Перевод Ирины Маркарян
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2015
Перевод Ирина Маркарян
Об авторе | Альберт Исоян, критик, литературовед. Родился в 1944 г. в селе Сульта Ахалкалакского района Грузии. Окончил Ереванский государственный педагогический институт имени Х. Абовяна. Был главным редактором еженедельника «Мир книг» и «Литературной газеты». Основатель и директор издательства «Арменовед», продукция которого — красочные подарочные издания произведений отечественной и мировой литературы на армянском и русском языках.
Он соединял в себе
человеческий, растительный и животный мир: был преданным, как дворовый пес,
благородным, как конь, крепким, как дуб, кротким, как трава. Хотя сам подобного деления миров не признавал — одушевленное
от неодушевленного не отделял, человека, животное, растение, камень, воду
рассматривал лишь в нераздельном единстве. Примечательно, что рядом с лошадью
он был лошадь — как с ровней, рядом с деревом был дерево — как с роднёй, а вот
рядом с человеком маялся — видимо, не считал человека
совершенным созданием, таким, как лошадь или дерево. Подмечал малейшие людские
недостатки и расстраивался от каждого неискреннего слова, от притворства в
поведении: он стискивал зубы и встряхивал головой, словно отгонял от себя
неискренность и фальшь. Особенно нервничал Грант Матевосян при виде больших
человеческих сборищ: возможно, сравнивал непостижимые для него массовые
скопления людей с таким близким и понятным лесом, где ему всегда было хорошо.
Помимо армянского
владел языком животных и растений. Из всех, кого я знаю, он единственный умел
разговаривать с ними. О ясене, росшем рядом с кафе «Парус», сказал: «Пару
месяцев назад он болел». На удивленный вопрос Левона Ахвердяна:
«Кто тебе сказал?», коротко ответил: «Он сам».
Одинаково тяжело переживал, когда
умирал его друг Шмавон и когда рубили деревья или
забивали животных. Называл все это одним словом — «разбой».
Он не разделял идею о превосходстве
человека (не говоря уже о человеческом сообществе), более того — считал
человека потребителем. Гармоничный мир, соз-данный Богом, люди превращают в
хаос. Он пришел из мира гармонии — из деревни, где земля, вода, человек,
животное были так неотделимы друг от друга, в то время как город ставит превыше
всего человека и его власть над всем, включая и себе подобных, — это его
раздражало. Он не расчленял мир на части, он видел его целостным, единым.
Стоило нарушить это единство — и он отстранялся, уходил от того, что его
окружало.
Может, это покажется крайностью,
но, на мой взгляд, время от времени Грант Матевосян делался
человеконенавистником, вернее, переставал понимать интриги, коварство,
предательство, царящие в мире людей. Он не любил объяснять эти пороки, писать
или рассуждать о них. Более того, терпеть не мог неприглядных историй,
отказывался слушать их, если же рассказчик, упорствуя, продолжал повествование
— беспокойно ерзал на месте или, возмущенный до предела, чуть не отплевываясь,
вставал и уходил, выражая этим свой протест: не рассказывайте, не смакуйте, не
разбалтывайте всему свету о мерзких, дурных поступках — им станут подражать! Так
не засоряйте же окружающую среду.
Мать и родина были у него в душе,
но не на языке.
Он любил людей, понятных, как
растение или животное. Был исполнен человеколюбия, когда его окружала чистая,
неиспорченная молодежь: девчушки-подростки, едва вошедшие в возраст
очаровательные девушки, застенчивые молодые матери и крепкие, сильные юноши. Он
боготворил женщин, был бесконечно внимателен по отношению к ним. Возможно,
именно из-за этого преклонения перед женщиной он никогда не матерился, вообще
не позволял себе грубых слов.
Душой он всегда был с деревней и в
деревне, в его Агнидзоре, где, к примеру, корова —
точно такое же имя существительное, как человек или как поле, сад, речка, дождь
или солнце. Его перо всегда тянулось к существительным.
Ему, всегда сторонившемуся похвалы,
считавшему ее скрытым мягким капканом, в последние годы очень по душе пришлась
одна моя фраза. Когда в очередной раз он ходил хмурый, недовольный тем, что
написал, — а недоволен он был всегда, — я сказал: «В противовес литературе
прилагательной ты создал литературу существительную». Он обрадовался —
наверное, тому, что я понял: он заклятый враг изобразительной прозы. Вместо
образного описания он предъявлял нам описание точное, вместо словесных
украшений — слово без прикрас, наконец, вместо литературного героя — обычного
человека.
Он был непонятным человеком, точнее
— и не стремился быть понятным, а еще вернее — этого просто избегал.
Раскрывался только в компании людей понимающих, что случалось редко. Понятным
становился только рядом с понимающими.
Он был бесстрашным человеком: не
боялся быть нелюбимым, более того — предпочитал быть нелюбимым и не очень
любил, чтобы его любили. Считал любовь дополнением. Он был такой как есть и в
дополнениях не нуждался — был самодостаточным. Был смелым: своей натуры не
стыдился и натуре этой не изменял, не отступал перед обстоятельствами,
«требованиям момента» не уступал.
Его, как я уже говорил, удручал
хаос жизни — просто приводил в отчаяние. Он пришел из упорядоченной среды —
деревни, дома, семьи, из понятного окружения, а попал в среду городскую,
лишенную гармонии: город был не просто непонятен — город был порочен, а он
пороков сторонился и не желал ради их описания брать в руки перо. Он по природе
своей не годился в обличители. Если бы он каким-либо невероятным образом попал
в ад — просто не стал бы писателем: описывать хаос не его призвание, ибо
взявшийся за это своим пером умножает хаос. Он же писал о трудной, гармоничной
и такой понятной жизни, которой стоило подражать, — вот то, на чем стоит матевосяновская проза.
Его рассказы и повести не
укладываются в классические жанровые каноны: он не придумывал в угоду читателю
сложных сюжетных коллизий, не выстраивал драматических кульминаций — всего
того, что нарушает естественность повествования и разрушает его гармонию.
Говорил он устами, глазами, руками.
Был высокого роста, чуть сутулым, широким в плечах. С удлиненным лицом и
высоким сократовским лбом, с выдающимся вперед подбородком. У него были
красивые глаза и руки. Он одновременно говорил руками и комментировал сказанное
глазами. Его руки были похожи на руки Вильяма Сарояна
— длинные, чистые, сильные и выразительные.
Он любил мыть их часто, как это
делают доктора, причем предпочитал грубое хозяйственное мыло. При разговоре
закатывал рукава сорочки, чтобы «говорить» свободнее. Сидя за столом, то и дело
потирал ладонями предплечья. Во всех других случаях не имел привычки
беспричинно касаться лица или волос, теребить подбородок, похлопывать себя по
животу или по коленям. Никогда не подпирал рукой подбородок, изображая
глубокомыслие, не напускал на себя мудрый вид, не старался понравиться —
нарциссом не был.
Его руки были
всегда в движении: он курил, тонкой ленточкой срезал кожуру с фруктов, наполнял
бокалы, предлагал тарелки с угощением, пододвигал гостю хлеб, чокался как-то
снизу, разливал по стаканам минералку, освобождал место для блюда, переставлял
ненужные приборы на соседний столик, уносил и опорожнял пепельницу, брал из рук
жены чистые тарелки и расставлял по местам, аккуратно, двумя пальцами, брал
куски хороваца* и, вместе с соленьем,
подкладывал соседям по за-столью, выжимал лимон в бокалы с водой, украшал
веточкой петрушки тарелку гостя, тоненько нарезал соленый огурец, посыпал еду
солью с кончика ножа, открывал бутылку с водкой, держа ее подальше от стола,
аккуратно и красиво разливал водку по рюмкам, перчил куски мяса, стряхивая
черный перец с ножа, и делал рукой приглашающий жест: бери
ешь, пожалуйста. И ни следа масла на руках — что бы он ни делал, руки
оставались чистыми. То и дело открывал и закрывал форточку. С рюмкой в руке не
витийствовал, тостов не произносил. На завтрак жарил яичницу с бастурмой, варил кофе, не отрывая глаз от джезвы, бережно очищал вареное яйцо, сначала легонько
постучав по нему указательным пальцем, словно предупреждал: гляди, сейчас буду
снимать с тебя скорлупку…
Вообще с неодушевленными предметами
никогда грубо не обращался. Возможно, думал, что вещи, предметы тоже имеют
душу; совершенно точно считал, что в нашем вселенском круговороте одушевленные
и неодушевленные сущности поочередно сменяют друг друга и неверно отдавать тем
или другим предпочтение.
Он никогда не сидел развалясь в кресле, да и в принципе не любил рассиживаться: я ни разу не видел его утомленным или
прилегшим на диван от усталости.
Даже в пустой комнате он становился
так, чтобы оставить место для других. Вообще это был его способ существования,
самая характерная его черта — стремление не мешать другим. «Этот мир не только
твой. Ты в нем не один. Понятно?»
Вещи он в руки брал очень
осторожно, никогда ничего не ронял.
На улице никто не видел его с
журналом или с книгой в руках, и газету в карман пальто он не засовывал.
Интересно, что он не только не хранил вырезки со статьями о себе, но зачастую
их просто не читал. Сумок или целлофановых пакетов не носил.
По телефону говорил всегда громко,
не приглушая голос, я никогда не видел, чтобы он что-то шептал кому-нибудь на
ухо.
Если случайно оказывался против зеркала,
смотрел в него незаинтересованно, холодным глазом.
Мысль Гранта Матевосяна работала
всегда со скоростью света. Языком ворочал медленно — это да. «Он плохо
говорит…» Да не в том дело, просто его язык не поспевал за мыслью, потому
приходилось говорить еще и глазами и руками. Ты мало что понимал, если только
слушал его речь, — нужно было еще и видеть, как он подкрепляет ее движениями
рук, выражением глаз, и если ты смотрел издали, видны были только эти глаза и
руки, а он, с его немаленьким телом, будто исчезал. Тело словно не выдерживало
напряженной работы мозга. Его ум съедал его плоть. Сказать по правде, давно
съел ее. На нем не было ни грамма мяса. В этом природа его обделила. Для мяса
надо есть мясо. Он же вообще не ел — только пробовал еду. Вернее сказать, делал
вид, что ест, чтобы не привлекать внимание публики. В конце концов, разве это
важно? Деревья вон тоже не едят, а живут по сто лет. Деревья пьют воду и
плодоносят. Вот и решение: он больше пил, чем ел. Пил и курил. И потому всю
свою жизнь только и слышал: «ешь», «не пей», «не кури».
У Гранта Матевосяна не было
инстинкта. То, что мы ощущаем инстинктом, он постигал сознанием. Казалось, он
обладал провидческим даром: угадывал будущее, мог с достоверностью предсказать
— и предсказывал — грядущие события.
Удивительная вещь — он не стремился
разбогатеть. Не то что богатым, даже состоятельным
становиться не хотел. Не желал изменять фамильной бедности, которой был по-сыновнему верен. Всегда избегал или отвечал отказом на
заманчивые предложения, сулившие достаток. Для него заработанное должно было
быть соразмерно пролитому поту: роскошество, расточительность, беззастенчивое
мотовство были ему чужды.
По большому счету, он не был
недовольным человеком. Я никогда не слышал, чтобы он сетовал на капризы природы.
Он не говорил: «Что за климат!», «Этот снег когда-нибудь кончится?», «Мерзкая
сегодня погода!», «Какой дурацкий ветер!». Не любил,
когда жаловались на дождь или град, на холод и на жару, на темень или на
пасмурное небо: казалось, это всё его кровные родственники. Печалило,
расстраивало его, что это недовольство распространяется дальше — на общество,
на Бога. Недовольство делается проклятием, оно губительно: «Что у нас внутри,
то и вне нас». Он бывал недоволен только собой — и недовольствующими.
Хлопотать, просить за кого-то не
любил, и если все же приходилось, то начинал так издалека, так долго ходил
вокруг да около, что догадавшийся обо всем собеседник сам бросался помогать
просителю. Сколько помню, после каждого такого ходатайства он не на шутку заболевал.
Он никогда не говорил: «Я не знаю».
Всегда: «Не знаю… не знаю…».
Он не поучал, не проповедовал —
считал это мягкой формой насилия. Его проза начисто лишена назидательности —
признак истинного, высокого искусства.
Открою одну матевосяновскую
тайну, которую сам он старательно скрывал: он проживал свою вторую жизнь. В
первой он жил в раннем Средневековье и наверняка был одним из учеников Месропа*, а иначе
откуда у него это глубокое знание давно прошедших веков, сиюминутное ощущение
событий прошлого. Жаль, что не зафиксированы письменно его рассказы —
свидетельства очевидца тех незапамятных времен.
Он любил поговорить о Толстом, о
сцене гибели Хаджи-Мурата, высоко ценил пушкинскую прозу. Все мои попытки
включить Достоевского и Бунина в перечень любимых им авторов окончились
неудачей. Ему очень нравились Чехов, Сароян, Фолк-нер,
Демирчян (о последнем он говорил, что им созданы
шедевры во всех жанрах армянской литературы: роман «Вардананк»,
пьеса «Храбрый Назар», рассказ «Лишняя», исповедь «Армянин», сказка «Мышонок Пуй-Пуй»). А еще Мндзури, Бакунц, Платонов, Зорьян, из
новых — Шукшин, Астафьев, Белов. С особой любовью относился к Андрею
Тарковскому и Битову. Знал наизусть Ваана Терьяна, в послед-ние годы
жизни был увлечен Чаренцем, но богом для него был Туманян…
Подобно сеятелю, он разбрасывал по
белому полю бумажного листа буквы армянского алфавита, и на странице всходило
имя того, кто был нивой и хлебом нашей литературы: Ованес
Туманян.
«Ованес
Туманян? Он тут при чем?» — спросите вы.
А при том, что Ованес
Туманян — это свет, совесть, спасение.
Теперь понятно?
Перевод Ирины
Маркарян
С. 184
* Хоровац — мясо, запеченное на углях.
С. 185
* Месроп Маштоц (361/362–440) — создатель армянского алфавита, основоположник армянской литературы.