Фрагменты книги
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2015
От автора | После публикации в «Знамени» и выхода отдельным изданием мемуарного романа «Пятьдесят лет в раю» работа над ним продолжилась, поскольку продолжилась жизнь. Один из новых фрагментов был опубликован в четвертом номере «Знамени» за 2015 год. Теперь — черед следующих…
АНДРЕЙ БИТОВ
Битов любит играть с временем и делает при этом удивительные открытия. «28
января умер Петр (речь о Петре Первом). 28 января умирал Пушкин. 28 января умер
Достоевский. 28 января Блок заканчивает “Двенадцать”, перегорая в них». И все
это происходит в Петербурге, родном городе Андрея Битова,
который разглядел — не без доли мистического страха — эти трагические меты
времени.
В другом произведении он устами
своего героя прямо говорит о времени и сравнивает его с морем, которое ему
«необходимо переплыть, а плавать он словно разучился».
И дальше: «Барахтаясь в море времени», этот молодой еще человек, в котором
легко угадывается автор, тоже молодой (двадцать шесть было, когда писал эту
вещь), рассуждает о том, что «прохождение времени можно видеть только взглядом
назад». Как точно! Вот только я это понял много позже — по-настоящему, быть
может, лишь теперь, за этими страницами…
Битовский рассказ «Дачная местность» (или «Жизнь в ветреную погоду»),
где герой барахтается в море времени, я впервые прочел через десять лет после
его создания, в 1974 году, когда наткнулся в «Новом мире» на большую статью
Виктора Камянова о современной прозе. Это был
мартовский номер, статья называлась «Доверие к сложности». Моей персоне уделено
в ней немало внимания, но особенно привлек меня пассаж, где авторитетный критик
сравнивает моего героя с героем Битова. «Герой
“Дачной местности” был занят уточнением своего духовного статуса и упорно смотрел в себя… Герой Р. Киреева смотрит вне
себя. Ему важно найти отклик или пусть отголосок в ком-то другом».
Этот «отклик или
пусть отголосок» я, подобно своему давнему персонажу, ищу, кажется, до сих пор,
Битов же, по-моему, совершенно не озабочен этим, он самодостаточен, ему не
нужна поддержка извне (уж эстетическая — точно), хотя, уверенно путешествуя в
своем метафизическом времени, в реальном сплошь да рядом попадает впросак.
Став заведовать кафедрой творчества
в Литературном институте, я немало сил положил на то, чтобы вернуть туда Битова, в свое время изгнанного из института за участие в
«Метрополе». Андрей не отказывался, но и не говорил твердого «да»; не хотел,
понял я, связывать себя пусть не очень обременительной, но службой. Тогда я
предложил ему вести семинар на пару с кем-нибудь — это гарантировало ему полную
свободу. «С кем?» — спросил он. Ответа у меня не было, но через день или два я
нашел его: Леонид Бежин. Андрей Георгиевич с
энтузиазмом согласился. Боясь, как бы мастер не раздумал, я попросил его
написать заявление. Он тоже согласился, хотя с меньшим энтузиазмом. Похлопал по
карманам и, обрадованный, не обнаружил ручки. Я дал
ему свою. «А бумага? Где мы возьмем бумагу?» Разговор
этот состоялся в сквере на Пушкинской площади, мимо шныряли школьницы, одна из них,
остановленная мною, вырвала из тетрадки лист. «А стол? — обречено произнес
творец “Пушкинского дома”. — Я не умею писать на весу».
До института отсюда было десять
минут ходу, но я понял, что расстояние это в данный момент непреодолимо, и,
повернувшись, подставил своему собеседнику спину. Это Битову
понравилось. Ему вообще нравятся озорство, игра, выдумка: не зря с таким
азартом участвовал в установке в Питере памятника Чижику-Пыжику или пел под
джаз черновики Пушкина… Итак, заявление с просьбой
принять на работу было под мою диктовку написано (я стоял, согнув плечи, и не
только не шевелился, но даже, сдается мне, не дышал), Битов был заполучен,
однако в институте появлялся редко. Зато каждый его приход, всегда неожиданный,
становился праздником для студентов. Но это — для студентов, а вот для отдела
кадров — испытанием. Им мало было заявления, им требовалась еще трудовая
книжка. Старательно охотились они за игнорирующим их штатным сотрудником —
тщетно все, и тогда они наседали на меня. Делать нечего, я звонил Андрею
Георгиевичу, он отвечал: «Ищу», — и действительно искал — пять, десять,
пятнадцать минут, а я терпеливо ждал у трубки, пока в ней не начинали звучать в
отдалении какие-то голоса, смех, позвякивала посуда… Ма-стер, плавно
переместившись (у него была легкая, неслышная поступь), пребывал уже в другом
времени, а я, скучный чиновник, оставался в своем, один на один со все более звереющим отделом кадров. Вольный человек, он
не признавал каких бы то ни было ограничений, а если
они вдруг возникали, грациозно перемахивал через них. И в переносном смысле
слова перемахивал, и в самом что ни на есть прямом…
Помню, как в 1996 году приехали на
дребезжащем микроавтобусе в Ясную Поляну на первые, ставшие впоследствии
традиционными Толстовские чтения. Уже в дороге начали пить водочку, а когда
потянулись пригороды Тулы, я попросил остановиться на пару минут возле магазина
и, большой в то время любитель и знаток пива, запасся дюжиной бутылок. Поселили
нас в пансионате, и уже через четверть часа я вышел с бутылкой на солнышко.
Было самое начало сентября, и солнце, даже заходящее, светило по-летнему тепло.
Гляжу, Битов на лоджии, в маечке… Жестом приглашаю его к своему пенистому,
местного производства свежайшему напитку, и он тотчас
перемахивает через перила, довольно высоко, несмотря на первый этаж, отстоящие
от земли. Легкий, грациозный, а ему тогда уже шел шестидесятый… Кто бы мог
подумать, что минет десять лет, он после сложнейшей операции на мозге обретет
«дырку в голове, точно пулевое ранение», и «проскочит» рак (как это точно —
«проскочить» рак; впрочем, у Битова
нет неточных, не единственно возможных слов) — кто бы мог подумать, говорю, что
через десять лет он превратится в старика, осторожно, по чуть-чуть,
передвигающего ноги! Но вкуса к жизни не утратит.
Это у него наследственное. Когда-то
он написал о своей матери, что она всегда гордилась своим профессионализмом. И
вот, после семидесяти пяти, «ее профессией стала жизнь». Не просто жизнь, а
жизнь активная, разнообразная, веселая… Вкуса к жизни писатель Битов не
утратил, и что с того, что ноги едва передвигаются — разве это мешает поплавать
в бассейне! Именно там, в бассейне, в раздевалке, мы, полуголые, и встретились
с ним в пансионате «Липки» на очередном Форуме молодых писателей. Он пригласил
меня в сауну — я не решился, хотя ни дырки в голове, ни «проскоченного» рака у
меня не было. Не решился… Он же после бассейна с сауной не
погнушался рюмкой-другой коньяка, а после отправился играть в бильярд.
День на том не кончился. Далеко за полночь общение продолжалось с бокалом в
руке за стойкой, и здесь больше всех, глубже всех, интересней всех говорил
Битов — хотя без былой запальчивости.
Тогда, в Ясной Поляне, он поделился
с собравшейся в конференц-зале публикой, что начинает день с того, что
открывает наугад три книги: Библию, Пушкина и — еще что-нибудь (в ту
яснополянскую неделю это был, естественно, Толстой), выхватывает взглядом по
фразе, и эти три фразы становятся для него камертоном наступившего дня.
Тогда же он признался, что не
читает газет (подозреваю, что и телевизор не смотрит), но
тем не менее, сколько раз убеждался я, прекрасно осведомлен обо всем, что
происходит в мире. Или, во всяком случае, о самом главном. Удивительным образом
считывает эту информацию с лиц окружающих его людей (а его всегда окружают люди),
выуживает из случайно услышанных обрывков разговоров, высматривает в сумятице и
красках улицы. Это для него, если угодно, образ жизни, а образ жизни — вещь для
Битова чрезвычайно важная. Неслучайно именно так —
«Образ жизни» — названа одна из его книг.
Приоритеты налицо: сначала образ
жизни (не только и не столько своей, сколько вообще), а уж потом — образ
художественный. Великий книгочей, блестящий интерпретатор литературных текстов,
тончайший стилист, он никогда не был рабом слова, пленником формы,
демонстратором писательского мастерства, пусть даже и филигранного. И в этом
он, бесспорно, продолжатель пушкинской традиции: сначала — и прежде всего —
жить, а уж потом писать. Я этому так и не научился.
Не потому ли и отношения со
временем у нас разные? Я не опаздываю никогда и никуда, но говорю сейчас об
этом отнюдь не с гордостью, а с чувством подавленности. Мой педантизм оставляет
мне мало воздуха, я задыхаюсь, вырваться же на волю — с помощью хотя бы
благословенного спиртного — становится с возрастом все труднее.
Да, у Андрея Георгиевича свое
время, и что с того, что подчас это оборачивается казусами. Была у меня одна
студентка, до этого два или три семестра проучившаяся у Битова,
в конце концов навсегда сгинувшего из института.
(Трудовую книжку забирать не пришлось — он ее так и не отыскал у себя.)
Студентка тихая, субтильная, робкая, талантливая. Но со странностями. То лекцию
пропустит невесть почему, то явится на зачет и молчит, потупившись, хотя, как
выясняется через день во время пересдачи, которой добилась мать, все прекрасно
знает.
Мать опекала ее постоянно.
Частенько звонила мне домой, но, оказывается, не только мне, а и первому
наставнику дочери Битову. Я узнал об этом случайно:
Андрей позвонил мне и осведомился своим рокочущим баском, тогда еще не
попорченным раком голосовых связок: как дела такой-то? С дипломом…
Я опешил. Диплом странной девочкой
был защищен, причем с отличием, полтора или два года назад; тогда-то, надо
думать, мать на всякий случай и побеспокоила его, попросила замолвить словечко,
он пообещал и вот, пусть с запозданием, но сдержал слово. Этот человек,
повторяю, живет в своем собственном времени, в котором что значат какие-то
полтора или два года! Века — вот единица измерения. Века… Оттого-то
и пишет «Воспоминание о Пушкине» (таков подзаголовок большого цикла его статей
о поэте). Оттого-то и сочиняет рассказ «Человек, который видел Баха», причем
рассказ отнюдь не фантастический. «По приблизительным расчетам, — говорит автор
о своем герое, — ему было триста лет».
Мне куда меньше, но то, что я имею
право сказать о себе: «Человек, который видел Битова»,
овевает меня ветерком вечности.
АЛЕКСАНДР РЕКЕМЧУК
Мы родились с ним в один день — 25
декабря, но он на четырнадцать лет раньше. И еще одно совпадение: оперативный
псевдоним его отца, расстрелянного энкавэдэшниками в
1937 году, — Киреев.
Впервые судьба свела меня с
Александром Евсеевичем, когда я был студентом Литературного института, а он
работал заместителем главного редактора журнала «Молодая гвардия». Это был 64-й
год. Мой однокурсник Эдик Крылов принес в этот журнал мой рассказ. «Модная
тема» назывался он и с молодой дерзостью покусывал тех, кто спекулировал на и
впрямь тогда широко эксплуатируемой теме культа личности. После триумфа «Одного
дня Ивана Денисовича» таких запоздалых смельчаков развелось множество.
В отделе рассказ решительно
отклонили, но Александра Евсеевича это не смутило, как не смутила и моя
молодость. «Толковый рассказ, — сказал он твердо, коренастый, рыжеватый,
лысеющий, в мохнатом свитере. — Завтра же передам главному». Главный
принял сторону отдела…
Второй раз судьба свела нас в 1971
году, когда проходило московское совещание молодых писателей. По итогам
совещания три человека рекомендовались в члены Союза. Меня среди этих трех не
было и не могло быть, поскольку повесть «Лестница», которую я обсуждал,
выпадала из всех тогдашних канонов. Руководитель семинара Юрий Бондарев считал,
что я зря потратил время на эту чернуху: вещь о тринадцатилетней падшей девочке
и о притонах не будет у нас востребована никогда.
Был уже напечатан общий список,
который лег на стол Рекемчуку. Александр Евсеевич как
секретарь московского отделения курировал работу с молодыми. И курировал не
формально — лично просмотрел все обсуждавшиеся на совещании работы. Все! А
кое-что и прочитал. Внимательно… И собственноручно
вписал мою фамилию. Не по алфавиту, в самом низу, и потому меня принимали
последним. Было ли у него какое-нибудь объяснение с Бондаревым — не знаю.
Минуло несколько лет, и к моему
незримому покровителю, теперь уже члену редколлегии журнала «Новый мир», попала
рукопись моего романа «Апология». Александр Евсеевич написал чрезвычайно щедрый
отзыв, оговорившись, что «это отнюдь не комплименты, не славословие — пора,
наконец, даже в хмуром жанре внутренней рецензии воздавать должное мастерству,
когда оно в наличии».
А спустя годы мы
наконец познакомились — когда я пришел работать в Литературный институт, а он
здесь уже профессорствовал. Вот тут-то при случае я и рассказал ему о наших
предыдущих контактах, одном личном и двух заочных.
Александр Евсеевич внимательно
выслушал меня, серьезно, даже строго глядя мне в глаза (это был все тот же
взгляд, каким он почти тридцать лет назад смотрел на меня в «Молодой гвардии»),
подумал секунду-другую и выдохнул: «Не помню, Руслан Тимофеевич. Ей-богу, не
помню». И даже как-то смутился.
А ведь память у него отменная.
Просто очень многих поддержал на своем веку, за многих сражался, а уж сколько рукописей рекомендовал к печати — не счесть.
Последние годы это все больше ученики его по Литинституту. Но и с учениками
воюет — неистово и неустанно воюет, предостерегая их от опасностей легкого
успеха, от лености и трусости. Он стал грузноват, одутловат, мало что осталось
от рыжих волос, но былая сила осталась. Это тот случай, когда нет противоречия
между духовным самосохранением и самосохранением физическим. До восьмидесяти в
бассейн ходил и играл в теннис…
«Самый крупный, самый мощный — весь
в свисающих складках ноздреватой брони, в рыжых космах шерсти, горбатый от старости, лобастый от ума —
наверное, вождь или пророк, — поднял к небу округлые бивни, воздел хобот — и
трубит, трубит тревожно, взывая к остальной братии…»
Это из его автобиографической книги
«Мамонты».
И это, сдается мне, автопортрет.
АНДРЕЙ ВОЛОС
В Кижах мы с Волосом были в среду
11 июля, а во вторник 11 сентября в Нью-Йорке рухнули башни-близнецы. Ровно
через два месяца. Это (что через два месяца) подметил именно Волос со своей
цепкой памятью и добавил, заикаясь сильнее обычного: «Вот вам, Руслан
Тимофеевич, и Хуррамабад».
«Хуррамабад»
— название книги, за которую аккурат в 2001 году,
незадолго до нашей поездки в Карелию, Волос получил одну из самых престижных
премий. А тремя годами раньше, за нее же — другую, не менее престижную. Но о
премиях — после.
Что такое Хуррамабад?
Город. Мифический город, которого, разумеется, нет на карте. Это город тюркских
сказок и песен, беспечности и веселья, счастья и радости — словом, живое
воплощение лада, что я безуспешно искал всю жизнь, однако не нашел не только в
себе, не только в собственных сочинениях, но и в сочинении Андрея Волоса со
столь поэтичным названием. Причем у Волоса я искал его не только как читатель,
но и как редактор, так как несколько новелл из этой книги готовил к печати.
Книга-то трагическая. О кровавых
событиях в Таджикистане в начале девяностых годов, после распада СССР…
Это время и это место — время и
место — Андрей Германович Волос знает не понаслышке. Здесь он родился,
здесь рос, здесь напечатал в журнале «Памир» свои первые стихи, о чем до сих
пор вспоминает с благодарностью. И здесь же прочел Большую Советскую
Энциклопедию, второе издание, в пятидесяти одном томе.
У меня — третье издание, там всего
тридцать томов, и я никогда не читал их сплошь, просто залезал по мере
надобности, он же — именно сплошь. «Том за томом, — сказал он, — по принципу
ковровых дорожек. — И добавил: — Увлекательная, доложу вам, вещь».
Началось его запойное чтение — не
только энциклопедии, а всего, что попадалось под руку, с семи лет. У Волоса нет
литературного образования, нефтяной институт закончил, но столь начитанного,
столь знающего и любящего книгу человека я среди писателей встречал не часто.
В Карелию нас командировал фонд
Филатова для работы с молодыми писателями. Пора белых ночей уже миновала, но и
в двенадцать, и в час, и в два было светло, по набережной гуляли люди, почти
все с пивом (мы не представляли исключения), жарились шашлыки, и звучала,
причем довольно громко, музыка, но она не мешала нашим беседам. То была наша
первая совместная поездка, но не первое совместное пребывание на одной, скажем
так, территории: в шестом номере «Нового мира» за 1990 год, задолго до
Петрозаводска и Кижей, были опубликованы подборки наших рассказов. Моя —
маленькая, его — большая. Из этой большой мне запомнилось одно парадоксальное
на первый взгляд суждение, которое я разыскал сейчас и процитирую дословно:
«Достичь цели можно только тогда, когда она совершенно недостижима».
Что имел в виду тридцатипятилетний
геофизик Андрей Волос, когда писал это? Литературный успех? Но как, чем
измеряется он? Читательским вниманием? Но в годы, когда Волос начинал,
читательский интерес к серьезной литературе — а он делал литературу серьезную —
стремился к нулю. Тиражами? Но какие тиражи у той же серьезной литературы?
Премиями? О, премий в постсоветской России расплодилось множество, и вот с
ними-то Андрей Германович работать умеет.
Есть, например, Букер, а есть (вернее, был — сейчас нет, умер) Антибукер, на который он представил рукопись «Хуррамабада» и, обойдя самого Виктора Астафьева, стал
победителем. Потом рукопись
превратилась в книгу и принесла автору уже государственное признание, то есть
Государственную премию, которой в таком возрасте редко кто удостаивался. Потом
— премия «Москва–Пенне». Потом — журнала «Новый мир».
Потом… Тут я ставлю многоточие, поскольку уверен, что
премии будут еще и еще, ибо, не станем забывать, «до-стичь цели можно только
тогда, когда она совершенно недостижима». Не знаю как относительно других, но
применительно к Волосу эта максима очень даже справедлива.
Не только в литературе… Не только в премиальных марафонах… Когда обстоятельства
заставили его заняться обменом квартиры, то он настолько дотошно изучил это
архисложное, на мой взгляд, искусство, что стал на некоторое время
профессиональным риелтором, а после написал об этом роман под названием
«Недвижимость». Хороший роман. Крепкий. Я внимательнейшим образом прочел его
три раза, поскольку редактировал эту вещь, тоже, кажется, отхватившую какую-то
премию.
Много часов провели мы с ним над
рукописями — и его, и чужими (вели мастер-класс в Липках), и я всегда
поражался, как быстро и точно схватывает он не только литературную реальность,
но и реальность как таковую. То бишь жизнь…
«Свойство гениальности в отношении
к жизни, — написал он однажды, — присуще далеко не каждому, но в житейской
практике встречается довольно часто».
Не знаю, как насчет «часто», но
случай Волоса — именно тот случай. Рассказ же, откуда я выписал приведенные
только что слова, называется «Гений жизни» — к его автору этот образ относится
в полной мере. Хотя на гения
он не похож ни капельки — ни тихим говорком своим с легким заиканием (при этом
он отличный рассказчик), ни манерой одеваться, напрочь отторгающей галстуки и
прочие аксессуары, ни полным отсутствием снобизма. Наше общение в Петрозаводске
с молодыми писателями началось с того, что Волос прочел им несколько своих
стихов.
Он убежден, что писателем
становятся по ошибке, ибо «желание стать писателем возникает в детстве, когда
человек ничего не знает об этой профессии».
Бог весть, прав ли Андрей
Германович, но если и прав, то его ошибка дала превосходные всходы. О чем,
впрочем, он распространяться не любит.
…В Кижи из Петрозаводска мы плыли
на «комете». Подсевший к девушке Волос потягивал из банки пиво и, наклонившись
к своей спутнице, что-то проникновенно говорил ей. Потом отправился в буфет и
для нее тоже купил баночку.
Я не последовал его примеру: моим
соседом оказался седобородый батюшка, и при нем я не дерзнул предаваться пусть
слабому, но все же алкоголю. Это при моих-то так и не сложившихся отношениях с
Богом!
А у Волоса? Сложились ли у него? Мы
никогда не говорили с ним на эту тему, но мне привелось редактировать для
журнала некий его текст, из которого я сделаю сейчас еще одну, теперь уже
последнюю выписку.
«Мне всегда казалось, что Бог — это
та черная неизвестность, что окружает человека… Зачем
Ему, при Его могуществе, мы могли понадобиться? Во-первых, следить за всей этой
земной суматохой необыкновенно хлопотно. Во-вторых, для удовольствия,
связанного с любованием плодами собственного труда, Он мог бы создать и
что-нибудь более привлекательное».
Мне кажется, этот иронический
пассаж свидетельствует об отсутствии каких бы то ни
было терзаний по поводу несостоявшихся отношений с Небом. Да и пытался ли он
когда-либо наладить их? Зачем, коли в душе и без того лад?
МИХАИЛ БУТОВ
«…До смерти
надоело таскать из одной бессмысленной точки пространства в другую свое тело,
ничего хорошего уже не обещающее, свою деревянную голову, скуку, депрессии
(становящиеся не то чтобы глубже — но безысходнее), свое бесконечное — и
напрасное ожидание трансцендентных подсказок, исковерканную в детстве личность,
психологические проблемы, страхи и попечения».
Михаил Бутов сделал — публично —
это горькое, это отчаянное признание в 2007 году, когда ему уже стукнуло сорок
один, пик же формы, жизненной и творческой, пал, по собственным его словам, на
95-й. Именно тогда он пришел работать в «Новый мир» — на год, меньше чем на
год, раньше меня.
«В это время я переживал
кульминацию своего интеллектуального развития, способности концентрироваться на
вещах, да и немалый духовный подъем. Ангел не отлетал от меня ни на минуту.
Рюмка водки не отупляла, а придавала жизни… О своем
будущем и тем более о деньгах не думал вовсе, потому что преисполнился
абсолютного доверия к судьбе и бытию, которые, разумеется, должны были
предполагать для меня, талантливого, не склонного (еще) к излишествам,
депрессии и истерическим проявлениям, молодого счастливого папаши, исходы во
всех отношениях успешные, а вовсе не диабет, артроз, гастрит, дистрофию
сетчатки, хронический стресс и неуверенность в завтрашнем дне».
И вот что, оказывается, произошло
за двенадцать лет, причем произошло на моих глазах — первые три года сидели
даже в одном кабинете. Он писал тогда роман «Свобода», долго, трудно,
мучительно писал, чуть ли не каждый день объявляя,
едва переступив порог редакции, что бросает, потому что изнемог, потому что
бездарен, потому что слова, сволочи этакие, не слушаются его.
И все-таки он эту вещь завершил…
Роман стал лучшей публикацией
«Нового мира», о чем свидетельствует годовая премия журнала. И вообще лучшим
русским романом года, о чем свидетельствует теперь уже другая премия, на сей
раз Букеровская. Бутов воспринял ее — и принял — спокойно, очень достойно, как
нечто само собой разумеющееся, хотя это был первый его роман, а его автор, в
свою очередь, был самым молодым лауреатом этой в то время самой престижной и
самой денежной премии.
Затем — десятилетнее молчание, если
не считать двух небольших рассказов, нескольких эссе и перевода романа Сэмюэля Беккета «Мерсье и Камье». Устал? Погрузнел — не только физически (в одном из
текстов он упоминает «недобрым словом свою комплекцию»), но и духовно? Мне так
не казалось. Помню, как после одной редакционной вечеринки, когда, по традиции,
я, уже веселенький, стал зазывать коллег к себе домой, чтобы продолжить, он,
единственный из всех, с легкостью поднял свое грузное тело, и мы потащились на
другой конец Москвы, в мое благословенное Бибирево.
Как славно говорили мы тогда на
кухне! Как славно говорили мы, потягивая коньячок, на лестничной площадке, ибо,
воспитанный человек, он отказался курить в квартире! Как
славно распрощались за полночь, и как удивился я, когда спустя полтора часа он
снова позвонил в дверь, поведал о конфликте с милицией, не пустившей его в
метро, после чего я, обесточенный, завалился спать, а моя жена до утра
отпаивала его кофе и беседовала с ним о музыке, в которой Миша Бутов знает толк
не меньше, чем в литературе. И о которой так хорошо пишет.
На другой день мы встретились с ним
в редакции, и он в память об их совместном ночном бдении послал моей жене
сувенир с трогательной благодарственной надписью. Ну как тут повернется язык
сказать, что этот человек тяжел на подъем!
А куда девалась вся его грузность,
когда, помню, на работу к нему являлся в сопровождении жены маленький сын!
Грозный ответственный секретарь весь расплывался, и, глядя на него, видели,
какой он счастливый отец. И какой у него счастливый сын… И
как замечательно находят они общий язык… Об этом — рассказ «В карьере», но не
только об этом. Именно тут я нашел ответ на вопрос, почему молчит столь рано и
столь щедро увенчанный лауреатскими лаврами писатель Бутов.
Вскользь упоминает автор некий
«ерундовый наборчик: два-три серьезных поступка,
важных события, несколько ярких впечатлений» — наборчик,
который поначалу представляется «всего лишь прологом к чему-то грядущему,
значительному», а на поверку оказывается «полной судьбой, и прирастать ей
дальше как-то уже нечем, кроме повторений и неизбежного горя».
Признаться, даже мне не видится
будущее столь мрачно, а ведь я живу на свете на добрые четверть века дольше
его.
«Как тесную арестантскую одежу, учишься чувствовать свои пределы, за которые не
пройти и выше — не подняться».
Вот он — искомый ответ. К чему мне
остается прибавить, что все когда-то бывает в последний раз. Миша Бутов понял
это, кажется, раньше меня. Гораздо раньше…
Все когда-то бывает в последний
раз, в том числе и жизнь, так стоит ли тратить ее на писание каких бы то ни
было текстов, пусть даже и весьма недурственных!
АНАТОЛИЙ ШАВКУТА
Нагрянувший в 90-х годах рынок
поначалу его обласкал, но не на литературном поприще, которое он на время
оставил, а в бизнесе. Монтажник по профессии, которой он, между прочим, всегда
гордился, равно как и своими нелитературными друзьями, он каким-то образом
обзавелся в начале девяностых гостиницей, стал важным,
перестал пить — а вот уж он-то пил крепко, до обрыва, с которого лишь чудом не
срывался. Его предпринимательский успех не был случаен, великолепный
организаторский дар прорезался не вдруг — он всех нас удивил им еще в советские
времена, когда предложил издать сборник под названием «Мой лучший рассказ»,
причем лучший — по мнению автора. Хорошая идея, но надо знать советскую
издательскую систему, чтобы понять, насколько трудно было воплотить эту идею в
жизнь.
Шавкута воплотил. Догадываюсь, чего ему это стоило, сколько он
обошел инстанций, сколько писем написал и по каким телефонам звонил, но этот
уникальный в своем роде сборник лежит сейчас передо мной. Распутин и Битов,
Маканин и Екимов, Лихоносов и Ким — три десятка авторов, и каких разных, в
разных живущих городах… Со всеми он нашел общий язык,
всех убедил, что в книге не будет некачественных текстов, соседство с которыми
способно ском-прометировать тексты качественные, и слово свое сдержал. Но это
не все. Сборник еще не вышел из печати, а Анатолий Дмитриевич уже носился с
новой идеей — на сей раз идеей четырехтомника, под придуманным им общим
названием «Современная московская повесть». Грандиозный проект. Грандиозный, но
нереальный — все мы были убеждены в этом. Сейчас, однако, и этот четырехтомник
лежит передо мной…
Такие вот организаторские
способности. И при этом собственных книг издал немного, к тому же — все
небольшие, в бумажных обложечках.
Одно дело — пробивать других, хлопотать за других, доказывать художественную состоятельность других, а
иное дело — говорить о себе.
Этого Анатолий Дмитриевич не любил.
Да, собственно, ему и не надо было говорить за себя — за него говорили его
тексты, короткие, емкие, с живыми героями и живыми словами.
«Красоту жалко», — назвал он один
из своих сборников, и я до сих пор слышу интонацию, с которой он произносит эти
два слова. Он действительно из числа тех людей, которые чувствуют красоту и
которым красоту жалко.
В Америке, в штате Нью-Мексико, нас
повезли в дом-музей некогда жившего здесь русского художника Николая Фешина. Домик небольшой, под экспозицию выделены две или
три комнаты, но Шавкута так долго стоял возле каждой
работы, с таким восторгом рассматривал их, что пропустил чай, который устроили
хозяева для нашей маленькой делегации. Зато, единственный из всех, получил в
качестве компенсации каталог выставки.
Это обрадовало его как ребенка. И
еще как ребенок радовался он, когда купил в Вашингтоне за сто с лишим долларов — немыслимая сумма для валютного бюджета
советского человека! — детскую швейную машинку. То была многократно уменьшенная
копия настоящей машинки, которая, как и взрослая, выполняла множество операций.
Своих детей у Шавкуты
нет, машинка предназначалась племяннице, и он предвкушал, какое ошеломляющее
впечатление произведет на русскую девочку этот заокеанский подарок. Никто из
нас не посмел осудить его за транжирство, хотя сами мы свою скудную валюту
тратили на вещи куда более утилитарные.
Шавкута не мог так. Деньги не держались у него — ни русские, ни
американские. Вот и свой гостиничный бизнес, приваливший ему в начале девяно-стых,
потерял чуть ли не в одночасье — скорей всего, по пьяной лавочке. В этом
состоянии он вытворял подчас вещи невообразимые.
В Америке он не пил. Абсолютно.
Хотя возможностей представлялась масса, он, светло и немного растерянно
улыбаясь своим круглым лицом, довольствовался соком. Сдержал-таки слово, что
дал тогдашнему руководителю Союза писателей Владимиру Карпову, который отважно
— не зря носил Звезду Героя — за него поручился.
Вернувшись в Россию, отвел душу за
все трезвые американские дни, после чего на дверях ЦДЛ появился очередной
плакат: Шавкуту не пускать.
Неистовое саморазрушение
останавливало лишь отсутствие денег. Жил он от пенсии до пенсии и однажды
подробно, с каким-то даже вдохновением рассказал мне, как у него получается
это. Закупает в день пенсии по специальному списку продукты — крупы, комбижир,
овощи, консервы, даже специи, вплоть до лаврового листа, причем в дело, с гордостью
поделился он со мной своими кулинарными хитростями, идут даже отходы. Из
картофельной кожуры, например, получаются великолепные оладушки.
При этом он писал стихи. Писал
прозу, кое-что даже печатал. Царский подарок сделали ему его бывшие
коллеги-монтажники: скинувшись, издали увесистый том прозы. Автор раздарил
почти весь тираж, но кое-что удалось продать. Подходил на улице к интеллигентного вида человеку и —
с ходу: «Мужик, купи мою книгу!». Причем заранее держал ее открытой, на своем
фото, чтобы потенциальный покупатель мог, сверившись, убедиться, что ему не
вешают лапшу на уши.
Кто-то покупал, а кто-то вел
писателя распить с ним бутылочку. Но пилось Анатолию Дмитриевичу все труднее,
все чаще закусывал не колбаской с огурчиком, а лекарствами, причем по специальной,
самим им выработанной методе. Это был целый ритуал. Он поведал мне о нем
подробнейшим образом — вдруг пригодится! — со вкусом поведал, мастерски, будто
очередной рассказ писал.
Я слушал и вспоминал название его
лучшей, пожалуй, книги — «Красоту жалко». За нее он получил в свое время премию
Антона Чехова.
БОРИС ЕКИМОВ
Екимов о смерти говорить не любит.
Однажды я на правах ровесника заикнулся было о том, что, дескать, пора нам,
Боря, подумать о скором уже конце, но он замахал на меня руками: «Ты что! Ты
что это! Скоро арбузы пойдут… Ты знаешь, какие у нас
арбузы?! А помидоры!».
У нас — это на Дону, в городе
Калаче, в котором я ни разу в жизни не был, но который отлично знаю по его
рассказам и повестям. И о городе знаю, и о его окрестностях, и о таких не
похожих друг на друга людях, которые населяют их. «На многие километры все
свое: земля, вода, небо». Екимов не выделяет слово «свое», даже, по-моему, не
замечает его, но для меня оно — ключевое.
Да, он не любит говорить о смерти,
но в название своей поздней повести вынес пушкинские слова, полемически оборвав
строку: «Предполагаем жить… и глядь — как раз —
умрем». Повесть так и называется: «Предполагаем жить» и увидела свет как раз в
тот день, когда ее автору в Доме русского зарубежья вручалась литературная
премия Солженицына. В связи с этим, собственно, я и вы-ступал, но это уже во
второй раз, а в первый — в связи с другой премией, имени Юрия Казакова, за
лучший рассказ года.
Будучи председателем жюри, хорошо
помню, что он был тогда единственным из многочисленных соискателей, по поводу
которого не велось споров. Ни среди членов жюри, ни в комментариях
прессы… Я вообще не знаю ни одного человека, которому была б не по душе
проза Екимова. По-моему, это случай уникальный. И дело здесь не в том, что Борис
Петрович старается угодить всем, — напротив, он вовсе не озабочен тем, чтобы
кому-либо понравиться. Читателям ли… Редакторам… Критикам… Членам различных
жюри… Его независимость отнюдь не напориста, она тиха и даже чуточку иронична —
лишь слегка покривится, если с чем не согласен, да выразительно гмыкнет, но от этого выглядит еще тверже. Я говорю не
только о независимости литературной, но — прежде всего — человеческой.
Когда в девяностых годах обрушился
книжный — да и журнальный тоже — рынок и писатели оказались на мели, Борис
Петрович, тогда уже признанный мастер, чьи произведения входили в школьную
программу, пошел работать разъездным корреспондентом в районную газету. Не
принялся ныть, как многие его собратья по перу, а взвалил на себя журнальную
поденщину, как всегда, спокойный и, как всегда, подтянутый.
А двумя или тремя годами раньше я
был свидетелем той же екимовской независимости, когда
с группой писателей мы оказались в Америке, в экзотическом штате Нью-Мексико.
Все, в том числе и я, грешный, жадно бросились любоваться этой самой экзотикой,
а Екимов вместо этого попросил показать ему простую американскую больницу. Хотя, насколько знаю, об американской больнице, вообще об Америке,
как, впрочем, и о Москве, например, никогда не писал. Место действия его
сочинений неизменно, ибо является и местом его постоянного жительства. Но из
своей южной российской глубинки он внимательно следит за всем, что происходит в
мире, за всем, что делается в литературе, и здесь выказывая полную
независимость суждений. Так, являясь в 1997 году членом букеровского жюри, до
конца боролся за дебютный роман тогда еще совсем юного Антона Уткина, не боясь
остаться не только в меньшинстве, но и в полном одиночестве.
То не было разовым эпизодом.
Молодых он поддерживает страстно и последовательно, где
только не отыскивая своих подопечных. То в задонских степях, то в городке
Мезень, что в Архангельской области. И если его просят написать напутственное
слово (а я, работая в «Новом мире», просил), то делает это незамедлительно.
Мы привыкли видеть Екимова в
хорошем расположении духа, но это когда на людях, когда же наедине с собой,
наедине с бумагой, то накатывает разное. Удивляется вдруг, что, поднявшись чуть
свет, идет к яблоне и без устали ест нападавшие за ночь прохладные плоды. Прежде
не замечал за собой такого. Может, соскучился — в прошлом году не было урожая.
«А может, просто хотенье или старость: душа почуяла, что ей недолго осталось».
И тут же обрывает себя: «Нет, не
будем об этом ни говорить, ни думать. Будем жить, пока нам дано, и радоваться
по-детски счастливо и ненасытно всему…»
Счастливчик!