Рассказы. Перевод Натальи Абрамян
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2015
Об авторе | Сусанна Арутюнян — прозаик, член СП Армении с 2003 года. Родилась
15 февраля 1963 года в с. Карчкахпюр
Варденисского района (ныне Гегаркуникская область РА). Окончила филологический
факультет Армянского государственного педагогического института им. Х. Абовяна.
Работала в Комитете печати и в различных республиканских изданиях.
Публиковалась в армяно- и русскоязычных литературных
журналах и газетах, а также в армяноязычных журналах Спюрка (армянской диаспоры). Произведения С. Арутюнян
переведены на русский, английский, испанский, французский, арабский и др.
языки.
ПОНЕДЕЛЬНИК В КОНЦЕ СТОЛЕТЬЯ
…А тут еще эта война. Раз тыщу на дню бомбят, землю на клочки рвут. Ума не приложу, что делать, куда деваться, о какую стенку башку расшибить.
Тошно мне, терпеть больше нет сил, кажется, вот-вот тресну. Но терплю же. Когда очень неможется, когда уж совсем припирает, начинаю про себя с отцом разговаривать. Другой раз, бывает, что и мать позову. Жалкая привычка разговаривать с теми, кто не рядом, у многих есть. От этого на душе легче, но ничего не меняется — как болело, так и болит.
Иногда бабке лучше. Да, не всегда она такая. Когда звуки войны не близко и не пугают, ей лучше. Ну, как лучше? Все время болтает. Столько болтает — на стенку лезешь! Болтает, болтает, болтает… Ой, мамочка… Но слушать нужно. Вдруг в этом словесном поносе что-нибудь путное выскажет? Тогда надо отвечать. Плохо тебе придется, если прослушаешь, — обижается. Так обижа-а-ется, целыми днями на меня не взглянет — жалко ее становится.
…Вообще у нее день на день не приходится. Когда ей получше, мы по-людски разговариваем. Она — женщина старых взглядов, жизнь разделила поровну — на ад и рай, а со мной шутит: «Если в рай попаду, тебе рядом местечко приберегу».
С чего взяла, что ей рай полагается, уж не знаю. По правде говоря, мне и не хочется… «Если это — дорога в рай, оставьте его себе». Но кому говоришь? Она продолжает выдумывать оправдание для убогости мира. Что ж тут поделаешь? Поповская внучка, она насквозь пропитана этой мукой — сортировать мир. Хоть из кожи вон вылези, не примет она, что добро и зло — две стороны одной медали. Того гляди — отключается и давай молиться. Часами бормочет, бормочет, перекрестится и опять бормочет. Даже Господу Богу надоела своими молитвами. Вот бы Божьим ухом побыть — послушать, чего она хочет… От избытка слов давится, ничего толком не произнесет. Что ж Господь Бог, бедный, может поделать? Заповеди Господни сто раз на дню повторяет. И меня вечно повторять заставляет. Заставляет и изводит… Всегда слова всплывают и застревают в горле: «Сама-то ты жила этими заповедями, что меня заставляешь?», но спросить боюсь. В ярость впадет, худо ей будет. Тихо-молча жду конца войны, конца бабки, конца деревни. Хотя, если так пойдет, может, раньше всех мой конец настанет. Правду говорю — я не из камня и железа, я тоже из костей и мяса. Но бабке это объяснить трудно. Безразличной стала. Совсем ее сердце от родной кровинушки оторвалось. Что бы я умного ни сказала, она себе под нос ухмыляется: знаем, дескать. Если ей верить, в этом мире она все видала, обо всем слыхала, следующим за ней ничего не осталось на долю — ни говорить, ни жить. Когда я сержусь, она меня уговаривает: «Ты вчерашний ребенок, это мир постарел, впал в Мафусаилов возраст». Берет с полу горсть земли, целует. И меня заставляет. «Люби, — говорит, — она старая, жалко ее». «Давай», — говорю. А что еще сказать?.. Руки-ноги при ней, весь день деловито мотается, но что с того? Посмотришь — делать ничего не делает, бестолково тычется. Раз тыщу в день тарелки на столе разложит, соберет, разложит, соберет — как будто издевается. Потом возьмет корм для цыплят, поставит перед теленком. Налью воду для теленка, понесет, даст цыплятам. Если я за этим не присмотрю, цыплят уморит, а за ними и теленка. А иной раз — еще до рассвета — с деревьев зеленых веток пообрывает, принесет, в тоныр набросает, подожжет: «Давай хлеб испечем!» От кислого дыма зеленых ветвей задыхаюсь, слепну, глаза слезятся. Принесу воду, залью: «Жалко же эти ветки». Хлоп меня по башке: «Не выйдет из тебя хозяйки». А когда про молодость свою рассказывает! Роскошные сверх всякого разумения и представления, невероятные истории… Смеюсь, со смеху покатываюсь. Ей хоть бы что!.. Продолжает рассказывать и выдумывать. Как-то раз убедила меня, что она внезапно обрела крылья и, подобно птице, взмыла в воздух. «Тело мое стало легким, как душа, оторвалась я от земли и полетела, — говорит. — Все выше и выше, но у Вселенной все не было дна… Летела и летела, летела и летела. И когда посмотрела вниз, увидела, что если с высоты Бога и глазами Бога взглянуть на мир, то наша земля — тоже небо. Потому и назад вернулась». «Я бы не вернулась», — говорю. Холодно глянула мне в лицо, как если б я говорила о неизвестном ей предмете. Потом заплакала. Да, так часто бывает, у бабки моей глаза на мокром месте — и от радости плачет, и от горя. И в слезах нет разницы: в обоих случаях они прозрачные и соленые. Хоть второй раз родись, все одно — не поймешь, что у этой женщины внутри делается, когда она плачет. Но иной раз так отчужденно глядит тебе в глаза — думаешь, связь с миром совсем оборвалась. В чувствах скупа стала — больше меня по ночам не укрывает.
Долгое время с головой у бабки что-то творилось — я понять не могла. Что она ни делала, мне все казалось: надо мной издевается. Пришел день, и голоса мира понимать перестала. Собака на кур залает — она вскочит как ужаленная и давай креститься. Хорошо еще, собака полаяла, полаяла да и сдохла, хоть от этого избавились. Потом стала с курами ругаться. Ругалась, ругалась, гримасы строила, не могла угомониться. Постепенно сильнее обозлилась, стала с людьми враждовать, с теми, кто убрался на тот свет, громко ругалась. И теперь иной раз говорит, говорит, так ей тоскливо — даже небу гримасы корчит… Но Бога пока не забыла. Как пойду в церковь свечу ставить — плохо ей или хорошо, за мной следом плетется.
…Не помню, как вышло — как-то раз я заподозрила, что бабка в уме повредилась. Замерла я, застыла. Целый месяц глаз не смыкала. Не то чтоб боялась, не то чтоб жалела. Никогда еще мир не казался таким вывернутым наизнанку. В нашем доме всегда все делалось как следует. Ни единой речки, вышедшей из берегов, мне видеть не довелось, что уж о человеке говорить. Тем более — о бабке… тем более — когда я одна осталась. Теперь я свыклась. «А эта пусть уж такой будет», — думаю. Да, хорошо, что все стало ясно. А то бы бабка меня доконала своими причудами. Допекли бы меня сомнения. Вот, в душе у нее вообще разброд, перепутала небо с землей и ест меня поедом. Неужели в синих высотах для нас местечка не нашлось — сюда, в эти камни, забросили… Терпи, терпи, может, вытерпишь. Терпи, пока твое время выйдет… Но когда смотрю на бабку, мне страшно делается. А что, если и я, как она, до срока кончусь. Кабы знать… Честно говоря, я и не знаю, как появилась. Иногда вижу в воображении зрелые, желтоватые хлеба. В небе — кипящее от сладкой густоты, красное солнце. Шагаю через поле, испуганные моими шагами птицы в синих пятнышках из хлебов выбрасываются… Но бабка говорит: «Ты сперва ручку высунула… Рожая тебя, твоя мать нас три дня и три ночи мучила — и кого же родила: девчонку в полкило». Не знаю, не знаю: правду говорит или лжет. Иной раз так откровенно говорит, так искренне-искренне — может и правдой быть, и неправдой. Поди разберись. Как мать увижу, спрошу. А то бабка что? Она мою мать не любит — ее спросить, и мать моя сорная трава, и ее отпрыск. Но как мать вспомню, плакать хочется.
Я только успела капусту полить. На тахте без сил валялась. Только-только задремала. Мать, выходя, что-то сказала, я ее голос слыхала, но слов не разобрала. Спрашиваю бабку, что мама сказала, говорит: «Почем я знаю, твоя мать от Бога втайне жила». Но врет — должно быть, со злости. Ох, что же мне делать? Ей надо врать — пускай врет. Я с ней не связываюсь. А теперь еще в Эчмиадзин ехать намылилась. Вчера весь день меня воду носить заставляла, налила в лохань, на солнце поставила, нагрела. Около пяти часов перед всем светом разделась, влезла в воду. Бомбили, землю на кусочки кромсали… Ей все нипочем. А я сомлела, сижу уставшая. Столько воды натаскала, спина разламывается. А она смотрит на меня, удивляется: «Что же это по дороге никто не идет на мое белое тело полюбоваться?». Еще с ночи меня донимала — достань машину, в Эчмиадзин поеду. «Ты же древняя старуха, что ты могла такого совершить, что только от католикоса прощенье грехов получить хочешь?» — сердилась я. Не знаю, не знаю, что она там в молодости натворила, не хочет свой грех на потомках оставлять.
…А теперь у нее новое на уме. Без конца об уходе и дорогах болтает. Но по ней не поймешь — с уходящими она или с остающимися. Как-то ночью меня начала во сне теребить: «Давай, быстрее, проводи меня, я ухожу». Я не смогла со своим ужасом сладить, в голос зарыдала. Она очухалась. Утром ей показала: «Смотри, ты у меня целый клок волос выдрала». Она села, заплакала: «Меня каленым железом пытают». Жалко мне ее стало. Сама не рада, что сказала. Теперь ничего не рассказываю, все в себе держу. Делаю вид, что ничего не случилось, выслушиваю ее, но ко всем ее словам отношусь с подозрением. Даже когда правду говорит, не верю. Думаю, кто ее знает, что┬ она вспомнила из своей молодости, что┬ оживила перед глазами… Не знаю, не знаю… И я начинаю голову терять. У этой женщины в голове все времена перепутались, в памяти — мешанина из дней, событий, лиц. Век в один день уместила и вечно покусывает: «Не хочешь — не верь, очень надо».
Память, так вообще отшибло. Границы между временами бесследно стерлись в ее голове. В одном лице у нее — сотня разных людей. А меня в кого только не превращает — то в свою мать, то в сестру, то в дочку… Но чаще всего за свою бабку принимает. «Умрешь, над тобой плакать не стану, — угрожает, — ты меня за кусок сахара побила». Бабку ее давным-давно схоронили. Истлела, исчезла, смешалась с мертвецами давних лет. Но куда денешься? «А что же мне делать было? — говорю, будто я и впрямь ее бабка. — Времена были тяжелые, для больных берегла». Меня в те времена не было, даже и не представляю, что тогда было: каждому человеку его времена самыми тяжелыми кажутся. Но когда была в порядке, она сама рассказывала. Говорила: «Мы заболеть мечтали, чтобы с сахаром чаю попить». Не знаю, правду говорит или нет, но ее рассказы я возвращаю ей, там видно будет, что нас еще ждет.
…Устала я. Иной раз и страшно бывает, а что поделаешь? Уж и не знаю, кого жалеть — себя или бабку. Раньше все-таки лучше было — в ее словах хоть капля истины была. Теперь совсем от земли оторвалась — непонятные вещи говорит и делает. У нее перед глазами невесть какие люди являются, исчезают. Называет имена какие-то — первый раз слышу. Но я ее не упрекаю. Часами сама с собой разговаривает. Виду не подаю. Да и не слушаю, просто рядом бываю, чтоб себе вреда не нанесла. Все равно, если и услышу, ничего не пойму. Теперь ни я ее языка, ни она моего не понимаем. Состояние ее сразу как-то ухудшилось. Наверно, осень наступает — оттого… Застывшие, сидим рядышком. И она одиночества боится, и я. Нас обеих этот страх держит, а то бы уже друг друга возненавидели. Да и к тому же — она моя бабушка, а кровь не водица…
…Как вспомню те времена, когда она была в норме, сердце ноет. Что надо была бабка — не давала взрослым на детей руку поднимать. А надо мной посмеивалась: «Бестолковая ты. Я тебя младше была, а со взрослыми девушками тайком соленый пирожок на Сурб Саргиса съела*. Правда, — говорила, заходясь от смеха, — во сне ангелы на меня рассердились, дескать, тебе-то что за время…» Теперь меня позабыла — как нет меня. И про деда много рассказывала, в основном хорошее. Но, вспоминая его, не плакала. Да, еще с тех времен была плакса, глаза на мокром месте и от хорошего, и от дурного. Но не припомню, чтоб, деда вспомнив, заплакала. Вот вздыхать — вздыхала. «Хороший человек был, — говорила, — но к вкусу жизни ничего добавить не мог». Во всех подробностях житье-бытье всей родни помнила. Правда, мне слегка надоедали все эти истории, но все равно было в тыщу раз лучше, чем теперь.
Теперь по-другому: от жизни закрылась, в прошлое ушла… Знай себе прошлое вспоминает и хвалится. Хвалится — только держись.
…Чего только не рассказывает эта женщина: и про то, что повидала, и про то, чего не видала, и про то, что пережила, и про то, чего не переживала, и про то, о чем мечтала, и про то, что приснилось, — превратила в сказочку и рассказывает… Не то чтоб верю, не то чтоб не верю.
…Всему виной эта треклятая война. Правда, от наших еще нет известий, но когда в деревне бывают павшие, бабка в эти дни странной делается. Не дай Бог, погибнет кто-нибудь из наших — тогда конец, не удержишь. Когда погибли оба сына наших соседей, у нее точно хребет переломило. Эти взрослые дети у нее на глазах выросли. Их мать успокоила: «От войны всем досталось», но сама сломалась. Да, бабка, как гора тысячелетняя, — снаружи крепко, внутри труха.
Сделала вид, будто ничего не случилось, но постепенно умом тронулась. Нет того чтоб ноги-руки ослабли или хоть сердце лопнуло. Нет, помешалась. Коротко и ясно… Глупая женщина — от чужой боли спятила, а если б на моем месте была, тогда что? Вот и тянем…
…Совсем, совсем спятила. Говорит, будто мой дядя Аршак — от пастуха Ваго. Смеюсь, захожусь от смеха. «Ой, бабка, смотри, при чужих не говори, — пугаю, — люди над тобой смеяться начнут, скажут, твоя бабка шлюха». Бесится: «Не их ума это дело!..». Я ехидничаю: «А вдруг в ад попадешь — мужу изменила?». Говорит: « И рай, и край человека всегда с ним. А ад — вот он, вот он…» — и сколько есть сил по полу топает. «Это земля, бабушка», — говорю. «Земля, а что же еще? Я ведь не говорю: золотой песок». А раньше землю любила. Когда днем бомбили — мы боялись, свой сад ночами поливали. Я так мерзла — до посинения, целыми днями оклематься не могла. Но ради сада она и меня не щадила. А теперь если и сад, и дом, и нас сровняют с землей — ей хоть бы что…
Беспрерывно ест… Ест и не наедается. Всегда жалоба на устах: «Голодна я». Столько ест — раздувается, одышка начинается. Жалко ее становится, еду от нее подальше убираю. Как кого увидит, на меня жалуется: «Еду от меня прячет». Я зверею: «Слушай, бабка, что ж ты меня позоришь? И вправду прячу, а что делать: кто знает, что завтра с нами будет…».
У меня тоже нервы поистрепались. Бывает, выйду из себя, крикну на нее — сразу присмиреет, скрючится под одеялом. Зову ее — молчит: и нет ее, и есть. Я раскаиваюсь, начинаю себя презирать. Но что поделаешь — больше не выдерживаю. А наши ушли, ни слова не сказали — придут, не придут… Не то я говорю: разве эти бедняги могли знать, что им на голову свалится…
…Растерялась я, и все тут. Пока бабка была в порядке, все же терпеть можно было. Мы друг с другом беседовали, землю обрабатывали. По ночам я забиралась к ней под одеяло, чтоб темноты не бояться. Бабка помешалась, больше к себе не пускает. Теперь одна сплю, хотя все равно темноты боюсь… Иногда во сне вижу отца: на миг покажется и исчезает — не говорит, не отвечает. Это добрая примета: в какую ночь он во сне привидится, в тот день бабка спокойная. А проснусь — тоска берет, сердце ноет, чуть не разрывается. Сижу, часами плачу. Да — сны часто вижу. Бывает, и хорошие… Синие рыбки в голубой реке, дружно плывущие в мелких волнах. Просыпаюсь — сна и след простыл… Обидно до смерти.
…Дни чем дальше, тем холоднее. Уже ночь длиннее дня. День ото дня бабке все хуже. Только рассветет, мне уже жутко: я наготове — сейчас что-нибудь ненормальное сделает. Сколько ни есть мусора и старья на дорогах, все принесла, свалила в тонырню. Ногу некуда поставить, от смрада голова болит. И куда девать сколько мусора — ума не приложу. Но раз приносит, помалкиваю… Раньше мы там свои соленья и картошку держали, от сладкого запаха яблок голова кружилась. Но что с ней связываться, в последнее время и без того она много шуметь стала… Вчера просыпаюсь — слышу, голосит как-то странно. Выбегаю — и что вижу?… Взобралась старая на дерево, оседлала яблоню и, протянув руки к небу, вопит. Ну что за счеты у нее с небом? Что отдала — назад взять не может, не пойму… Пока спустила ее, из сил выбилась. Ее подол весь изорвался, свои руки исцарапала, кровью умылась.
У меня кровь по рукам течет, а ей наплевать. Еще и сама драться стала.
Меня она не любит, ненавидеть начала. Иногда приходят солдаты, в основном — наши. Говорит мне: «Сходи посмотри, чего надо», а сама убегает. Бросаюсь за ней, волоком назад тащу. Обижается, днями на меня не смотрит. Досыта проклинает меня шепотом.
Я работаю — вдруг сорвется с места и позовет: «А ну-ка погляди, кто пришел!». Протянув руки, несется навстречу. Смотрю — никого. И чего это она несется в пространстве, куда несется — только Бог знает. С ума меня сводит своим воображением. Закипаю, сама себя ем, но делать нечего.
…Ничему она не удивляется — как мудрец. Так серьезно смотрит мне в лицо, будто все-то она пережила. А то вдруг ни с того ни с сего хохотать начнет. Хохочет, от смеха задыхается. Спросил бы кто: над чем смеешься?..
…Вот и опять что-то из прошлого встало у нее перед глазами — идет, улыбается. Знать бы, чему она так радуется… Сейчас подойдет, сядет, тряся подолом, начнет небылицы рассказывать. Мне надо слушать и притворяться, будто ничего не случилось, будто жизнь течет своим чередом…
ВЕСНА ПО НАСЛЕДСТВУ
Клочок за клочком таяла зима. Я такого мокрого таяния никогда не видала. Боялась, что размоет-унесет почву и скелет земли останется голым. Местами уже обнажилась душа земли, и ясно видно было, как дерево вонзает свои когтистые корни меж ребер земли. Но если снег в горах решил растаять, то когти уже не спасали. Вода ударит с размаху, размозжит спину дереву, пробежит-протечет поверх него. Такое мокрое таяние, такая жестокая весна и… дядька мой… Бедняга. От тепла в горах размяк и слежавшийся снег. От вешних вод река поднялась, вода покусывала, срывала-уносила берега. А на берегах и дома были… и дядька мой. Бедняга. Весна с ее водами, таянием, со всем, что было хорошего и дурного, с грехами и ошибками — всей тяжестью судьбы задавила моего дядьку, и он… Несчастный человек… не вынес половодья жизни. Инсульт. Правая сторона отнялась, совсем ослабла, особенно — рука. Жалко было правую сторону моего дядьки, хоть бы левая была. Но ослабла-отнялась правая, и, скособочившись влево, он кое-как влачил свое существование. Левая сторона пока еще заботилась о правой, потому что, подобно сиамским близнецам, правая и левая стороны моего дядьки имели одну голову, один позвоночник, одни сосуды… Сердце тоже было одно. Но так жаль было отнявшуюся правую часть моего дядьки, особенно — руку. Вот это была рука так рука. В советское время что это была за рука!.. Десница секретаря ЦК — как ударит по столу… все со страху цепенели. Всякая поставленная этой рукой подпись даровала кому-нибудь жизнь. На Севане этой рукой он положил на тарелку Брежневу рыбу, сваренную прямо тут же, в той же севанской воде, этой рукой налил коньяку лидеру и чуть было не решил карабахский вопрос — одним движением этой самой руки и без кровопролития. Вот такая это была рука. Уж не говорю о днях молодости, когда он повез любовницу в горы, и чтобы та не замерзла, сжег советские деньги, устроил костер — как раз правой рукой. Что еще сделал, не наше дело, однако ж… Чтобы в горах Армении человек разжег костер и согрелся — можно ли себе это представить? Это сколько же денег надо сжечь этой самой рукой — никакой денежный станок не выдержит. Вот такой всемогущей была умершая правая рука моего дядьки, и мне было жалко. Не хотелось бы, совсем не хотелось… Хоть бы левая была.
Умерла правая половина моего дядьки — правая часть мозга, правый глаз, правое ухо, правое плечо, правая рука… дядька стал левшой, на все в мире смотрел и воспринимал теперь левой половиной. Но больше всего жаль было правую руку… ее не было. И он был вынужден, поскольку левой писать не умел, с началом весны отправить цыганской почтой — из уст в уста — открытое письмо: «Слушайте, чего это вы — разве я плохим родичем был? Когда нужно было, преподносил подарки, вам лестные слова говорил, улыбался, принимал вас у себя честь по чести, потчевал как надо… Значит, я дурным был, раз теперь некому мою дверь открыть».
Письмо дошло, когда клочок за клочком таяла зима. Такого мокрого таяния я еще не видала. Расстроилась. Сильно расстроилась. Это ужасно, когда смерть не разом поражает человека, когда одна из твоих половин умирает раньше другой. А уж таяния, таяния даже человек, живущий двумя половинами, не вынесет, такого мокрого таяния… чего уж говорить о бедном моем дядьке, чья правая половина умерла, особенно — рука.
Когда растаял снег в горах, размозжило спину тополю… что стоит вешним водам размозжить дереву спину! — они прошли, пробежали через него, смыли, унесли с дорог пыль и землю, деревья и ветки, оставшиеся с прошлого года надежды и разочарования, и уже нечего было уносить, я пошла проведать своего дядьку. Ветер хлопал его дверьми. Бедняга лежал, туго запеленатый в свою боль и заброшенность. Неподвижный. Пропадая под грязным одеялом. Натянув на голову старую шляпу. Как забытая в дровяном сарае вещь. Я рассердилась: «Эй, дядя, — сказала, — ты чего это раньше времени умираешь? Правая твоя сторона умерла, но, слава Богу, ты же не из одной половины состоишь, левая есть. Вставай, заставь руки двигаться, заставь ноги ходить… если ты умрешь, ясно, и тело твое умрет». Его левая рука мучительно потянула, поставила на пол мертвую ногу, потом он, обливаясь потом, сунул себе за пазуху мертвую правую, потом убедил свою голову принять вертикальное положение — и, постанывая, сел. Попросил у меня воды… Клочок за клочком таяла зима. Такое мокрое таяние… Да что там вода… я ему и гаты принесла. Выпил, сунул руку под подушку. «Дай руку, — сказал и положил мне что-то на ладонь, — берег на черный день. Берег для того, кто мне на последнем издыхании воды подаст». Мне захотелось убрать руку. «Я же не за тем… я тебе и гату принесла». Он своей единственной рукой закрыл мою ладонь, согнул на кольце мои пальцы. «Твое», — сказал.
Я шагала среди размякших снегов, и сердце ныло. Вспоминала, до чего продрогшей и холодной была живая рука дяди, как он силился согнуть мои пальцы… Кольцо будто жалило меня — что оно за столько лет дало своему хозяину? Отбросила. Отошла на шаг, подумала, что дядька мой еще при жизни остался без присмотра, кто же за ним за умершим смотреть станет? Подняла кольцо из снега — продам, камень на могилу поставлю. Вытерла платком налипший снег, опять сжала в кулаке. Немного прошла. Вспомнила, как он лежал заброшенный, запеленатый в свое одиночество, и снова пожалела его правую сторону — умершую половину мозга, правое плечо и особенно руку… По моей совести пробежал холодок — я вздрогнула. Оно мне надо? Снова швырнула кольцо в снег. Немного прошла. «А ты что-нибудь приберегла для того, кто тебе на последнем издыхании воды подаст, или от жажды хочешь помереть?»
Подняла кольцо. Вытерла платком. Сжала в кулаке. Зашагала. Решила, куда понесу, как продам, за сколько продам… «Дядька помер». А Бог? Он же все видит. Теперь подумает — стакан воды своему родственнику продала. Больно мне надо… Подпрыгнула что было сил и закинула кольцо далеко-далеко… Зашагала… Такая мокрая весна… такое холодное таяние… Пальцы у меня горели. Лоб щипало от морозного запаха. Туфли промокли насквозь… Посмотрела на дырявые туфли. «Идиотка, — сказала самой себе, — разве ж кто-то умирал от горя?»… По просевшему снегу нашла то место, куда упало кольцо. Нагнулась. Покопалась в холодном снегу. Господь сам видел, как дядя, забыв о своей умершей правой стороне, своей озябшей от брошенности левой всю свою боль, таяние и половодье, умершую правую сторону, покинутость — все свое наследство вместе с кольцом положил в мою ладонь и согнул на нем мои пальцы. «Твое», — сказал.
Едва-едва смягчившиеся холода, такое холодное таяние и такая мокрая весна… Мне было холодно. Оно мне надо?
МОКРЫЕ МОЛЬБЫ
С мая по сентябрь — ровно пять месяцев — одно и то же. Каждый день с утра до вечера — солнце, солнце, солнце… Земля, воздух, жизнь — все обожжено, будто в пустыне. Камни на горном склоне уже стали рыжим изюмом. А блистающее солнце, побелевшее от избытка света, вызывало во рту пресный вкус просфоры.
Но старого сторожа сельсовета не так уж и вдохновляло это чудо. Ему приелось вечное повторение дней, а непрерывность чего бы то ни было, даже чуда, утомительна. И, сидя у стены, он от нечего делать заглядывался, позевывая, на идущих в магазин и из магазина женщин. Когда солнце уже заходило, а старый сторож мучился вопросом, золотая колыбель солнца — это сердце Бога или душа, председатель сельсовета вышел из здания, позвякивая ключами, прислонился к обшарпанной двери, взглянул на сторожа. «Завтра приходи пораньше, ты мне нужен», — сказал. Сторож обрадовался: может, из европ новый пакет прибыл с распоряжениями-дозволениями на жизнь, чему воспоследуют прибывшие с этой же целью деньги. Распрямляя спину, он поднялся и, пока председатель запирал дверь, подошел ближе: «А конкретнее?..». Лысый председатель что-то сказал, на что сторож откликнулся — да ну? Они попрощались, председатель отошел на значительное расстояние, потом обернулся и снова предупредил: «Не забудь». — «Как можно?» — Саак снова пообещал проявить добросовестность и заторопился — костюм гладить, который в последний раз надевал полтора года назад, по тому же поводу. Конечно, неохота в такую жару костюм надевать. Но костюм не для жары и не для холода — он подчеркивает важность повода или личности надевшего, и Саак был согласен по данному случаю надеть шерстяной костюм. По дороге он в долг купил в магазине бритвенные принадлежности. Любил по достойным поводам иметь безупречную внешность: безупречная внешность — самый лучший щит, за которым можно спрятать недочеты в душе и в судьбе. Придя домой, сразу же побрился. Вместо одеколона побрызгал в лицо холодной водой — продезинфицировал, почмокал губами, чтобы утишить жжение, сказал сам себе «Хорош!» и перешел к одежде. Достал костюм из шкафа, набросил пиджак на плечи, брюки — себе на руку и пошел к соседке. Соседка, будучи женщиной одинокой, прекрасно понимала нужды одинокого мужчины и в случае необходимости безропотно гладила ему костюм. Гладила по нескольку раз, через мокрую марлю, чтоб ни одной линии или складочки не осталось на костюме, чтобы сторож ни в чем не уступал — а то и превосходил — мужчинам, имеющим жен. Потом они пили кофе, обсуждая события, случившиеся между двумя глажками, обменивались мнениями, жаловались на болезни, в связи с чем вспоминали знакомых врачей и лекарственные растения, пытались постичь секреты долголетия своих предков. «Любовь и спокойная жизнь», — настаивала Мариам. «Любовь и спокойст-вие несовместимы, — возражал сосед, — работа и водка». Под конец, когда уже начинало темнеть, а Мариам спрашивала гостя: «Ты не проголодался?» и, не ожидая ответа, начинала хлопотать вокруг стола, Саак подымался на ноги. Спасибо — благодарил он за все, и за несъеденный обед тоже, и прощался.
В тот день соседка видела во сне свою мать. Мать упрекнула ее, дескать, зачем позволила сыну уехать из села. Во сне она плакала и оправдывалась. Мать исчезла не попрощавшись. И, оправдываясь, Мариам почувствовала, с какой силой кровь изнутри давит на виски, уши, услышала стук собственного сердца, поняла, что у нее высокое давление — примерно 160 на 120. Кое-как оделась и будто оцепенела на месте. Так и осталась с утра в постели, устремив взгляд на таблетку от давления, аккуратно лежащую в салфетке на подоконнике. Но лекарство не выпила, решила перетерпеть, оставить таблетку на потом — а вдруг давление еще поднимется?
Увидев соседа, она скользнула взглядом по его выбритому лицу, по плечам и пиджаку, потом — по переброшенным через руку брюкам.
— В гости собрался? — Заставила себя встать и попыталась про себя вспомнить, не женится ли кто в деревне из молодых или, может, кто из армии вернулся, из тюрьмы вышел. В конце концов вроде припомнила, что в их околотке один человек как будто в эти дни родился и не исключено, что свое пятидесятилетие отмечает. — Что, пятидесятилетие Вачика?
— А ему уже пятьдесят? — удивился Саак. — Как летит время… Как будто вчера было — мальчишки в околотке его били, дразнили за то, что по ночам под себя мочился, я ходил выручать его. Эх, жизнь… Так ему, стало быть, уже пятьдесят?.. Не знаю, мне он ничего не говорил. Пиджак для другого дела.
— Значит, в соседнюю деревню идешь, жену выбирать… Сам рассказывал, есть одна вдова. Мне сегодня нехорошо, если отложишь — пойду с тобой. Всегда бери с собой кого-нибудь, один не ходи… мужчины — существа близорукие, а тебе больше нельзя ошибаться, возраст не позволяет ошибаться.
Сторож на минуту почувствовал себя женихом — с маленькой красной розочкой в петлице, которого в соседней комнате ждала хотя и постарше пятидесяти, но все еще способная краснеть невеста.
— Если бы… — счастливо улыбнулся, смущенно посмотрел себе под ноги, — на работе я, людей должен встречать… из России, — ответил.
Соседка уже взяла с подоконника утюг и, пока он грелся, пошла, держась за стулья и стены, за мисочкой с водой, чтобы намочить марлечку.
— Зачем они едут?.. в гости? — вернувшись, поискала глазами место для миски на столе.
Саак послюнил палец, поднес к утюгу.
— Горячий уже, — сказал, услышав шипение, — люди какие-то, все едут и едут, почем я знаю… вроде бы по тому же делу.
От резкого головокружения земля дрогнула под ногами Мариам, биение пульса в ушах усилилось. Она поставила миску, уцепившись за стол, с трудом опустилась на стул, мысленно пожалела: почему поскупилась, не приняла единственную таблетку. Показывая пальцем, дала понять, что хочет таблетку с подоконника. Сторож тут же подал ее, испуганно глядя в лицо соседки, поднес приготовленную для марлечки воду. Мариам без воды проглотила таблетку — сейчас пройдет.
Саак схватил со стола утюг, как умел несколько раз поводил туда-сюда по стрелке брюк.
— Главное — не теряйся: они долго не пробудут — часок-другой, да пусть даже день или два, ты должна вытерпеть.
Саак наспех догладил брюки.
— Тебе лучше прилечь, — глядя в лицо Мариам, посоветовал он и, вновь набросив пиджак на плечи, а брюки — через руку, вышел.
Вечером пришел и председатель сельсовета. Сказал: «Должно быть, вы уже в курсе», — и с уважением посмотрел в сторону дома Саака. Достал из папки бумаги, высыпал на стол, с мрачным видом громко прочел, дал подписать.
После бессонной ночи утро было невыносимым. Насчет вчерашнего Мариам пожалела: не надо было пить единственную таблетку — сегодня давление было еще выше. Но надо было идти. Всю ночь она прострадала об этом, молилась и просила и, выходя из дому, надеялась, что не приедут. Мало ли что может случиться… что ни день — теракты, что ни день — самолеты падают, наводнения и ураганы; говорят, в России тоже жизнь ни на что не похожа, того и гляди какой-нибудь случай или случайность помешает — и не приедут.
Идя по центральной улице деревни, между магазином и почтой заметила группу мужчин — с лопатами и кирками, вооруженных небольшим чемоданчиком.
— Добрый день, — заложив руки в карманы плохо выглаженных брюк, как посторонний поздоровался сосед. Мариам остановилась и оглядела Саака и мужчин рядом с ним — трое были русские с желтыми головами, а остальные, местные, все при галстуках, в наглаженных брюках, с серьезными лицами — видно было, что государственные мужи.
— Давно уже из дому не выходишь, как ты? — Он говорил громче, чем нужно, почти кричал и на каждом слове смотрел на русских, как будто хотел сфокусировать их внимание на женщине. — Русские, конечно, нация хорошая, — старый Саак самоуверенно смотрел на гостей, потом обратился к одному из мужчин: — Переведи… я говорю: русские, конечно, нация хорошая, но три года назад ваши убили чудесного сына этой чудесной женщины. — Он на миг остановился, чтобы его слова дошли до адресата и чтобы русским стало стыдно за то, что они сделали, затем утешил: — У каждой нации свои подонки, — и, пока переводчик переводил, опять обратился к Мариам: — Ты камень на могилу сына поставила?.. Еще нет?.. Советую взять отборный базальт Лалвара… Ты переводишь? — снова обратился он к переводчику. — Переводи все как следует… А если бы это от меня зависело, я бы в России малахитовый камень заказал — пять на пятнадцать, а портрет золотым тиснением бы сделал. Ал-маз-ным… — По ходу дела он становился все щедрее, хлопал от волнения ресницами. — А если еще конкретнее, — говорил он под стрекот переводчика и смотрел в лицо русским, — для подобного парня и метеорита со двора Гегардской церкви не жалко.
Тут переводчик не выдержал:
— Да кто тебе разрешит со двора церкви что-либо вынести, да еще — метеорит?
— Для такого парня никто ничего жалеть не должен… Ты давай переводи…
Солнце уже вышло, но пуповины не обрывало — одной губой еще прижималось к земле. Горизонт был ало-красным — будто кто-то кровь отворил небесам. Земля была тепла, за ночь воздух остыл, земля же — нет. Мариам зашагала к кладбищу. Группа мужчин, беседуя, шла за ней. Русские хвалили воздух Армении, воду, солнце, горы, армян. Старый сторож от имени нации восклицал: «То-то же!». Мариам слушала и представляла, как в очередной раз в стерильных резиновых перчатках будут вскрывать могилу сына, отрывать щипцами кусочки ткани, положат в герметически закрываемый сосуд … и в руках у человека смерть задохнется.
В 2002 году, когда погода была еще хуже, чем предсказывали синоптики, когда весна запоздала, когда утки с журавлями вернулись, опустились на толстый лед, покрывший Севан, вместе с цивилизацией — голыми женщинами, гомосексуалистами, сатанистами, войнами, инфекциями, наводнениями, трафикингом, вместе с волнами гуманитарной помощи из-за границы в Армению прибыл труп Хендо, в закрытом цинковом гробу и в сопровождении двоих толстошеих русских. У одного из сопровождающих в кармане конверт, в нем — пачка купюр и письмо: «Мам джан, посылаю свой труп. Устрой все как следует, плачь, рви волосы на голове, накрой роскошный поминальный стол. Пусть люди едят, пьют и требуют царства Божьего для моей души».
После похорон четыре раза из России люди приезжали, всякий раз вскрывали могилу, клетки и частички брали для анализа, так ничего и не поняли. Говорили: Хендо кого-то на миллион «кинул», бежал, в их дедовской могиле, в ногах у бабки, пережившей пятнадцатый год и после всего этого прожившей девяно-сто лет, в той части могилы, что полагалась Хендо, лежит какой-то русский алкаш, которого по его указанию сперва напоили, потом убили, чтоб убедить других, что Хендо нет, умер.
Часовня Смуглого Младенца стояла на территории кладбища. Разве не кощунство на одной пяди земли смерть и Господа Бога совмещать, но на земле и Бог, и смерть — авторитеты непререкаемые, недоступные для любой критики, и от ворот кладбища, когда показалась пестренькая кладка Смуглого Младенца, Мариам начала причитать. «Господи, — ударила по коленям, — да рухнут твои небеса, как на меня обрушились, Господи! — Прокляла: — Что же ты делаешь?.. С жизнью уже разделались, растерзали, скушали… теперь пришли смерть осквернять». Пройдя через ворота, внезапно резко нагнулась, схватила с земли камни и траву и бросила в приезжих. Мужчины испуганно отпрянули. Она продолжала бросать что попадет под руку, и поносила, и вопила. Русский в погонах, подняв руку к лицу, попятился, уставился на переводчика, чтоб тот перевел вопли женщины напополам со слезами. А переводчик молчал, лицо его от стыда и неловкости пошло красно-синими пятнами. В конце концов мужчина с погонами понял, что поношения не нуждаются в переводе: у них повсюду один и тот же смысл.
— Стыдно, Мариам, — предостерегающе закричал Саак, — что о нас подумают эти чужаки?!
Мариам остановилась, потом повернулась к могиле, упала наземь и поползла, распростерлась на могиле сына. «Сынок, — позвала и заплакала… и не знала, ее ли это сын там лежит или чужой, — сынок, — стонала она и не знала, хорошо это, что прибыли русские, или плохо. В конце концов выяснилось бы, жив ее сын? Но если жив… — Дитя мое, — каталась по могиле и представляла себе, как он жил на чужбине под чужим именем, как милицейские хватают его и, светя в лицо, грозятся: — Скажи, кто ты? Армянин? Да что там «армянин» — зверь ты или человек?.. скажи, кто ты, сейчас же, сотрудничай же с нами», — и острым носком сапога бьют по почкам так сильно, что он месяцами кровью мочится, — …безжалостное дитя, что ж ты меня бросил на муки, — звала, мешая песню и плач… и не понимала, в чем вина несчастного выпивохи, ведь и его мать родила, и сердце рвалось на клочки из-за бездомного бомжа. — Господи, приди, больше не могу, спаси меня… у меня соски горят… вскормленный моим молоком не мог стать убийцей… помоги, сердце разорвется, — стенала, ползая вокруг могилы, как змея и подымая пыль… жив или нет ее сын — все равно, его биография прервана смертью, и нет возврата, — единственный мой, — звала, ползая вокруг могилы, — чтоб мои страдания окупить, тебе бы ученым стать, безжалостный, — плачем и стоном наводила дрожь на холодных, как Сибирь, русских, — тебе бы художником стать и для церквей образ Богоматери писать, тебе бы певцом быть — собрав аплодисменты, домой приходить, свою мать радовать… что ты наделал… почему так умер… — гладила выросшие на могиле цветы. — Будь ты убийцей, на твоей могиле цветы бы не выросли, нет… — в тоске и отчаянии посыпала голову землей, — сорняками и колючками поросла бы… куда ты ушел… ты мне должен был из страны в страну песни посылать и цветы, а ты мне горе прислал, труп и гроб… Как мне узнать, кто ты, где ты… внутри у меня все спеклось от горя, встань, сынок, подыми голову, чтоб я поняла, жив ты или умер, армянин ты или русский… Умираю, облегчи боль, Господи, — ударяя себя в грудь, выла, как собака на луну, — ты плохой лекарь, Господи, твои лечебные молитвы да заветы из века в век так ничего и не исправили, Господи… чтоб ты сына потерял, Господи, — и опять проклинала: — Пошли нам очередной потоп, чтоб скрыть очередное свое поражение».
Сторож сельсовета толкал переводчика под ребра: «Переводи, переводи, ни слова не пропускай…».
Переводчик, глотая волнение, бубнил свой перевод причитаний на ухо мужчинам с желтыми волосами.
Наконец привычный к холодным сибирям военный не вынес солнца и плача — поглядел-поглядел и, не решаясь дать команду вскрывать могилу, пристроил папку у себя на колене. «Факты соответствуют действительности, в могиле — он», — записал там.
Перевод Натальи Абрамян