Вступление Ирины Роднянской
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2015
Читателю предлагается фрагмент из
завершенного в текущем году нового романа Юрия Малецкого
«Улыбнись навсегда»; текст являет собой самостоятельную новеллу, совместившую
подсвеченный трагикомической самоиронией «травелог» и
оригинальное искусствоведческое эссе — опыт проникновения в живописно-духовный
строй одного из европейских художественных шедевров.
Юрий Малецкий,
уроженец Самары (1952 г. р.), окончивший в университете родного города
филологический факультет, — прозаик, известный романами «Любью»,
«Физиология духа», повестями «Конец иглы», «Копченое пиво» и др., а также
литературно-критической и полемической эссеистикой. С 1977 г. жил в Москве, с
1986-го — в Германии, ныне вернулся в Москву. В Германии он долгое время
зарабатывал на жизнь в роли экскурсовода, знакомя русскоязычных туристов со
«священными камнями» Европы.
Описанную ниже почти
авантюрную поездку в Мадрид герой совершает на свой страх и риск, из любви к
искусству в буквальном смысле этих слов. В границах романа новелла подана как
драгоценное воспоминание, оживающее при случайном общении с испанцем, соседом
по палате, и отвлекающее повествователя — человека, оказавшегося в чужой стране
и в больничной изоляции — от переживаемого им пограничного состояния. В этом
непродолжительном эпизоде удачно сконцентрированы отличительные черты прозы Малецкого: экзистенциаьная
сосредоточенность на главных жизненных смыслах (обнаружение живописной
«теологии» знаменитой картины), элегиче-ское прощание с «богами живописи» старой
Европы, ненавязчивый филологизм
с широкой «упоминательной клавиатурой», наконец,
освежающая палитра комического — от высокого юмора до незатейливого
балагурства.
Роман «Улыбнись
навсегда» предназначен к публикации в петербургском издательстве «Алетейя»,
предположительно в середине 2016 г., в составе книги Юрия Малецкого
с тем же названием.
Ирина Роднянская
Это пребывание, о котором не нужно
напоминать дважды, до того врезалось оно мне в память. За пару дней я прожил
целую малую, но бесконечно малую жизнь. А это стоит иной жизни конечной, пусть
и большой.
Я исколесил более
половины континентальной Европы, и, если бы меня спросили: тебе еще чего-то
хочется увидеть на континенте? — ответил бы: да, отвезите меня в Мадрид,
пустите в Прадо, чтобы я увидел Веласкеса «Менины» и
«Пряхи», — и потом можете и Мадрида не показывать, а везите прямиком до Бреста,
а там уж я по шпалам.
На …летие
один друг взял да и подарил мне дешевый билет до Мадрида и обратно. Три
неполных дня. В дьюти фри я обнаружил вещь небывалую:
«Джек Дэниэлс. Сингл баррел. Сильвер. Алк. 50%». За 20 евро. Трудно представить, правда? А правда. Я ее прихватил в переметную суму — и в Мадрид.
Самолетом это очень недолго. Мой билет по горячей линии кормежки не
предполагал, но я могу долго не есть, если есть что пить. И отпил граммов сто
тридцать «Джека Дэниэлса. 50%». Серьезно, меньше ста
пятидесяти граммов, у меня на это глазомер поставлен. Ну, на случай вдруг
прорезавшегося аппетита, чего от себя не ожидал, по дороге на самолет прикупил
еще колбаски с хлебушком.
Я полетел в город, чье название
связано с его арабским происхождением — (от арабского слова «majra» — «водный источник»). При добавлении частицы it («обилие») получается слово «majer-it»,
обозначающее «источник полных вод». Это название, данное городу арабами,
связано с водными богатствами подземных пластов города, щедро питавшими как сам
город, так и близлежащие окрестно-сти. После отвоевания города христианами его
название получило кастильское звучание и произносилось в Средние века как «Magerit», превратившись впоследствии в «Madrid» (эта, скажу
вослед поэту, «цитата-цикада» из Википедии, что бывает, увы,
не всегда, представляется мне добросовестной, так почему бы ею не
воспользоваться?).
Я хотел, я желал в «Мадрит», где все, стоило вспомнить город, в котором не был,
насквозь пропахло лимонами и лавром. В бесконечной кишке
мадридского аэропорта, пройдя все, что можно и чего нельзя, я получил карту с
крестиком на остановке метро «Банко ди Спанья», откуда до Прадо следовало пять минут идти пешком,
предупреждение: музей уже закрыт, но все равно, если вы так хотите, то отсюда
до него нужно добираться вот так, и такая-то остановка. Мне казалось,
это рядом; билеты на метро в малом Мадриде все стоят один евро; я шагнул на
эскалатор.
Когда-никогда все должно случиться,
случилось и это: я вышел в ночь на «Банко ди Спанья».
Темная ночь быстро переходила в
черную-черную ночь. Все созвездия на вороненом небе висели низко и были видны,
как лампочки на тысячи тысяч вольт. Был конец марта; запаха лимонов я не учуял,
а вот лаврового дерева — пожалуй. Вперед и вверх вела улица Алкала.
Сбоку были какие-то роскошные сады.
Я шел и думал, что сравнительно
недорогую гостиницу в конце марта я сниму в любом случае. Времени — всего
полвосьмого. Мне бы только снаружи увидеть Прадо — а там и в отель…
Я шел вверх по Алкала,
затем свернул зачем-то — из любопытства — вправо. Там пошли переулки,
напоминающие арабские кварталы в Париже. Я зашел в какой-то более-менее «белый»
бар, взял стаканчик красного. «Где ближайший отель?» Бармен усмехнулся: «Это
зависит от того, есть ли у вас хотя бы 100 евро». — «За одну ночь на одного?»
Молчание. Я понял — вопрос чисто риторический. Я решил, что он шутит, вышел,
сел на скамейку. Кругом стояли дома, напоминающие отели. Но это были крепости:
каждое окно было закрыто плоскими, как школьные линейки, чугунными решетками в
виде ромбов. Я нажимал кнопки звонков, но никто не отзывался. Становилось
холодно, все холоднее, и я начал понимать, что такое юг Европы в точке
Кастилии: это когда днем жарко, а ночью — наоборот. Чтобы согреться, вынул заветную «Джек Дэниэлс» и отпил
добрый глоток. Все-таки 50% — это 50%. Покуда не
мешает, 50% жить помогают. Я откусил сухой испанской колбасы «чоризо», которой
обзавелся не помню как и где по ходу, кусок испанского
хорошего белого хлеба — и подобрел. Хорошо, Бог с ним, с Прадо, найду ночлег, а
там завтра…
Я увидел огненную надпись «Отель
Кармен». Ура. Подошел и позвонил. Подождал. Чугунная решетка сузилась,
раздвигаясь. «Сколько стоит одна ночь в вашем отеле?» Меня впустили.
Черно-седая женщина с орлиным носом сказала: «Есть две комнаты. Одна 65 евро —
вторая 55». — «Покажите». Та, что дороже, была убога, но туалет и ванна были
внутри. Вторая была убога не менее, но удобства — снаружи. Я сказал: «Беру за
65». Она дала мне ключ. «Плата вперед». А если вторая? Тот же самый ключ.
«Плата вперед». — «Да… но как же это — один и тот же
ключ? Тут что — у всех одинаковые ключи?» Не знаю, что ей показалось в моем
вопросе, — но что-то недоброе, — хотя с какой бы стати? — только она выдрала
ключ из моей руки и заорала, чтобы я убирался — это я понял и без знания
испанского. Я пытался сказать, что беру любую из комнат, но все это было
бесполезно: она орала и орала, чтобы я убирался, убирался, убирался! Это
воронье злобное карканье буквально выдуло меня из двери, которая тут же за-хлопнулась
и покрылась чугунной ромбовидной решеткой.
Я вернулся на ту же скамейку. Чем я
ей насолил? Может, она приняла меня за полицейского? Или бандита? Вот уж ни на
того, ни на другого я не был похож. Отпив еще глоток, начал соображать.
Что дальше? Я встал и обошел еще
несколько таких же хат или малин под названием «Отель». Звонки молчали. Свет не
загорался. Двери не открывались.
Я вернулся. Откусил колбасы и
хлеба. Мне показалось, ночь запахла-таки лавром; дай срок, запахнет и лимоном.
Ночь пахла лавром все сильнее. Было уже девять вечера. Кругами в темном, едва
освещенном тусклыми огнями пространстве ходил мусорщик. Он улыбнулся, мы начали
разговаривать на разнообразных языках — в основном на языке жестов. В итоге я
понял: нехороший это район, и тут ходят нехорошие ребята, и если у меня есть
что грабить, то лучше тут не сидеть…
В самом центре Мадрида, даром что за углом и грязновато. Не может быть.
Рядом ходил какой-то паренек. Потом
подошел. Разговор завязался на скверном английском.
— Откуда?
— Из Мюнхена. Германия.
— И что? Ищешь отель?
— Ну да. Не слишком дорогой.
— Пойдем. Я тут знаю кое-кого.
Но, куда бы мы ни шли, кого бы он
там ни знал, все отельчики были полным-полны.
— Но уж вот этот всегда открыт.
Я подошел. На отеле было крупно
написано: «Samara».
— Ты сходи, — сказал я, — я устал.
Да и толку не будет.
— А я говорю — будет.
— Вот и сходи, если вправду хочешь
помочь.
Я обнаглел от холода и усталости,
но чувствовал свое какое-то право так говорить, поскольку оно обеспечивалось
моей готовностью помочь другому, если бы мы поменялись
местами.
Через три минуты он возвращается.
— Откуда ты знал, что нет мест?
Я и не знал. Просто чувствовал
спиной. Это название моего родного города. А в родных местах даже в чужих
странах ты хуже чужого.
— Ишь ты.
Мы еще погуляли. Нигде ничего ни за
какие. Этого не могло быть, но так и было.
И тут он с интересом стал
разглядывать мою сумку. Из нее торчало горлышко «Сингл
баррел. 50%».
— Выпить хочешь? На, согрейся.
Он отпил. Потом как-то странно
посмотрел на меня.
— Закусить? — Я вынул «чоризо».
— А хлеб есть?
Я полез за хлебом; и тут произошло
двойное действие: он стал тянуть мою сумку на себя, видимо, думая, что я не из
самых бедных туриков, раз так пью и закусываю. Я же,
еще не поняв, что происходит, вытащил большой составной китайский нож — если
сложить, там были и вилка и ложка, я хотел отрезать ему хлеба, но для этого
достаточно было вынуть половинку с ножом. А, надо сказать, такие вот дешевые
«обеденные» китайские ножики довольно велики — если туда входит, пусть
компактно, столовая ложка. И тут он слишком открылся в своих намерениях — меня
просто-запросто ограбить, а я, может быть, случайно, пытаясь отрезать краюху
хлеба, направил большое лезвие ему в живот, и он вдруг куда-то растворился.
Я слишком устал, чтобы
анализировать происшедшее, не то бы испугался. Я еще никого не резал ножом, да
и в этот раз не собирался. Он меня неправильно понял, но из этого следовало
только, что ему уже приходилось такие действия понимать правильно.
Мусорщик подошел, посмотрел на меня
с уважением и сказал, в основном на языке жестов, вставляя меж ними кое-где
слова, в которых, если очень захотеть, можно было распознать английские — или
похожие на них:
— Ты — мачо. Но все равно уходи отсюда.
Он может прийти не один.
Я уже понял, что в этом городе
соблюдают правила, и вернулся на улицу Алкала. Тут
было принято курочить людей только в закоулках,
отходящих от центральных улиц, а не на самих центральных улицах.
Но где же все-таки Прадо? Этой
мыслью я пытался отогнать другую, может быть, и второстепенную, но все же: где
я все-таки буду ночевать?
Я дошел до Пуэрта—дель-Соль. Это был резковатый подъем — холмистый город,
ничего не поделаешь. Улицы же широкие и какие-то не длинные, а долгие. Тут было
много отелей, но не в моем вкусе. Я давно успел заметить, что вкусы изменчивы,
и прежде всего в зависимости от цен. Напутственная фраза бармена: есть ли у
меня хотя бы 100 евро за ночь, подтверждалась с лихвой. 100 евро в некоторых
отелях вызывали вежливую улыбку, поднимавшую цену едва ли не в разы.
Что же это за город? С ума сойти. В Париже, даже в Риме (а в нем разве что дождливые зимы не сезон,
да и то — Рождество) в конце марта я, успокоясь и
побродив со вкусом, не запросто, но и без большого труда мог найти клоповник
(что мне надо-то было? Пусть даже две звезды с
удобствами частично в коридоре) за 50 евро за ночь. Но этот город!
Все было закрыто, все в чугунных
сетках-ромбах.
Хорошо, подумал я. Хорошо, злой
город. Перейдем на класс выше. Зайдем в отель четыре звезды. Пусть 100 евро за
ночь, пусть одна ночь, а вторая в аэропорту до утра, а уж третья в самолете, но
я попаду в Прадо.
И я прочесал отель за отелем, в которые раньше не заходил, но приметил. Увы, мест не было,
хотя цены колебались от 150 до 200 евро.
— В Мадриде в любое время года
бронируют номера за два месяца, — ла-сково сказал мне один портье. — Вы не
знали? Очень жаль.
Я вышел на улицу. Одна из девушек,
сидевшая за барной стойкой, пошла за мной. Вся в черном,
черноволосая и черноглазая, с ресницами, замазюканными черным до неба,
пахнущего теперь не лавром и не лимоном, а ее, назовем это, парфюмом. Юбка ее
была коротка, насколько ее можно было назвать юбкой.
— Дорогой, я найду тебе место, где
можешь переночевать. Возьми мне двойного виски без воды, и я тебя отведу.
Я уже был в поддатии
и просто показал ей своего «Джека Дэниэлса». Видимо,
она разбиралась в напитках и поняла, что ее ждет кое-что получше
простого скотча.
Мы пошли. Она сделала хороший
глоток, но не учла, что 50 это не 40. Ее шатнуло.
Мы шли по темным
закоулкам Мадрида, пока я не изнемог, и тут она постучала в окно. В ответ
раздалась злобная брань.
— Это моя мать. Она меня не
пускает. Вчера пустила, а сегодня нет. — Это тоже было сказано на языке жестов
плюс пара английских слов. — Прости, дорогой. Дальше ты пойдешь один. Буэнос ночес.
И пошла куда-то за угол; может, там
жила ее тетка или подруга. Но мне там места не было.
— Хорошо, скажи хотя бы, где
вокзал.
— Аточа?
Вниз пятнадцать минут до Банко ди
Спанья, а там направо еще десять минут. Целую, мучачос.
То есть я возвращался к исходной
точке, потратив на это полтора часа пешего ходу вверх-вниз.
К этому моменту моя кожанка
промокла от пота и начало знобить изнутри, снаружи тоже не грело. Мадридская
ночь наступала быстро; я отхлебнул виски, думая согреться, — и согрелся, но
ноги начали отказывать. Вот в чем беда спирт-ного, любого, но
пятидесятиградусного особенно — помогает в одном, но затрудняет другое. Пешеход
на дальнее расстояние не должен пить крепких напитков; он вообще пить не
должен; но понял я это только сейчас. Я уже не шел, а ковылял, и моя легкая
поклажа стала очень тяжелой.
Но вот и Банко
ди Спанья. Итог: я прогулялся по
ночному Мадриду, толком ничего не увидев (этот город не очень озабочивался
подсветкой, так, слегка, по-мадридски, дон-хуански,
чтобы за углом дуэли проходили без особых вмешательств полиции), потратив на
это три часа (и это после всего, что связано с полетом и тэпэ,
всегда нагоняющим усталость), гуляя при этом вверх-вниз по сильно холмистой
местности. Вообще-то я освежился, но освежиться и отдохнуть — как
выяснилось, вещи разные. Оставалось провести ночь на вокзале, сидя, а я не умел
спать сидя, даже когда отказывали ноги. Но это еще ничего; однако
надо было пройти еще десять, а то и пятнадцать минут, а ноги отказывали все
более, мстительно наказывая за каждый согревающий глоток. Я взмок изнутри и был
заморожен снаружи. Но разница температур холодного пота и почти что инея сверху
была невелика. Жарило только в желудке: если долго пить, особенно то, что пил
я, и почти не закусывать, начнется невыносимая изжога. Я стал согбен, как
горбун, закулемавшись в самого себя. Кто и зачем
занес меня сюда?
А кругом одни сады, парки и дворцы.
О, Испания! О, Мадрид! Ты весь пропах лимонным дезодорантом и лавровым листом
из супа-лапши.
Хромая на обе ноги
и сгорбатившись под рюкзачком, в
котором и было-то то, что осталось от этой бутылки, куска колбасы и куска
хлеба, зубная щетка и тюбик зубной пасты, карманный детектив любимого Д.Х.
Чейза и пара белья (а как стало невыносимо тяжело), — пошел вниз, к вокзалу Аточа. Пахло лимоном и лавром. Стояла черная тихая ночь, и,
ей-богу, лучше бы пули свистели в темноте между этими садами, парками и
дворцами…
Я шел все вниз и вниз. Пот изнутри
стал ледяным, тогда как снаружи все ледяным и оставалось. Я встряхивался, чтобы
рюкзак не так оттягивал спину, и вытирал грязным уже давно платком пот со лба.
Я останавливался и все равно глотал 50% отраву в
упорной надежде, что она принесет второе дыхание.
И тут слева, за кипарисами или еще
чем-то густо-зеленым, на фоне очередного белого дворца я увидел белую
скульптуру. На меня сквозь туман моих смежающихся от последней усталости очей
глядел сидящий белый каменный человек.
Мне не надо было объяснять, кто он.
Я сразу понял — это Диего Родригес де Сильва-и-Веласкес. А за ним — без никаких — Музей Прадо.
И это за ними я приехал семь верст
такого киселя хлебать!
Вот к кому и куда вело и привело
меня имя моего соседушки Диеги! Я и хотел-то в первый
день только выпить со статуей Веласкеса и поклониться. Не могло же тут не быть
его памятника. И вот он, передо мной. Так иди же. Вот он, тебя дожидается. И у
меня было что выпить и какой молчаливый тост сказать. Но моя сухая, обожженная
почти бутылкой 50% спирта глотка, мои натруженное сердце, отравленная печень,
желудок на грани прободения — больше не могли пить. Я мог только упасть здесь
от изнеможения. Будь ты проклят, Диего Родригес де Сильва-и-.
Вот сейчас — сил больше нет — я упаду перед твоей статуей и замерзну насмерть.
Вот это и будет поклонение и любовь по-испански.
Но я знал, что не могу себе это
позволить. Мне подарили Мадрид на два дня — и не мог же я плюнуть на этот
подарок.
И я пошел вниз к вокзалу. Еще
минута, вторая, третья. Шагай, шагая, шагаю, марш-марш. Марш левой-два-три.
Встань в ряды, камерадо, к нам.
И когда я не мог больше шагать, я
взмолился: каудильо Франческо Франко и ты, геноссе рейхсмаршал Геринг, вы,
обогащенные наукой и техникой современного точечного бомбометания, пустите
десяток тонных бомб на эту белую точку среди кипарисов, пока мирные люди спят,
кроме меня, бездомного побродяги; раздолбайте
к чертям собачьим, отправьте в свои черные испанские тартарары всех этих
Сурбаранов и Эль Греков, Тицианов и Рубенсов, Дюреров и ван
дер Вейденов, Босхов и Брейгелей, а главное —
Веласкеса, всех этих богов живописи, которые могут все, кроме одного — найти
ночлег бездомному замерзающему бомжу; но пусть не тронет этот
бомбовый удар ни одного живого человека, ни ребенка, ни женщину, ни старика, не
нарушит их мирного сна, пусть эти бомбы будут с глушителями, чтобы люди спали —
пусть и Эль Греки, и Рибейры, и Рубенсы летят враскоряку на все четыре ветра, но останутся целы, и только
меня, замерзающего побродягу, пусть пришлепнет насмерть тяжеленной «Сдачей
Бреды» Веласкеса. И накроет сверху парой его огромных конных портретов —
Филиппа ли IV, министра ли внутренних его дел Оливареса
— все едино, лишь бы потяжелей. И для надежности двумя досками Дюрера «Адам» и
«Ева». И для пущей надежности дощато-тяжелым триптихом Босха — отзывающимся в
этом краю на горделивое погоняло дон Эль Боско — «Сад наслаждений» — в свернутом
виде — так, чтобы по позвоночнику. Чтобы раз — и ах.
Чтобы впечатать меня в асфальт, где, вдохнув напоследок запах Веласкесова волшебства сверхжизни,
смешанный с мертво-резиновым запахом асфальта, я больше не буду. Ничего не
буду. Потому что не будет самого меня, да в общем
ничего и не было и нет, разве что я сам, но больше не буду. Поверьте, это было
тяжело. Тем-то Веласкес и отличался от меня, что ему не было тяжело сидя спать
на морозе. Потому — кто он и где я?
Но каудильо не ответил мне, и рейхсмаршал молчал, молчала и вся эта ночь, густая, как
гуталин, пропахший лимоном и лавровым листом. В такую ночь, как эта… А тем временем я все равно брел, просто потому что стоять
и лежать не мог, а сидеть было не на чем; даже не брел, а влачился, как любой
из слепых Брейгеля, кроме первого, который уже свалился в яму; только держался
не за палки, как они, а за воздух; я влачился, понимая, что и моя яма неизбежно
недалека, она меня поджидает, и когда я, наконец, упаду в нее, то уже не
выберусь, а буду околевать, как пес, коченея во все набирающей холода роскошной
ночи, все более пахнущей лимоном и лавром. Я шел, и из меня лилось нараспев:
Я
к физической смерти готов опять,
Мне в физической жизни только
жизнь и мешает,
Но
Мы поедем с тобою на «а» и на «б»
Посмотреть на такую бэ,
Что нам умереть мешает.
Но не было ни трамвая «А», ни «Б».
Не было ни Чистых прудов, ни деревни Грязь. Иди. Иди и не смотри; только дыши. Breathe, как учат Pink Floyd, и ты, завернув за видимую
светлую, окажешься на Dark Side
of the Moon
и не умрешь, но жив будешь. Дыши. Иди. Дыши.
И вдруг стало видимо далеко во все
концы света. Вдали засинел Лиман, за Лиманом разливалось Черное море. Бывалые
люди узнали и Крым, горою подымавшийся из моря, и болотный Сиваш. По левую руку
видна была земля Галичская, и мадридский
ветер повеял на все четыре ветра, и то была привокзальная площадь, а за ней сам
вокзал Аточа. Там я мог хотя бы откинуться, хоть
привалиться к чему боком, полулежа. Успел только понять, глядя на табло, что
Севилья, откуда севильский обольститель прибыл в Мадрид, в четырех часах скорой
езды от меня, следовательно, снова и снова, я и вправду в Испании — ну и, снова
и снова, что, собственно? Вопрос не: где ты? вопрос: где ты будешь спать? А
если поехать спать сейчас — путем, обратным Дону Жуану, по дороге в Севилью,
говорят, красивее ее нет города… но в это время нет такого поезда, в это
время никакого поезда нет… да, зато есть зал ожидания, и здесь я, наконец, заночую
там, где чисто, тепло. В Севилью командируется Дон Жуан. Ему остается перекемарить сидя каких-нибудь четыре часа. Тут, должно
быть, есть даже скамейки.
Зал был пуст; стульев навалом. Зал
ждал меня. Я сдвинул четыре специально приготовленных для меня стула и лег
посреди пустого, великолепно освещенного зала.
Свет не мешал мне; я входил в сон,
отворивший мне дверь.
Но не успел войти. Кто-то довольно
грубо расшевелил меня, так что стулья раздвинулись и я провис над полом. Чтобы
открыть глаза, потребовались уже не существующие во мне силы; до сих пор думаю,
что их открыл за меня сам Господь.
Человек в здешней полицейской форме
спрашивал меня о чем-то. Когда в такой форме и в этой, как ее, типа треуголки,
на голове, — когда такие спрашивают, надо отвечать. Но я не говорил по-испански
и не понимал, чего он от меня хочет. Мне оставалось только на своем дырявом
английском (а я уже успел убедиться, что во многих местах, например, в Италии,
полицейские, кроме как по-итальянски, не говорят — и не понимают) спросить:
«Это ведь вокзал?». О сча-стье, он ответил по-английски же и не лучше меня, так
что я его понял: «Да. И что?». Я вспомнил пару слов по-испански. Кто бы мог
подумать, что именно слова «Зал ожидания» окажутся поэтичнее всего, что
написали Мачадо и Лорка… «Но тут же написано: Вход
воспрещен».
Далее воспоследовала ломано-обломаная conversation на
уродливых осколках нескольких языков, общий смысл которой
я попытаюсь, тем не менее, донести ниже. Итак: «Тут же написано черным по
белому, испанским по испанскому: Вход воспрещен». — «И
что? Я приехал в Мадрид на два дня всего, только для того, чтобы увидеть
Веласкеса в Прадо, и был уверен, что уж в марте найду место в отеле среднего
класса всего на одну персону всего на две ночи. Ведь это нигде не составляет
труда. И вот я хожу уже почти шесть-семь-восемь часов по вашему прекрасному
городу — и не могу найти ни одного свободного места. Разумеется, если бы мне
был по карману сингл в «Хилтоне» или «Шератоне»… —
«Вы и там не нашли бы места. Прежде чем ехать в Мадрид, надо навести справки.
Тут всегда сезон. За два месяца можно заказать все что угодно — от двух звезд
до пяти. Но в день приезда… Такой у нас особый город».
— «Ну вот, я и добрался из последних сил, вслепую, до последнего — зала
ожидания. Ведь он для ожидающих, верно? Кто-то ждет
ночного поезда, а я буду ждать утренних поездов». — «В том-то и дело, что тут,
как видите, сеньор, никто никого не ждет. А вы задумывались — почему?» — «Мне
не до того. Кому я тут помешаю?» — «Никому». — «Тогда спокойной ночи». — «Нет.
Мне вас жаль, но сейчас, сеньор, вы должны уйти отсюда». — «Но куда?» — «Не
знаю, и мне очень жаль». — «Но почему?» — «Так бы сразу и спросили. Вы что,
сами не видите — идет ремонт здания вокзала, и ночью ни один посторонний не
имеет права даже входа сюда, а уж ночевать…» — «А если я не уйду?» — «Буду
вынужден применить силу». — «Хорошо! Тогда ведите прямо в жандармерию. Я
высплюсь там». — «В жандармерии вы не выспитесь. Там очень много полицейских и
нет лишних диванов. Мы и сами хотим выспаться. Поймите, это железнодорожный
район. Вы, может быть, не помните, но здесь несколько лет назад взорвали сто
девяносто одного человека». — «Хорошо, ведите в камеру. Я лягу на полу». — «Вам
это не понравится. Там сидят люди, которые вряд ли вам по нраву. Вы им тоже
можете не прийтись по нраву. В общем, это место не для вас. Да и для того,
чтобы поместить вас в камеру, вы должны совершить правонарушение, чтобы я вас
задержал». — «Например?» — «Например, ударить меня. Или оскорбить полицейского
злобной бранью. Но тогда мы можем задержать вас на дольше, чем вы рассчитывали
пребывать в Мадриде…» — «Нет-нет, я не умею браниться по-испански. А бить
полицейского… Вы были довольно любезны». — «Ну вот. И шагайте отсюда. Давайте я
вам помогу. Вот, и сумка на плече. Кто знает, может, где-то и отель для вас
найдется. Желаю счастья».
Разумеется, я понял из этого
разговора только главное и восстанавливаю его по смыслу. Но главное я понял.
Этот город против меня. Он не любит меня. Он ненавидит меня всеми фибрами своей
гордой души. Словно я какой-нибудь там Наполеон. Мне тут не пасаран.
Мне тут не встать где лечь.
Выбираться отсюда, как оказалось,
надо было по обочине справа, то есть вверх; я даже и не понял, как я вошел в
вокзал прямо; а вверх идти я уже совсем не мог. Но я вышел наверх. Там стояли
такси — и был бар-кабак. Я зашел: это было
единственное место, где было тепло. Так тепло, как в бане. Все пахло пивом,
табаком и копченым мясом. Оно висело под потолком плосковатыми
бурыми окороками-хамон и красноватыми колбасами.
Я увидел сквозь дым пустое место в
углу и привалился к окну. Заказал пачку сигарет и кружку пива. Автоматически
отметив, что местные сигареты в Испании из черного табака чуть не втрое
дешевле, чем везде в ЕС. Я не понимал уже, холодно мне или жарко, и думал, что
пиво после виски меня освежит. Никогда не думайте этого, особенно если
смертельно устали, но виски еще действует самой сильною и страшною своею —
похмельною частью. Когда похмелье уже сегодня — пиво освежает на две минуты, и
сушит горло, и отнимает все, что осталось от ног и затылка, на все остальное
время. Я сидел, сгорбившись и сгорбившись над своим горбом, то есть сгорбившись дважды, иначе не могу это описать, и курил,
и понимал, что дело мое — вот только этот черный горький табак. И тут хозяин
принес мне кувшин холодной воды со льдом и на вопрос «сколько?» (этот вопрос я
знал на всех языках Европы) ответил: «Нисколько. Это просто холодная вода,
сеньор, а вы себя плохо чувствуете». Я кивнул, вложив в кивок столько
благодарности, сколько мог. Испания есть Испания. От меня валило паром — но и
здесь стоял пар, — и никто не собирался различать его оттенки. И все же спать я
здесь не мог, что можно — то можно, а чего не положено — того нельзя. Славные
времена десятых, когда Сутин, Модильяни и Эренбург
спали вповалку в «Ротонде» у милостивого хозяина, не подвергаясь проверке
полиции и удивлению расходящейся под утро публики, прошли. В полуобморочном
состоянии я набрал по мобиле германский номер сына.
Ему даже в это время глубокого сна не надо было ничего объяснять — он очнулся
от забытья, поняв, что это серьезно, зевнул и пробормотал: «Так. Ты подходи к
каждому такси и давай мою трубку. Кто-то из них мне скажет, какой отель имеет
свободное место по твоим деньгам».
После десяти проб все оказалось
фуфлом: меньше 150 никто не обещал. Да еще за проезд — тоже не мелочь. Да еще
это было непроверенным предположением, чтобы узнать наверняка, надо было ехать
— а там нет свободных номеров, и хоть волком вой, а за пустышку таксисту все
равно плати по счетчику.
Все. Умер. Надо только похоронить в
тепле — отогреться после смерти. Будь что будет. Сейчас войду куда нельзя.
Туда, где не ждали. В первый же отель на вокзальной площади — и пусть они
делают со мной что хотят. Дальнейшую «дорогу жизни», пятьдесят метров до
второго, а потом еще целых двадцать пять до третьего отеля я не переживу и
после смерти.
И я вошел.
— У вас есть одно место на одну
ночь?
— Да. Но только на одну ночь.
— Прекрасно. Сколько?
— 89 евро.
— Я плачу. До?
— До 11.30.
— Прекрасно. Плачу заранее. Мой
номер?
— Такой-то.
— Прекрасно. Ключи?
— Вот. Этаж такой-то.
— Буэнос ночес.
— Буэнос ночес.
Я все же смог раздеться, но на душ
сил не хватило. Я зарылся в сладкую перину и сладчайшее одеяло — и…
Я встал. 10.35. В обычное время я
бы задал себе после смертельной ночи еще часа два, но время — его было так мало
для двух дней, и оно лучше меня знало, что уже и так поздно — и оно звало меня,
и я вылетел из кровати и привел себя в кое-какой порядок. Я увижу Веласкеса, но
где сыскать вторую койко-ночь?
Ладно. Я сменил майку и рубаху;
куртку сменить было не на что — разве мог я думать, что она так промокнет от
пота? и потом — пока тепло, а там я разложу ее на скамеечке и чуть просушу.
Пусть, пусть, пусть я простужусь, но не в ней же… Я упаковал ее в кипу газет,
чтобы не так пахло потом, сунул в рюкзак, спустился к портье. Там стоял другой,
сменный.
— До которого часа я мог бы оставить
у вас вещи? Я хотел бы забрать их как можно позже. И если бы вы порекомендовали
мне здесь, неподалеку, где бы я мог переночевать еще одну ночь…
— Сеньор, но вы можете переночевать
в вашем же номере.
— Как? Но мне же было ска…
— Сеньор, ваша комната свободна еще
на ночь.
— Что вы говорите?!
— Это будет стоить 75 евро.
— Плачу заранее. Вы уверены?
— Безусловно.
Вчера это стоило 89. Сегодня 75.
Вчера было сказано: только на эту ночь. Сегодня оказалось, что номер свободен
еще на ночь. А может, и на неделю? Ну, город. Избушка сама собой — точнее в
зависимости от характера портье и его взгляда на вещи — поворачивалась то
передом, то задом. Просто терем-теремок. Я волк-волчище, из-за куста — хватище! В Германии, даже в Италии я не встречал ни одного
кошкина дома.
Я вышел. Теперь все изменилось. В
рубашке было тепло. Я зашел позавтракать. Все стоило копейки: омлет, ветчина,
кофе. Спешить было некуда. До Прадо — я знал уже — семь минут хода. Заправился
фундаментально, всерьез и надолго, благо это было вполне по деньгам. Закурил
сигарету из черного табака, правда, с фильтром. Сигареты из
черного дешевого (сейчас старые, бесфильтровые «Галуаз» или «Житан» стоят дороже
всех «Мальборо» и «Данхилл» — но это бьют рублем за
вред здоровью), почти махорчатого табака тем и вкусны, что отдают свой полный
резкий вкус и беспонтовый натуральный аромат.
Смягчающий все фильтр съедает кайф наполовину. Но
фильтр можно и отломать — вкусно и дешево.
Расплатившись — за эти гроши я
хотел объесться, чтобы хватило до вечера, но потом подумал, что с набитым
животом меня не тронет и Веласкес, и съел как раз в меру, правда, в высшую. И пошел за угол, вверх наискосок. Там — со
вчерашней жуткой ночи я знал — находился Прадо. А вокруг него и рядом, в его
роскошном парке справа, — несметная куча народу. Это были экскурсанты, и
считались они по группам, и для них — отдельная касса, а для одиночки —
отдельная. Я был в этих делах достаточно опытен и шагнул прямо к ней. Заплатив
7 евро — мелочевка по сравнению с музеями Италии, я вошел.
Это был дворец в классическом
стиле, построенный к 1819 году, но изнутри — тесное помещение о трех этажах,
внутри которого не надо было ходить по пятку изукрашенных цветными мраморами и
росписями плафонов лестниц, заходов и переходов. Словом, дворец-сарай. Пахло
пылью, ей-богу, в величайшем королевском собрании картин — пахло пылью. Но это
не мешало, скорее наоборот. И потом это была только картинная галерея, и тебе
не грозили ряды античных скульптурных копий с более ранней античности, как в
Лувре или Эрмитаже. Ты мог войти и перейти прямо к делу. Но
Боже мой, сколько дела предстояло тому, кто — я уже знал — доберется до
Веласкеса на втором этаже! Я не мог оторваться и от первого, и от начала
второго. То меня забирал лучший автопортрет Дюрера, то колоссальная коллекция
Рубенса; то Тициан, которого было столь же немерено; то Рибейра,
которого я — знаю — всегда недооценивал, а тут оценил. То Сурбаран, которого я
всегда любил за истинный испанский католицизм: пламень подо льдом, — и за не
столь уж робкие попытки сезаннизма за двести
пятьдесят лет до Сезанна. То Эль Греко, которым надо только не объедаться,
чтобы понять, что он гений, единственный минус которого, что он всегда похож
только на себя, но уж слишком — только на себя и только.
Я оценил все, что мог, но оценка и
любовь — разные вещи, а любовь тянула меня на второй этаж все дальше, все ближе
к Веласкесу. И когда он пошел, все его громадины конных официальных портретов и
та же гениальная «Сдача Бреды»… наконец сами «Пряхи», с точки зрения чистой
живописи, может, лучшая картина в мире, искрившаяся таким светоцветом,
какого ни у кого не было, даже у Тициана, даже у Веронезе, даже у самого
Веласкеса. Я даже и тут застрял ненадолго — я знал, что в следующем зале,
полукруглом зале, где будет и «Вакх», и «Кузница Вулкана», окруженные вещами,
восхитительнее которых быть не может: портретами карликов и дурачков, — вот тут
будут они, менины-фрейлины…
Я с детства, с художественной школы
родного города, знал, что лучше не бывает. «Где же картина?» — задал тут свой
риторический вопрос Теофиль Готье.
Глупое французское бонмо. Итальянец Лука Джордано, младший современник
Веласкеса и художник не самый великий, но далеко не заурядный, назвал «Менины» «теологией живописи». Да. Это по делу.
Это была именно картина, картина
картин — сравнить ее с жизнью было нельзя. Это была другая жизнь, иной мир,
высвеченный в этом мире.
Человек предвосхитил лет на триста
реализм XIX века, модерн и постмодерн, бия почти всех одной левой. Потому что
он, живописуя, как никто, и живописуя до самозабвения, не переставал мыслить,
как его современники Декарт и Спиноза. Я вцепился глазом в полотно, пытаясь
обнаружить, откуда лучше всего зайти сюда на огонек. Полотно впустило меня
ровно настолько, насколько хотел его автор — и насколько на века отмерил и мне,
и другим, желавшим зайти в картину. Собственно, это желание как простейшую
возможность и имел в виду Готье, декларируя свое
бонмо.
С самого начала
делалось ясно: «на огонек», «на чаек» и на все такое приятельское сюда не
только не заходили, но сама эта возможность зайти пресекалась и отбрасывалась
задолго до попытки зрителя — просто тем, что не могла даже мыслиться, даже
подразумеваться всеми теми, кого мы здесь видим, прямо или отраженно в зеркале
— всем их modus vivendi; всем способом видеть вещи такими, какими они их видели; всем
прицелом мыслить мыслимое и немыслимое. Самое мыслимое
при мадридском дворе — это заведенный механизм. Самое немыслимое — это свобода.
Самая большая степень свободы — игра. Каким-то образом игра по правилам
заведенного механизма оказывалась наибольшей степенью свободы.
Да, картина — это не икона. Когда
попадаешь в икону, не ты, а она в тебя попадает. Она выдавливает себя в тебя, и
ты оказываешься в горнем свете, в котором тебя внимательно и спокойно
рассматривает Спас Звенигородского чина Рублева. Куда бы ты ни отошел, Он видит
тебя бесстрастно, равномерно и до дна. Он оказывается в тебе, а не ты в нем. Он
оказывается в зоне зрителя, где ты — обозримый, пронзаемый насквозь. И если
совесть твоя нечиста, то ты ощутимо — палим.
Когда ты оказываешься перед
картиной, ты в нее входишь, осматриваешь все кругом, и кто бы ни был — пусть
Христос и Дева Мария — предметы твоего обозрения, и оценки, и чувств умиления
или скорби.
А тут — живая глубокая коробочка.
Это пространство. В ней десять фигур — я насчитал — девять человек и одна
собака. И еще двое — в зеркале. В центре инфанта Маргарита, вокруг нее
фрейлины. Слева — тот, кто это изображает, сам Веласкес. То есть изображает он
как раз не их. Он пишет портреты короля Филиппа IV и его царственной супруги
Анны Австрийской.
Но сначала мы понимаем — это
портрет. Точнее портреты.
В центре
пятилетняя инфанта Маргарита, как заводная китайская куколка, слева фрейлина,
подающая ей воду (ах, как вчера я понял — что значит подать в Мадриде холодной
воды), справа фрейлина, почтительно слегка приседающая в придворном поклоне,
еще правее — параллельно Маргарите, как бы уравновешивая вертикально это
хрупкое создание, почти феллиниевски грузная и
дородная карлица (дородная карлица, кажущаяся высокой только рядом с пятилетней
девочкой!) Мария Барбола, затем, совсем уже правее, не втиснувшийся в
полотно целиком карлик (это «невтискивание» было уже
у позднего Тициана и стало одной из разрушительных сил, разрывающих симметрию
Возрождения — и отсылающих прямо к Дега, а за ним к эстетике кино и
художественной фотографии, апеллирующих к случайности и тем большей
достоверности кадра). Этого лилипута зовут, между прочим, Николасо
Пертусато, и он весьма забавно толкает ногой
большущего дремлющего пса (дурачку все можно!), возвращающего нас в центр
коробочки, перекидывая мост к левой части. А там, на левом краю, большое
полотно, повернутое к нам задом, а за ним — опять же сам Веласкес, пишущий…
Что? Ведь он и не глядит на остальные фигуры. Куда же он глядит? Перед собой.
На нас. А мы? На прострел, сквозь инфанту, вдаль картины, где в светлом проеме,
привлекающем наше внимание, то ли входной, то ли выходной двери, то ли открывая
занавесь, то ли прикрывая ее, то ли выходя, то ли входя, помещается самая
дальняя фигура — гофмаршал Хосе Ньето.
Мой взгляд неотменимо обращен внутрь, вдаль, а сама логика картины,
где все — не считая подающей воду принцессе менины
(это неотменимое занятие, она не может его прервать)
и карлика с собакой (ему-то можно, снова, он кто таков? профессиональный дурачок),
— все смотрят вперед, на меня, заставляет мое зрение раздваиваться (вперед,
вдаль от меня — обратно ко мне, чуть ли не ближе, чем я сам, смотрящий).
Но если они все, включая художника,
смотрят вперед, то что они делают? Значит, художник
пишет не то, что пред нами, — а что? или кого? Скорее второе, а то не было бы
этих серьезных взглядов художника и даже принцессы. Не меня же; а кого? Взгляд
мой не может же обернуться назад, за мою спину — и неминуемо опять уходит
вдаль. И там, между головой Веласкеса и проемом с гофмаршалом, обнаруживается
зеркало, а в нем — мужское и женское лица под алой портьерой. Разумеется, это
король и королева. Вот куда они смотрят, вот кого пишет Веласкес. Это портрет
королевской фамилии. Они, может быть, случайно зашли в комнату инфанты — нет,
не может, случайно портреты королевской фамилии не пишут, а Веласкес
демонстративно приготовил настолько немалое полотно, чтобы еще до подробного
рассмотрения изображаемого предмета — внушить зрителю: ты смотришь на то, как
художник справляется с самым серьезным для придворного живописца делом. Тогда —
зачем остальные? Просто забавная сцена? Но зачем такой величины полотно и
атмосфера общей серьезно-сти? Хочется войти и расспросить. Но на это они не
рассчитывали — и дали бы тебе от ворот хороший поворот! Между тем картина
просчитана до последнего миллиметра — Веласкес не Рембрандт и не думает о том,
что важно выделить главное, а фон хоть намазюкать — а там и солнце не вставай.
Это жесткая, по-мадридски церемониальная вещь, художественный этикет, где
мелочей не бывает. И он не Вермеер, промерявший пространство при помощи
камеры-обскуры. А промерил почище Вермеера. Полунаполненная дневным равномерным светом — и два потока
света, сбоку створки правого окна и из проема открытой двери вдали. И где-то
посредине они скрещиваются, незаметно, и это двусветие
отделяет потоками воздуха пространство меж фигурами — и соединяет их светоцветом. И можно, можно пройти взглядом
и, значит, собой в эту сторону, где мы, можно в противоположную от нас сторону,
выйти за нее… но гофмаршал Хосе Ньето не пустит
тебя дальше, и твой взгляд поневоле вернется в клетку помещения, опять уйдет
налево, к портрету короля и королевы, а от них тебе просто некуда вернуться,
как прямо назад, к себе; а когда вернулся — сам встал на их место. Снова и
снова, только и только на их место. Значит, ты есть король и королева, и на
тебя все они смотрят? Но ты не король, не королева. Значит, эта картина
возвращает любого зрителя к себе, и он — любой — и есть портретируемый? И
каждый — король и королева? Но каждый — и смертен, ибо эта
коробочка есть помещение жизни, от пред-существования (где находимся мы с вами)
до послесуществования (смерти? не ее ли строгий свет
проникает в шкатулочку из-за задника, гардины со стороны гофмаршала… и тогда
это свет оттуда, из мира «вещи в себе», если хулигански промерить немецкой
мыслью начала испанского духа?). Нет, придворный художник Диего Родригес
де Сильва-и-Веласкес, он же главный церемониймейстер королевского дворца, так и
помыслить не мог и не мог в жанре «королевская фамилия», строго
регламентированном, изобразить в центре не их, а другие, за исключением
принцессы Маргариты, совершенно третьестепенные персонажи. Но что же это тогда?
Этот «портрет в портрете портретируемых», предвосхитивший столь многое в
изобразительном искусстве (и прежде всего — как с помощью изобразимого
явить вне-, транс- и мета-изобразимое: формат кадра,
где дан двойной портрет Тех, Которых нет в кадре,
отчего Они становятся еще более — суть) на века, картина, эта коробочка, куда
так, кажется, чего проще проникнуть, сосчитать шаги, — а прошел, и тебя
неумолимо отодвигают назад, на место короля и королевы, где
тебя просто не может быть (не положено, и все! Это
пока еще вполне себе Мадрид Габсбургов, а не Болотная шаляй-валяй площадь) —
такое простое-бытовое и хитроумное, как китайский лаковый, невероятно как
прорезанный шар, — что это?
Ну, хорошо, но если ты стал на
место портретиста — показываешь только изнанку холста — ладно, ну, а теперь
повернем: на самой-то картине — что? Что там? На самом холсте? Королевскую
фамилию ты изображаешь, как и положено, анфас под алой портьерой…
но тогда остальные — все второстепенные и даже инфанта — смотрят, согласно
всему, на них. И как? Тогда все, кроме короля и королевы, повернуты к ним
лицами, а следовательно, к отраженной в зеркале
королевской чете затылками, спинами, то есть задом, да? И свет, освещающий
королевскую чету, идет только издалека, от входной-выходной
двери гофмаршала?.. Не может быть такого…
Нет, картину надо воспринимать, как
она написана, со сверкающей в центре пятилетней Маргаритой. Иначе ничего не
сходится.
Тогда… остается одно. Все так, как
есть. Нет — только королевы с королем. Этот портрет — либо символ королевской
власти, либо призрак. Либо — изображение Никого, Кто больше всех. И это либо «я», любой «я» — но говорил уже, не проходит; либо
Никто, Кто — есть. Это взгляд Никого-Бога —
равномерно осматривающий мир картины как целый мир; эта коробочка, в которую
можно войти, но из которой всегда сосчитанными шагами приходится выйти — и
включиться во Все-Ничто, лишь обозначенное божественной-несуществующе-всегда
существующей четой, включающей и тебя-Никого и всего. Это рассмотрение без
взгляда, отношение безотносительности… Так я сам для
себя стал — фантомом.
Я совсем задурел
и запил визуальное потрясение предусмотрительно перелитым в плоскую шотландскую
фляжку остатком 50% «Джека Дэниэлса». После я смотреть не мог уже ничего, даже «Пряхи», равносильную «Менинам», а в передаче брызг светоцветия,
не устану повторять, и превосходящую их — а то и вообще все, когда-либо
написанное маслом на холсте, и даже-даже лучшую вещь Рогира
ван дер Вейдена «Снятие с
креста» в следующем зале, даже-даже-даже то, что одно могло составить музей —
лучшую в мире коллекцию вышеупомянутого дона Эль Боско
во главе с тем, что одно требует бинокля и часа времени: триптиха «Сад
наслаждений» (ну, все по-испански развешено безо всякой хронологии, экспозиция
кончается работами XV в., а начинается внизу Рафаэлем XVI в. и Риберой XVII в.) — и уже под конец (дальше шла ветхая
деревянная заколоченная дверь, означающая конец экспозиции — без выхода;
странный музей — в пути по нему, как по морю житейскому, то и дело вперед и
назад меняются местами, хочешь выйти — пройди его заново, с
переду назад; чтобы дойти до конца, необходимо
возвращаться к началу) то, что, я думал, меня потрясет сильнее всего, сильней
даже Веласкеса — «Триумф Смерти» Брейгеля. Увы-увы…
Все тут кончалось шедеврами
шедевров и убойными по силе вещами для того, кто хоть немного контактирует с
живописью; но после Веласкеса не трогал уже и сам Веласкес. Я повернул обратно,
отмечая краем глаза, что пропустил даже Гойю, обеих его «Мах», и групповой
портрет королевской семьи Карла IV, и стрелку, здесь асимметрично ведущую на
незаполненный третий этаж, то есть заполненный лишь наполовину — и только самым
лучшим Гойей, невыносимо сумасшедшим, исступленным если не до высшего качества
параноидной шизо-френии, то по крайней мере до
первоклассной маниакальной депрессии, — четырнадцать фресок под названием
«Мрачные картины» или «Черные картины», перенесенных
со стены на холст и помещенных сюда из его одинокого «Кинта
дель Сордо» — «Дома
глухого»…
Я еще приду сюда, но после «Менин» мне надо было передохнуть.
Было два часа дня. Жарко и
прохладно одновременно — странная смесь, характерная для этого города. Я
физически не устал — гениальная живопись взбадривает лучше любого допинга;
только обалдел до крайности.
Пересчитал деньги. Маловато.
Оторвал фильтр от сигареты. Похоже на курево. Заказал двойной эспрессо с каплей молока.
Тут не жалели порций — и не презирали, как в Италии, того, кто не пил эспрессо на дне чашечек в двадцать граммов. Тут без слов
налили полную чашку. Мне все больше нравилась Испания.
И пошел гулять. Сегодня сердце не
подводило, и этот холмистый город с садами нравился мне все более. Я прошел до
одной из двух главных площадей, Пуэрта—дель-Соль, сложившейся в XVIII в., куда выходит восемь улиц
и откуда с нулевого километра начинается отсчет дорог всея Испании; оттуда
рукой подать до второй главной, более чопорной, жесткой, ощутимо прямоугольной
Плаза Майор; тут еще с XV в. начиналась «австрийская Испания». Дошел до королевского дворца и до Кафедрального собора Альмудены, посвященного Богородице, чья маленькая статуя
была найдена здесь в крепостной кладке в XI в. Спустился в королевские сады —
лучше ничего не видел — ни Версаля, ни Фонтенбло, ни неаполитанского
грандиозного дворцового парка в Казерте, ни
Петергофа, ни Гатчины — ничего. Здесь как бы просто — все заросло
кипарисами и всякими другими деревьями, я их не мог отличать. Но это был шок —
один человек: я и никого кругом, никому этот парк не нужен; никого! И я внизу
королевского дворца, так погулять, в этой зеленой крутизне, и я покрыт
незнакомой, кроме кипарисов, зеленью. Как будто я косуля, в которую никто не
метится. И я ею и был. Я был животное, никому не нужное. Но зато как же я стал
нужен себе, дыша этим воздухом! Единственное — где
выход? Но я и его нашел. И перед выходом сел на скамейку и
откусил остаток кровяной сушеной «чоризо», и преломил кусок зачерствелого
белого хлеба (ох, эти счастливые, пухлые белые хлеба Франции, Италии, Испании,
где не едят соприродного моего, русско-немецкого
кислого ржаного, который и я не люблю, а его-то мне только и можно — в
умеренном количестве), и сделал предпоследний глоток виски.
Ничего этого при инсулиновом
диабете, кроме движения (а вот двигаться я больше не спешил), мне было нельзя.
Ничего нельзя. Кроме счастья.
Рядом — во дворе моего отеля, надо же! —
располагался еще музей королевы Софии, а в центре его — я провел мысленно
несколько линий — на стене второго этажа — «Герника»
Пикассо. Это семь метров в длину полуграфиче-ской, полуживописной площади, и кто их не видел, тот по
репродукции и не поймет, и ни к чему описание того, что к живописи не имеет
никакого отношения, но сильнейший крик я слышал только у «Лед Зеппелин» в «Иммигрант Сонг», а
кто его и там не слышит, то и на здоровье… Оказалось,
что мой отель в том же доме, а комната прямо на уровне «Герники»,
но в корпусе напротив… Но Прадо — это был сон и пусть
таковым и останется в праздной и праздничной памяти моей…