А. Нуне. Дневник для друзей. Предисловие: А. Битов
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2015
А. Нуне. Дневник
для друзей. Предисловие: А. Битов. — М.: Новое литературное обозрение, 2015.
Выбравшись
из этой книги — написанной максимально сдержанно и, что и того удивительнее, —
легко, почти прозрачно, — понимаешь, что она если и не дала тебе другие глаза,
то по крайней мере заметно изменила существующие.
Теперь, оказывается, ими можно
смотреть на то, чего человеческий взгляд вынести почти не может. От чего он
всеми силами старается отвернуться.
Книга — об умирании. О пограничной
— и довольно узкой — полосе между жизнью и небытием. О том, что и как в ней
происходит. Как живут люди, уже совершенно точно знающие, что они жить не
будут. Что никакого будущего нет. Автор книги, русскоязычная армянская
писательница (А. Нуне — псевдоним Нуне
Барсегян, известной читателям по изданному в 2001
году роману «После запятой»), много лет живущая в Германии, психолог по
образованию, несколько месяцев — с мая до декабря 2012 года — проработала в
хосписе. Все это время она вела записи о том, что там видела.
Об этом, оказывается, возможно писать сдержанно, легко и очень просто. (Нуне из каких-то соображений — видимо,
ради пущей сглаженности интонаций — сдержанна даже на графическом уровне: она
избегает заглавных букв везде, кроме имен собственных. Получается — как речь вполголоса.) Почти без оценок. Почти
без эмоций. Эмоции тут — не слишком часто — обозначаются, называются, но ни
единого раза не определяют характера повествования. Не формируют речи. Никакого
надрыва и трагизма, отчаяния и страха, страдания и горя — их сюда не пускают
вообще (вот иронию — совсем другое дело, ее — охотно). Обо всем этом говорится,
но — тоном бесстрастного хроникера, в пределах которого смерть и бытовые детали
— явления одного ряда: «тяжелая наша пациентка вроде уже умирает. были с утра ее родители, потом
осталась одна мать сидеть в палате, я принесла ей бутербродов и чаю, зашла
через какое-то время, она не притронулась, так и сидела целый день. страшно
подумать, что в таком положении делают люди, когда они не могут молиться».
Честный, хотя и осторожный отчет об увиденном,
добросовестное свидетельство — ничего более. Толкований и философствований —
тоже минимум: автор позволяет записанной жизни самой говорить о себе.
Конечно, надо было выстраивать
дистанцию между собой и переживаемым, чтобы оно не оказалось слишком
разрушительным. Все это — средства дистанцирования.
Необходимая техника безопасности.
Речь идет, правда,
о таком месте умирания, что оказаться в подобном, когда придет срок, у
большинства из нас нет, по всем мыслимым вероятностям, никаких надежд (так что
рассматривать книгу как учебник умирания, как путеводитель по прибрежным
областям смерти вряд ли есть большой смысл, — большинству придется куда труднее
и попросту совсем иначе). Это
комфортабельный берлинский хоспис, где проводят последние дни безнадежно
больные — и, видимо, весьма состоятельные люди. Место для очень немногих:
«заведение может принять одновременно максимум 16 клиентов».
Среди всего прочего этот дневник —
еще и описание экспедиции в чужую — немецкую — культуру, которая, хоть двадцать
лет в ней проживи, все равно для автора не вполне своя, уже просто потому, что
не изначальная. Нуне и на третьем десятке лет освоения немецкой жизни не перестает
удивляться ей, изучающе всматриваться в нее и в ее людей, замечать, насколько те
не соответствуют укоренившимся в наших головах стереотипам («пришла вчера во
вторую смену на работу, а на кухне такой бардак, будто я не в Германии»),
осваивать присущие этой культуре навыки («надо сказать, что я в хосписе попутно
учусь всяким мелочам из немецкой жизни, с которыми за столько лет впрямую не
сталкивалась»). И да, это экспедиция еще и в другую культуру отношений со
смертью.
Самое же поразительное то, что на
самом деле книга получилась не о смерти, а о жизни.
Понимаете, об обыкновенной жизни. С
рутинными повседневными практиками, с привычными условностями, с совершенно
теми же чувствами и состояниями, что проживаются людьми и вдали от пограничных
областей бытия. Хотя автор не может не заметить: «чувства тут обострены и
усилены» (с другой стороны, правда и то, что «перед смертью многие экономят не
только на эмоциях, но и на впечатлениях»). Но это все те же
хорошо знакомые нам чувства: любопытство, стремление производить впечатление и
нравиться, самолюбие, усилия дисциплины, раздражение, ожидания, суета, обиды,
ревность — и да, юмор и радость. Даже когда сил уже почти не осталось.
«поразили старушки числом пять, —
пишет Нуне в самый первый день своей работы в
хосписе, — которые, узнав, что есть новенькая сотрудница, впервые в таком
количестве спустились обедать, а не попросили еду себе наверх в постель.
всем им под 90, все сидели выпрямив спинку и прижав локти, как полагается хорошо
воспитанным дамам.
у большинства не было сил говорить,
болтала лишь одна, блистая юмором. кажется,
все они виделись впервые».
«Блистая юмором» — в хосписе? На
пороге смерти?
Именно. Это еще и не исключение.
«самый старый клиент по возрасту —
92 лет — <…> поразил меня клубами крепкого трубочного табака, когда меня
повели знакомиться вместе с поваром, непрерывно шутил и кокетничал, на вопрос,
будет ли он обедать, пошутил: «съем, если не собираетесь меня отравить». это был именно юмор здорового и
довольного человека, а не старческая паранойя, то есть в правильном месте
улыбки и пр.»
«…самая старшая по возрасту фрау,
божий одуванчик, смотрит передачи по кулинарии. она все же очень особенная, вся светится. заходишь в комнату
— вся сияет навстречу от радости. сластена. радуется тортикам как ребенок.
<…> при виде нее все начинают улыбаться счастливой детской улыбкой».
Конечно, в некоторой
— пожалуй, даже в значительной — степени это обусловлено тем, что «гостям»
(только так и называют в хосписе его обитателей) созданы в редкостной степени
благоприятные условия, выполняются чуть ли не все мыслимые желания (хочешь
икры? будет тебе икра: сотрудники поедут в «русский магазин» и купят. Хоть бы, как делала сама Нуне, и на собственные деньги), пресекаются в зародыше все
возможности страдания, какие только в силах пресечь медицина и забота.
«у каждого своя отдельная палата с
огромным плазменным телевизором, в которой многие, пользуясь предоставленной
свободой, курят…»
Последняя свобода, да…
«…сестры и санитары на подхвате,
прибегают по первому звонку, делают массаж, дают лекарства, моют, делают укол».
Не во всякой больнице так, однако.
Основной предмет внимания в
дневнике — и, видимо, центр здешних забот вообще — быт (если даже не сказать —
уют). Причем по преимуществу — быт гастрономический: что ели, как это
готовилось — вплоть до рецептов, как едоки это воспринимали (обыкновенно — с
радостью, по меньшей мере — с живым интересом, даже если всего, по недостатку
сил, и не съедали). «я много
пишу о еде, — объясняется автор, — потому что это единственный источник радости
для них или переживания, когда не могут есть, потому что тошнит и рвет целый
день. И еще small talk».
Вот захотел один гость себе на ужин
картофельный салат. Тут же ему приготовили.
«…в холодильнике все готовые салаты
уже кончились, поэтому сестра воспользовалась вареными картошками, сваренными
поварихой на завтра, добавила мелко порезанные лук с соленым огурцом и майонез. сказала, что это классика жанра.
буду теперь знать».
Милая, теплая устойчивость жизни.
Но разве всем этим отменяется
смерть? Ее ужас? Неужели все это не перечеркивается ее близостью? Как оно
вообще может вблизи нее существовать? Как оно не испепеляется пламенем ее
присутствия? Зачем умирающему огромный плазменный
телевизор и картофельный салат? Зачем? Зачем? Зачем??
А затем, что жизнь не прекращается.
Вообще никогда. Она, как в голограмме, — в каждом своем моменте присутствует
вся целиком. Со всеми своими значениями. Включая и такие, которые внешнему
наблюдателю кажутся совсем лишними и нелепыми — но сохраняют полноту важности
для своих носителей.
(Нуне ничего такого впрямую не говорит, — она, как и было
сказано, максимально удерживает себя от выводов, обобщений, толкований: она
всего лишь оставляет читателя наедине с пережитой здесь жизнью. Она это просто показывает. Буквально на каждом шагу. Но как ясно.)
Вот одна из насельниц хосписа делится с автором дневника «эмоционально
значимым», «получая огромное удовольствие уже от вербализации своих мечтаний»:
«как ей хочется еще раз вернуться к себе домой, выстирать вещи и все аккуратно
разложить, полотенца отдельно, простыни на нижнюю полку, а ночные рубашки в тот
шкафчик, в котором им полагается храниться…»
Ну какую, казалось бы, это может иметь важность перед смертью?
— Очень большую: такое раскладывание белья по полкам
(не важно, что всего этого уже никогда не носить!) — опыт личного, осязаемого
торжества над хаосом. Чувство собственной силы и ясности.
Умирание здесь обживается как
норма. Как разновидность повседневных обстоятельств. (Иной
раз думаешь — чуть ли не как своего рода преимущество.) «в кафе лежит
специальная памятка для родственников, объясняющая, что умирающие не испытывают
мук голода, когда начинают меньше есть, а что, наоборот, при голодании организм
вырабатывает эфедрины, от которых чувство счастья и «вообще все хорошо» —
потому что родственники более всего приходят в ужас, когда близкий человек
перестает есть, и стараются всеми силами понудить его что-то принять».
О самой же смерти Нуне пишет, во-первых, немного, во-вторых, если и с
какими-то прямо выражаемыми чувствами, то — с отстраняющей иронией, не
лишенной, кажется, и некоторой брезгливости. Смерть здесь — не главная.
«отрыжка былой религиозности: перед
комнатой “покинувшего нас гостя” ставится табуретка, на ней горит лампадка до
тех пор, пока специальные службы не приедут и не заберут бренные останки».
Или просто регистрирует: «пока меня
не было, скончалось очень много человек. многих я и не видела». Или признает — честно, но сдержаннее
некуда: «у некоторых очень мучительный и трудный отход». Все.
От этого почему-то перестает быть
страшно. Становится внутренне тихо, да, — но страшно быть перестает. Смерть
сжимается в почти незаметную точку.
Разумеется, в этой особенной
области жизни есть свои правила — самоорганизации и внутренней дисциплины. По
крайней мере на уровне представлений о предпочитаемом
поведении. Например, идея о том, что работникам хосписа не стоило бы
по-настоящему привязываться к пациентам — прошу прощения, к гостям, — они же обречены умереть, и это каждый раз мучительно. Правда,
выполнить такое правило все равно не получается. Невозможно не привязаться к
человеку, о котором заботишься.
Вообще, оказывается, что это предсмертье — место особенной интенсивности отношений:
«обычно у людей в хосписе складываются очень товарищеские
отношения, просыпается чувство локтя».
Пожалуй, это — о том, что человек
никогда не отменяется. Даже за шаг до исчезновения. Он всегда человек во всей
своей полноте, даже если уже не говорит и не открывает глаз. Тем более — если
он их открывает.
«…буквально накануне смерти, —
пишет Нуне об одном из больных, — я с ним пообщалась
<…> я шла по их этажу и услышала звуки из его комнаты.
вопреки обычаю, он был совсем один.
я спросила, чем могу помочь. он ответил: “я боюсь!” и со
страхом и вместе с тем с надеждой посмотрел на меня.
я собралась, чтобы прозвучать как
можно убедительней в утверждении, которое не разделяю, и сказала: “вам нечего
бояться!”.
кажется, именно это он и хотел от
меня услышать: посмотрел внимательно, ожидая увидеть, что я дрогну, но я
продолжала с убеждением повторять, и благодарно выдохнул: “ну, раз вы
говорите…”»
Нет никакого загробного утешения,
никакой посмертной жизни.
Просто, оказывается, жизнь не
кончается никогда — даже когда кончается. Нам нечего бояться.