидит!» — сам себе бормотал Киселев.
К его огорчению, спутники мирно спали, Хаткин
посапывал, а Ночлегов, поначалу лежавший бездыханно, периодически издавал
тоненький стон. Не с кем было Киселеву разделить бессонницу, и он закипал.
Кулаки его покрывались потом, сердце аж заходилось.
Иногда он нарочно поворачивался в кровати, чтобы она издала скрип погромче, но с каждым разом выходило все жалобней и
жалобней. Железная кровать раздражала его страшно; вдруг со своего озлобления
он неожиданно перескочил на мысль, что где-то в далеких южных странах люди спят
в гамаках — на открытых верандах, опоясывающих южные дома, есть специальные
крюки, чтобы гости, пришедшие со своим гамаком, могли его подвесить
где хотят. Тут снова посетила его злость: у людей бывают свои гамаки, как у Хаткина — спальник, а у него ничего совсем нет. Но злость
ослабела, и он провалился в покачивающийся сон.
В какой-то момент Ночлегов, плававший в своих переживаниях
между снами и явью, вдруг окончательно проснулся и даже сел в постели. Краткий
отдых, который он получил, заснув всего на пару часов, вернул его в
действительность. Он припомнил, что ушел из дома без денег, что его приютили на
ночь и кто-то заплатил за него.
Половинка луны мягко освещала его спутников — на диванчике
под окном спал совсем юный мальчик с мелкими чертами лица, а напротив раскинул
руки поверх одеяла крупный чернобровый мужчина, постарше самого Ночлегова, даже во сне самоуверенный. Из щели и замочной
скважины лился свет, упадавший на одеяло.
Ночлегов заинтересовался, кто это не спит за дверью, и
почувствовал облегчение оттого, что мысли его переключились в более спокойный
регистр. Он стал прежним человеком, нормальным человеком. Он отправился на
улицу в дощатую будку — обычным своим пружинящим шагом, не волокся, как весь
сегодняшний день.
При свете луны он помыл культурно руки (вернулось чувство,
что нужно содержать себя в чистоте) и зацепился за мысль, что надо бы вернуть
Киселеву деньги. В раздумьях он постоял немного на улице во влажной и теплой
для последнего числа августа ночи. Развернувшись к дому, он вдруг увидел, что
пристройка, в которой они ночуют, имеет вторую дверь, вот и крылечко в две
доски, над дверью вставлено стекло, и видно, что там включен свет.
Наутро путников разбудил дед Кивок — он принялся что-то
сколачивать с громкими возгласами и забиванием гвоздей. Он чинил козлы, но
путешественникам одновременно приснился гром.
Они проснулись, умылись, ледяная вода заставила лица гореть.
Дед с утра оказался обходителен, он вдруг позвал мужчин на свою территорию как
гостей и предложил им слежавшийся растворимый кофе из железной банки. Ночлегов
прихлебывал, прислушиваясь, приходят ли аппетит и оживление. И вправду — с
каждым глотком потихоньку вливалась жизнь. Ночлегов, хоть и знал, что так
бывает, снова и снова удивлялся тому, как ладно устроен человек.
Хаткин же, подслушав по
радио, которое дед Кивок постоянно держал включенным, про минус ночью, счел,
что выбрал для ночевки в лесу слишком холодную погоду. Он раздумывал, не
вернуться ли к маме, не подождать ли более теплых дней — диктор сулил уверенным
своим баритоном скорое бабье лето.
Домик с табличкой «ул. Центральная»
подглядывал за ними напряженно или просто с любопытством. Или приглядывал,
чтобы с ними не стряслось чего.
Автобусы уже ходят, вот они садятся и едут. У окошка
Ночлегов, сгорбившийся, но с ясным взором, рядом Киселев, сцепивший крупные
руки. Перед ними сидит маленький Хаткин. Автобус
будто споткнулся и прибился к остановке.
Вошли две местные тетеньки в мясистых вязаных беретах, сели
сбоку и открыли мятые рты. Потекла беседа. Обсуждали деда Кивка. Что очень
давно никто не видел его жену, старенькую Раису Петровну, которая жаловалась на
то и на это и ходила бочком. Что он, видимо, отселил ее в пристройку, чтобы она
там замерзла, что неизвестно как кормил и лечил. Что всю жизнь они так прожили
— странно прожили: он ее мучил, а она мучилась. Что он отбирал у нее все —
сначала доставшийся ей от отчима дом, потом зарплату и пенсию. И все Ловеньки знали, а никому дела нет, рассуждали неумные
женщины, такой народ у нас в Ловеньках. Перебивая
друг друга, они говорили и говорили, за окнами перемежались остановки, поселки
и перелески.
Киселев слушал, и гнев поднимался изнутри. Он догадался, что
переночевали они в той самой пристроечке, где за
дверью, может быть, и жила та самая Раиса Петровна, а может, уже и лежала
мертвая, трупом. Ну и что? — злился Киселев. Мне-то что за дело, мое дело — Лузгино, и забыть эти Ловеньки
проклятые. Сдались эти Ловеньки вонючие…
Юный Хаткин тоже слышал громких женщин. Он заволновался —
история прошлась прямо по его жизни. Папа его родной тоже, наверное, мучил
маму. Фантазии Хаткина рисуют ему страшные картины,
как папа мамочку бьет, намотав на крепкий кулак ее влажные теплые волосы, она в
блестящей комбинации, только что вымылась, ей больно… Он помнит, как ее
комбинация потрескивала, стоило ему прикоснуться рукой. Сладко ухает его сердце.
На фотокарточках мама молода, нет женщины прекраснее. Папа тоже очень красив.
Кровь на обоях. Вот он отпускает маму, и она лежит словно мертвая. Он ее
швырнул на ковер. Хаткин сжимает кулаки, напрягает
ноги. Хочется ему быть сильным и навести порядок. И он его наведет, он наденет
каску немецкую, возьмет в руки автомат и расстреляет того, кто наматывает
волосы. Найдет гранату и кинет. Старую гранату, они хранятся под спудом и как
рванут! И разнесут тут все, всех, кто мучает. Всех мучителей.
А Ночлегов — он не столько слышит, сколько видит, как женщины
разговаривают, поблескивая железными зубами из смятых ртов. Они говорят о страшном. О том, что женщину убили, замучили, оставляли
голодной и мокрой, когда она не могла уже сама о себе позаботиться и стала, как
ребенок, ходить под себя. Она часами лежала под мокрым одеялом, от нее пахло, и
старый дед Кивок заходил к ней все с теми же шпротами и кормил ее соленым и не
давал пить, чтобы она поменьше бывала мокрой и поменьше ему заходить туда. Но он и любил туда заходить, он все продолжал с ней ругаться, как
они ругались всю жизнь, а она уже не могла ему ответить, она лишилась языка, и
он стал главный…
Ночлегов одновременно испытывает два чувства. Его укачало и
сейчас вырвет при всех вчерашними шпротами. Он хочет попросить шофера
остановиться, но не может встать. Автобус подбрасывает на ухабах, и тошнота
вдруг проходит. Проступает чувство острого удовольствия — от того, что он
вообразил себе.
Дождик еще пошаливал, но впереди уже очистилось, засияло,
заголубело небо. Резко затормозил автобус, водитель прокричал: «Лузгино!». Трое мужчин вышли возбужденные и словно готовые
к атаке — на деда Кивка, на женщин, которые вышли на предыдущей остановке под
названием Згиево. Там построен недавно был магазин, «Згиевский универмаг» — горели ночами буквы, а над ними
сияла луна. Болтливые женщины устроились туда на работу и были рады. Владел
универмагом Нурутдин Темирович
со своей разветвленной семьей, Нурутдин Темирович, никогда не брезговавший
никакой работой.
Киселев, Ночлегов и Хаткин с самого
начала мечтали расстаться друг с другом. Уж очень они друг другу не подошли с
самой первой минуты. Но что-то их в конце концов
объединило, склеило, и не могли они теперь растеряться. В молчании обменялись
они рукопожатиями и пошли — каждый своей дорогой, зная, что еще встретятся, не
радуясь этому, но принимая как должное. Не хотели они больше встречаться, но
знали все трое, что так будет.
Ночлегов, выйдя из автобуса, напялил
на лысину кепочку, и вид у него стал местный и
хитрый, походка — уверенней, лицо — выразительней. Четко вышагивал он по
неряшливому гравию, тонувшему в мокром песке, боковой дорожкой, которая вела к
СНТ «Красный лузгиновец».
«Надолго?» — спросил через забор сосед, пока Ночлегов отпирал
калитку, совмещая риску на ключе с отметкой на замке.
«Не знаю», — нелюбезно бросил Ночлегов, показывая напряжением
плеч, что занят и хочет быть один. Сосед не придумал, как еще навязаться, и
замолчал.
Ночлегов открыл калитку и тут же быстро запер ее изнутри на
щеколду. Прошел к домику, по пути по-хозяйски оглядываясь. Отпер замок, отжимая
дверь, разбухшую от влажной погоды. На террасе пахло нежилым,
он легонько толкнул окошко, и оно распахнулось наружу. Поджиравшая
старые крошки мышь успела юркнуть куда-то, промелькнув в поле зрения Ночлегова мелкой тряпочкой. У него на секунду написалось в
голове, что надо бы проверить зрение.
Он вошел в комнатку, открыл заслонки кирпичной печки, пожег в
топке газету. Когда образовалась тяга и печка приятно загудела, Ночлегов
отодвинул старый диван и открыл крышку погреба. Оттуда пахнуло прошлогодней
зимней сыростью, холодом и детством. Ночлегов спустился и встал на четвереньки.
Пол выстлан был рубероидом, сквозь который колени Ночлегова
словно соприкоснулись с вечной мерзлотой. Он пополз на четвереньках в дальний
левый угол подпола. Так он приглядывал за состоянием ленточного фундамента,
которому, по его мнению, во время стройки не дали высохнуть до конца, поэтому в
левом углу возникла трещина, хоть и неопасная для всего строения, но все же его
беспокоившая. Может быть, под зиму ее следовало зацементировать, но он этого не
сделал. Это была внешняя причина его внезапной поездки в Лузгино.
Бумажник он забыл, а дачные ключи вечно проживали во внутреннем кармане его
демисезонной куртки.
Да, он просто собрался и вышел из дома и добрался до Ловенек каким-то образом, выскакивал впопыхах, понимая, что
не выдержит ни одной минуты. Он всегда больше всего на свете боялся забыть
бумажник, потому в нем за-ключалась вся самая его суть — там находились и
деньги его, и удостоверения, где написано было, кто он такой. Потому что у Ночлегова всегда были в этом сомнения.
И тут хочется присочинить, добавить, почему же был Ночлегов
таким человеком, способным вдруг пулей вылететь из дома и отправиться в
неизвестность, при этом думая, что просто едет по делу, по самому
обыкновенному, самому бытовому делу. Хочется пояснить, что он с самого рождения
был человеком на краю пропасти, на грани срыва, на тонкой жердочке. Что он
родился с таким хрупким ощущением себя и самой жизни. И это произошло из-за
чего-то — например, из-за того, что Ночлегов родился в шестом роддоме, а тут же
вслед за ним родился его брат-близнец. И у Ночлегова,
героя моего, все было хорошо по шкале Апгара, а у
брата все плохо, и бригада давай брата оживлять, а про героя моего Ночлегова забыли, и так о нем на всю жизнь и забыли все, и
мама его родная, так и не простившая себе смерти второго близнеца. Побывал мой
герой Ночлегов рядом со смертью, и так рядом с ней и остался. При этом он
никогда не узнал ничего, потому что мама Ночлегова
оставила эту историю себе.
Может быть, поэтому ему все время думалось, мнилось, что если
бы он был не совсем он, а чуть-чуть другой, более собранный и сообразительный,
он не допустил бы такой халтуры при заливке
фундамента. Ночлегов был абсолютно уверен в том, что он словно на некоторое
небольшое время или же расстояние недотягивает до того, кем он должен быть, до
того замечательного Ночлегова, за которого его все
принимают. И настолько это внутреннее его двоение было мучительным, что порой
он как бы сам на себя срывался. И бежал или ехал куда-то, в непроглядную
темень, в ночь, в рабочий день — лишь бы избыть это страшное чувство, что он —
не он, а должен до себя самого добежать.
И он иногда добегал, иногда он становился ровно-ровно собой,
без швов, но этому предшествовал период полной потерянности, длившийся обычно
сутки или чуть больше. И когда он добегал и совпадал, то ему становилось хорошо
на некоторое время, а потом он снова разделялся, и тогда опять нуждался в
одиночестве, чтобы добежать наконец.
Он всегда был человеком, который резался, кололся или
обжигался — как будто кто-то подставлял его. Прожженные женщины при виде
Ночлегова сразу же делали стойку, потому что у них
двоилось в глазах — им казалось, что его больше, чем есть на самом деле, и они
начинали на него надеяться. Потом, когда обнаруживалось, что Ночлегов всегда и
во всем опаздывает ровно на несколько минут, причем не просто на трамвай или на
поезд, а гораздо хуже, они жестоко разочаровывались и пытались Ночлегова перекроить. Им казалось, что он это делает назло,
с такой самоуверенностью он игнорировал реальное время. И мама ему в сердцах
говорила: тебя только за смертью посылать! Так она ему это всегда и говорила, и
тогда ему хотелось убежать — иной раз до такой степени, что он и бежал. Словно
и вправду посылал его кто-то.
Киселев грузно топал широкой асфальтовой дорогой, ведущей к
станции, около которой восемь блочных пятиэтажек с чубушником у подъездов и
водонапорной башней составляли поселок Лузгино. Он
шел к дому, в торце которого располагалась аптека. Прямо над аптекой проживала
ждавшая его женщина, и когда она открыла ему дверь, он удивился, до чего она
похожа на теток из автобуса, словно делали их на одной фабрике. Тот же мятый
рот, который она, целуя его, приоткрыла, и мясистая беретка цвета нечищеной
свеклы упала с вешалки. Киселев схватил женщину за локти и крепко и больно
прижал ее руки к оплывшему мягкому телу. Он злился, что опять приехал к ней,
которую не любил, презирал и все время хотел убить и закопать, чтобы отнять ее
жалкую квартиру и ничтожные вещи, хотя она и так всегда говорила, что все, что
у нее есть, принадлежит ему. И вот, когда он сделал ей больно, а она принялась
его кормить, не спрашивая, почему не позвонил, почему опять свалился как снег
на голову, почему делает больно, хотя она неоднократно робко просила его больше
так не делать — ну почему он опять здесь? И почему она стоит, опираясь на
разделочный столик, и любуется на него? И ни о чем не смеет спросить, ждет,
когда он сам ей расскажет?
А он не рассказывал, мучил, в жалкой надежде, что она,
наконец, рассердится и начнет выгонять. Тогда станет возможным накричать и
избить, а так — не получается, не выходит. «Хоть бы спросила, как мои дела,
откуда я! — угрожающе проговорил он с набитым ртом. — Тебе не интересно?»
Женщина вся превратилась в вопрошание, заглядывая в его
грубое лицо преданными глазами.
«Наехал на мудака одного, — спокойно сообщил Киселев, — и
скрылся с места происшествия. Еще положи!»
«Ох! — женщина жалобно выдохнула и снова вздохнула, словно
крик из нее рвался, но она никогда не давала выхода крику. — Ох, что ж… Что ж теперь делать-то будем? Мало приготовила, не знала,
что ты заедешь…»
Речь шла о котлетах, которых оказалось маловато для
киселевского аппетита. Теперь у Киселева возникло право ее проучить — за
неуместность, глупость и бестолковость. И, выкручивая
ей кисти, он приговаривал: «Кто тебя просил спрашивать? Кто тебя просил лезть в
мои дела? Стеррва, дурра!». И еще много плохих слов,
через которые он получал сильное облегчение.
Хаткин еще продолжал
расти, и поэтому все время был голоден. В рюкзаке его постукивали баночки с
консервами, но хлеба не было. Он рассчитывал купить батон в каком-нибудь
продмаге, сельпо, местной лавчонке, но что-то ничего не попадалось. Он
направлялся в лес — именно лузгинский лес был
изрешечен воронками от снарядов, год от года зараставших сорным березняком.
Душа его переполнилась уже мечтами — он недавно приобрел хороший
металлоискатель и рвался его испробовать. В той жизни, где институт и мама, он
был нерасторопным и нерешительным, а тут, в лесу, к которому вела знакомая ему
полузаросшая тропочка (он и раньше бывал в Лузгино),
— он чувствовал себя бодрым и приподнятым над землей от голода и восторга.
Само складывалось у него в голове: Человек пришел к реке Но без хлеба в рюкзаке. Это было про него. А потом пришло:
Человек заходит в бор Там погашенный костер Но тепло и
не остыло Значит рядом то что было. Он знает, что это про тех, кто здесь бродил
до него, и ему страшно — вдруг встретятся люди с плохими намерениями. Чем
сумеет он ответить?
Хаткин углублялся в
утренний лес, нисколько не боясь заблудиться. Мутер
всего пугается, всегда сторожит — а ему хорошо, он все знает, он с компасом да
к тому же и запоминает приметы. В детстве еще научился хорошо запоминать то,
что его окружало. Человек в березняке одинок и налегке.
Он всматривался и вслушивался. Душа начинала робко трепетать,
изнутри поднималось что-то тихое и важное. Хаткин
знал, что такое случается перед великой находкой. Он прошел сквозь молодой
кустарник и обнаружил старый раскоп. Казалось бы, лес вдоль и поперек исхожен
черными копателями, но Хаткин знал, сколь они жадны,
неприметливы и нечутки. Он еще немного послушал себя и выбрал для раскопа
местечко сбоку. Руки были у него несильные, но натренированные.
Воронка от снаряда заросла давно, копать надо было вокруг. Но
рядом была еще одна воронка со стоячей водицей внутри. Значит, глина на дне, а
в глине лучше сохраняется. Но вычерпывать — тяжкая работа. Хаткин
достал острую лопатку и складное резиновое ведро. Поработал славно, до дрожи в
руках. Молодой кустарник, любуясь, клонился в его сторону. Металлоискатель —
новый! надежный! — пропищал, что есть здесь клад, кладезь, сокровища.
Наточенная лопата плавно вошла в нежный грунт. А что еще в жизни есть славного?
Однажды ему посчастливилось найти ремешок от сухарной сумки
Люфтваффе из прекрасной кожи, от которой шел легкий запах, а вот один пацан знакомый нашел кортик немецкой медицинской службы. Он
завидовал страшно, но в зависти этой было и счастье — значит, и у него есть
шанс. Может быть, и сам дед Кивок или отец его находили в лесу зимой трупы
немецких солдат и, разморозив предварительно, как курицу, отрубали ноги и
кисти, чтобы снять сапоги и хорошие кожаные перчатки, принявшие навеки форму
руки.
Юный Хаткин, откуда только взялась
в его тощеньких ручках сила, копал упорно, уже точно зная, что будет находка. И
вот — легонько звякнул металл его лопаты, с чем-то встретился — вот она
случилась — находка, обнаружение. Это мое, лежало в земле-глине для меня,
ожидало меня. Человек нашел в лесу Вот мое и унесу.
Он уже держит находку в руках, чувствует ее тяжесть. Чистит
любовно. Это же парашютный нож-стропорез, тот,
настоящий, из нержавейки с дубовой рукоятью! Из тех, первых, неразборных.
Наверное, у Геринга такой был, ну точно… Как тепло и
уютно в лесу, какой нежный и теплый дождь, какая мягкая глина, сохранившая нож
для меня…
Тропа вывела его в Згиево. Издалека
горели буквы «Згиевский универмаг». Нурутдин Темирович отстроился
неподалеку, чтобы наблюдать за деятельностью объекта. Згиево
был мрачноватый поселок, совсем на отшибе, но потом подрос, рядышком пролегло
шоссе, зашныряли автобусы, не успевшая уехать молодежь болталась ночами на
площадке между универмагом и автобусной остановкой. Хаткин
после ряда прилавков с разноцветным тряпьем, обнаружил, наконец, еду. Он купил
нарезанной колбасы, четыре булочки с маком, какие продавались в школе, и две
бутылки подкрашенного кваса. Пока два покупателя перед ним неспешно оплачивали
свои покупки, он сглатывал богатую слюну. Более всего возбуждали булочки —
когда он их ел, то с чувством счастья осознавал, что больше никогда не будет
учиться в школе, словно самое плохое в его жизни было уже позади. От этого
хотелось запеть. Он вышел из универмага, успев по пути заглотить одну булочку
целиком, и вдруг увидел на автобусной остановке две знакомые фигуры. Он не
хотел подходить, но пошел как на казнь, это было неизбежно и забрало его
отличное настроение.
В рюкзаке его встряхнулись и звякнули несъеденные банки и
нож-стропорез. Хаткин
всегда набирал консервов в два раза больше, чем нужно было самому, но никогда
не спрашивал себя, зачем таскал такую тяжесть. Я нес рюкзак в
руках одних Еды там было на двоих.
Киселев ему кивнул, а Ночлегов только посмотрел и чуть
подвинулся назад, словно давая ему место. Подошел автобус, и они безмолвно сели
ровно так, как сидели утром. Запахло бензином, и трое мужчин покатились обратно
в Ловеньки. Они ехали снова к деду Кивку. Они не
разговаривали и в первую свою ночевку, вообще ничего не сказали друг другу, и
сейчас не намеревались болтать. Но Киселев вдруг вынул из кармана заточку и
показал Ночлегову. Ночлегов странно кивнул, и в ответ
наполовину высунул из кармана аккуратный швейцарский складной нож, так, чтобы
Киселев его увидал. Оба одновременно посмотрели на переднее сиденье, где с краю
сидел молодой Хаткин. Тот почувствовал спиной, что от
него чего-то хотят. Человеку смотрят в спину Обернусь
и в рожу двину. Он забеспокоился, слегка поерзал, потом обернулся и показал им
свой рюкзак, обминая руками его, чтобы означилась его находка — стропорез, любовно обмотанный пакетом. Киселев и Ночлегов
уважительно кивнули.
Вновь замелькали остановки, поселки и перелески, небо
затягивало, на остановках зажигались фонари, в поселках то тут, то там включали
свет, и темь в перелесках густела как кисель. «Ул. Центральная» освещена была
плохо и казалась засыпающей. Молча прошли знакомой уже дорогой Киселев,
Ночлегов и Хаткин к дому деда Кивка. Тот закрыл на засов
свою калитку, едва лишь начало смеркаться, и не отвечал на стук. Путники
проявили настойчивость: потряся фонарик Хаткина, чтобы контакты встали на место, Ночлегов осветил
калитку, Киселев богатырской рукой отжал ее слегка, чтобы длиннопалый
Хаткин смог отодвинуть засов.
Дорожка когда-то засыпана была скрипучим сиреневым гравием,
но он утонул уже в песке, поэтому дед Кивок не мог их услышать. Они
самоуверенно стучат в дверь. Дед Кивок вовсе не хочет пускать их снова, но
открывает. Он ведет их в пристройку, обреченно идет впереди и несет чистое
посудное полотенце, чтобы они вытирали руки. Он бормочет, что у него ничего нет
на ужин, придется опять варить картошку в мундире. Киселев сует ему мятые
купюры.
Все как и вчера — но Хаткин делится своими лишними консервами. Дед Кивок снова
приносит им картошку и противный чай. Он уже снял белье с кроватей и сунул в
картонный ящик, и сейчас не знает, то ли вынуть его и им швырнуть, то ли дать
все-таки чистое. Он ощущает исходящую от постояльцев опасность, деньги совсем
его не радуют. Наступает ночь. Киселев, Ночлегов и Хаткин
вереницей выходят к крашенной суриком будке, по
очереди гремят умывальником, вглядываясь в стекло, расположенное над дверью
пристройки, ожидая, что там включится свет.
Наступила настоящая ночь, ни зги не видно, неужели могла луна
так исхудать за день, что ее совсем накрыло облачностью? Может быть, это лунный
свет вчера принимали они за электрический, включенный
в пристройке? Они лежали на тех же местах, что и в прошлую ночь. Все трое не
спали и тревожились. Люди спят и ночь темна До краев
она полна Мраком и безгласностью Страхом и опасностью. Кажется, поднялся ветер
и разогнал и иссушил облачность, поднявшуюся с болот и перелесков. И вот
бледный свет мигнул в крупной замочной скважине.
Киселев, Ночлегов и Хаткин дружно
вскочили и отодвинули киселевскую кровать. Киселев подергал дверную ручку
могучими корявыми пальцами, но хитрый Хаткин, нутром
чувствовавший металл, успел покопаться в тумбочке и обнаружил связку ключей в
темном углу нижнего ящика. Один из них как в родное лоно вошел в замочную
скважину. Дверь эта давно не открывалась, но Ночлегов ловкими пальцами сумел
повернуть ключ, а сильный Киселев навалился, и дверь распахнулась, роняя ошметки пыли.
Каждый из них ожидал увидеть свое — но если свести к общему
знаменателю, то получится заброшенная старая женщина, бедная Раиса Петровна,
которую всю жизнь измучивал ее муж, дед Кивок, Синяя Борода. Он все у нее хотел
отнять — имущество и красоту, молодость и здоровье, и вот она ему досталась,
чтобы замучить окончательно. Так рассказали те автобусные женщины. Возможно,
они высказывали собственные опасения — что их самих бросят и ограбят близкие,
чуть они окажутся в незавидном положении, или наоборот — что они тайно желают
ограбить своих ставших беспомощными близких и бросить их на произвол судьбы. О
себе они болтали, а не о Раисе Петровне.
Киселев, Ночлегов и Хаткин боялись
увидеть полутруп в грязной постели, или морозильник с расчлененной Раисой
Петровной, за которую дед Кивок, обманывая государство, получает пенсию, или
высохший скелет в парике. Но они не знали настоящей истории, состоявшей в том,
что Раиса Петровна, бывшая вполне на ногах, надолго уехала к родственникам во
Владимирскую область, потому что нужно было оформлять наследство. В пристройке она
никогда не жила, а, напротив, сама уломала деда Кивка, человека неповоротливого
и раба своих привычек, сильно без нее скучавшего, сдавать ее приезжим. Имелись
в виду строители и работники згиевского универмага.
Но пристройкой заинтересовался сам владелец универмага Нурутдин
Темирович, успешный бизнесмен и прилежный семьянин,
который, однако, в процессе организации бизнеса влюбился без памяти в одну згиевскую красавицу.
Раиса Петровна на людях любила показывать себя беспомощной
жертвой грубого мужа, что множество раз сослужило ей
хорошую службу в виде сочувствия и дружественной поддержки, а так она была себе
на уме. Ловеньки стояли на отшибе, пристройка была
скрыта от людских глаз, дед Кивок и Раиса Петровна никак не походили на людей,
прикрывающих чужую тайную страсть. И Нурутдин Темирович при помощи Раисы Петровны организовал в
пристройке комнату свиданий с любимой женщиной. У него был ключ от калитки и от
пристройки, он приезжал со своей красавицей когда
хотел и платил за пристройку много. Поэтому вторую комнату постояльцам сдавали
неохотно.
И вот Ночлегов, Хаткин и Киселев
увидели чудесный будуар беззаконной любви, где пахло деревянной мебелью и
ситцевой пылью. Мебель была новой, ее девушка выбирала сама, а ткань в
сине-красно-лиловых огурцах с белыми вставками приобрел в собственном
универмаге Нурутдин Темирович.
Невзирая на страсть, он все же хотел экономить, иначе бизнес не делается. А
девушка очень любила духи и притирки, кремы и дезодоранты, и все это стояло на
столике, удваиваясь в высоком зеркале, и потихоньку впитало запах самой девушки
— смешанный запах монарды, осеннего грибного леса и
ежемесячной крови. Красавица училась в одном классе с третьей дочерью Нурутдина Темировича, обе перешли
в одиннадцатый класс.
Киселев, Ночлегов и Хаткин молча
стояли на пороге спальни влюбленных, вдыхая лимонный запах монарды
и дивясь на кровать с занавесками в огурцах. До полу свисали игривые кисточки.
На двух стенах висели ковры, совершенно скрадывая неприглядность старого
деревенского дома. С улицы лился лунный свет, всегда проливавшийся на
влюбленных.
Если бы Хаткин, Киселев и Ночлегов
знали девушку и Нурутдина Темировича,
им вряд ли понравилась бы эта обитель. Но они тут же в мечтах заселили комнату
своими собственными женщинами, которые навещали их в
снах и наяву. Они были прекрасные, теплые и юные, и они были ближайшими
подругами тех старых, замученных, страшных и уродливых женщин, которые тоже
посещали Киселева, Ночлегова и Хаткина.
Мужчины медленно и нехотя закрыли дверь, нехотя повернули
ключ в замке и положили его на тайное место. Улеглись, и глаза их сразу
закрылись, и тут же привиделись им женщины, пахнувшие лимонной монардой, в ночных рубашках с кружевом, в черном белье, в
одних чулках, с длинными простыми волосами, и каждый волосок отражал лунный
свет, в красноватых мочках ушей переливались жемчужины, светились на серебряных
шеях цепочки белого золота. А позади тенями витали черные раскидистые старухи в
лохмотьях, с вросшими ногтями и скрюченными пальцами, их носы почти касались
подбородков, а на горбах можно было установить чашку с блюдцем. Их седые космы развивались, и они были злы. Но, к счастью, их было
почти не разглядеть за округлыми плечами и тонкими талиями нежных женщин, чьи
прозрачные юбки запутывались в длинных ногах, а тонкие браслеты на узких запястьях
играли в воздухе, когда они раскачивались на качелях. Пошлость эротических снов
Киселева, Хаткина и Ночлегова
смешивалась с тьмой последней августовской ночи, назавтра наступал сентябрь, и
любимая девушка Нурутдина Темировича
пришивала последнюю пуговицу к школьной белой блузке.
Киселев к полудню, переделав кое-какие дела, снова оказался у
своей знакомой из Лузгино. Каждый раз он ждал, что
она, наконец, его выгонит, вышвырнет, как щенка за безобразное поведение, не
станет терпеть его больше. Но она терпела, хотя он приоткрывал перед нею самые
свои отвратительные глубины, демонстрировал мерзкие замашки и чудовищный
характер. А женщина все стерпливала, такая уж
душевная попалась женщина. Киселеву думалось — она, наверное, что-то против
него замышляет, хочет чем-то завладеть. Но у него не было чем завладеть. Или же
она боится остаться без мужика, надеялся он. Но у нее был муж, который
периодически пытался вернуться, а она его не хотела, она почему-то хотела
именно Киселева. И Киселев часто бил и обижал ее за то, что ему было непонятно,
как же все-таки можно его всем предпочитать. В этот свой
приход он попытался приласкать бедную свою женщину, чтобы она засветилась и
засияла, и он увидел, наконец, себя самого, такого, каким он кажется ей.
Поздним утром Ночлегов оказался дома. Он уже окончательно
пришел в себя и задумался о следующем дне, рабочем, о трех встречах с больными,
с теми, кому предстояли операции. Анестезиологи — уважаемые люди, белая кость, медсестрички толпятся вокруг Ночлегова,
потому что он интеллигентный, лощеный, ухоженный и — точность — вежливость
королей. Он давно научился не опаздывать. Нет, на самом деле не научился, он
все равно отстает и опаздывает, но приладился делать это красиво — вот так:
войдет на двадцать минут позже обещанного и сообщит небрежно, не вдаваясь в
подробности, что задержали очень важные дела. И без извинений и приседаний. Он
просто научился принимать вид того, кто востребован и разрывается на части, и
за его высокомерием никто не видит провалов. Вот как он сумел.
Хочется, чтобы герой мой Ночлегов приосанился, встал с кресла
и отодвинул с некоторым усилием пыльное стекло просевшей от тяжести книжной
полки. Чтобы руки его почти без участия глаз нашли верный том
и сама собой открылась привычная страница. Чтобы Ночлегов съежился
обратно в кресло и прочитал в стотысячный раз некогда обнаруженную им фразу,
которая по неизвестной причине ужасно его волновала: «Я два месяца недоносок, близнец, можно было положить на тарелку. Брат мой
умер двух недель, а я живу уже пятьдесят пять лет и, кажется, довольно прочен»1.
Мне хочется, чтобы Ночлегову подумалось, что это
каким-то образом про него. «И я прочен, — чтобы думалось ему, — и буду еще
долго прочен. Я еще улучшусь». Но одновременно я мечтаю, что настоящие
анестезиологи совсем не такие, что их героическая профессия вовсе не связана с
их внутренним беспокойством, а вся направлена на дело исцеления. Ведь страшно
доверяться докторам, которые отправляют тебя во временную смерть, а сами
забывают бумажники…
«Господи! — завопила Вера Николаевна Хаткина,
увидев сына. — Откуда такое? Опять! Опять! Снова! Господи, и почему я не
сделала тогда аборт! Жила бы сейчас нормально!». Она имела в
виду то, чего не знал маленький Хаткин: что она в
свое время сделала несколько абортов, и теперь эти уничтоженные мальчики
нисколько ей не мешали — не уходили из дома, не болтались неизвестно где, после
являясь грязными и голодными, не выпивали и не курили черт знает что, разве что
помаленьку являлись по ночам, но она не боялась ночей, когда можно было
лежать на кровати, пусть хоть бы и без сна. Она гораздо больше боялась дней,
когда нужно было метаться между работой, домом, сыном и старым полусумасшедшим
отчимом, которого нужно было с ложки кормить. От напряжения и бессонницы Вера
Николаевна тайно выпивала.
Шел человек по
мостовой
Толкал мешок перед собой
Шел человек издалека
И ни веревки, ни мешка
А следом шел еще другой
Он был живой но был изгой
Он был невнятный но тугой
И изгибался он дугой
Чтоб показать что он живой
А следом шел еще другой
Другой он был как тень
И навсегда он был с тобой
И каждый Божий день…
— звучало в голове Хаткина, пока мама ругалась. Он с тех пор как себя помнил,
пока она кричала, слушал у себя в голове вот такие тексты, а ее при этом
совершенно не слышал, разве что какие-то очень громкие отдельные слова
прорывались вроде «сдохнешь» и «сдохну». У Хаткина бывали минуты счастья, и впереди ожидалось их еще
больше, чем у других, потому что он был совсем еще мальчик.
Хаткин, Киселев и
Ночлегов. Киселев, Ночлегов и Хаткин.
1
Достоевский Ф.М. Подросток. Рукописные редакции. Полное собрание
сочинений в тридцати томах. Л.: Наука, 1976. Т. 16. С. 148—149.