Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2015
Об авторе | Каринэ Арутюнова, автор книг «Пепел красной коровы»(2011,
Азбука-Аттикус), «Скажи красный»(2012, «Астрель»),
«Счастливые люди», «Дочери Евы». Рассказы из сборников вошли в шорт-лист премии Андрея Белого, лонг-лист
премии Нацбест и «Большая книга». Лауреат фестиваля
памяти Ури Цви Гринберга в
номинации «Поэзия» (июнь 2009, Иерусалим). Лауреат премии «Нонконформизм» за
2014 год. Публиковалась в журналах «Зарубежные записки»,
«Сибирские огни», «Волга», «Крещатик», «Новый мир»,
«Полутона», «Интерпоэзия», «Иерусалимский журнал»,
журнал культурного сопротивления «ШО», «День и ночь», «Performance»,
«Литературная Армения» и других. Печаталась в сборниках прозы «Все
включено» (лучшая проза 2012 года, «АСТ»), «Двойная радуга», в «Антологии
странного рассказа» .
ЖИЗНЬ КЛЕНОВОГО ЛИСТА
Что-то сдвинулось необратимо, — в
земной ли коре, в движении планет, в головах и душах, но многое вдруг стало
неактуальным.
Допустим, аромат клубничной пенки в
глубоком тазу, или, к примеру, недол-гая, но такая насыщенная жизнь сиреневого
куста, или запах жимолости, или путешествие по старому двору, или поскрипывание
качелей. Немыслимым стало описание устройства кукольного домика и выкроек
кукольных одежек.
Что-то сдвинулось в мироздании, и
вновь актуальными стали агитки, плакаты с указующим
перстом, прыжки на одной ноге, речитативы, марши, обвинительные заключения и,
конечно же, непременное деление на своих и чужих.
Актуальными стали репортажи «с места событий», снимки, на которые лучше
не смотреть впечатлительным.
Так начинается новая эпоха.
Собственно, она начинается задолго
до того, как мы успеваем это заметить.
И продолжаем подробное описание
устройства кукольного домика или жизни кленового листа.
* * *
Агитки и плакаты уйдут в прошлое, —
не могут не уйти, а кукольные домики останутся, — как и жизнь сиреневого куста
и листа, и запах жимолости, и поскрипывание качелей, и звуки летнего двора, — и
потому, друзья, я все-таки буду писать о куклах и дворах, о старинных портняжьих ножницах и древних швейных машинках.
Я буду писать скорее о маленьком и
смешном, нежели о большом и героическом, — пусть
поскрипывает патефонная игла и дверца комода.
Пусть дети играют в куклы, а
взрослые задумаются о том, чего стоит один разрушенный кукольный домик.
ЗВУКИ ПРОШЛОГО
Хватит ли у тебя пороху, чтобы
прожить еще одну жизнь?
Хватит ли дней, часов, минут?
На исповеди, восторги, страхи,
усталость, отчаяние, признания?
Хватит ли сил быть искренним,
великодушным, нежным, любимым, любящим, прощающим…
Хватит ли желаний и сил на
исполнение их?
Достанет ли мужества еще и еще раз
взглянуть правде в ее суровые, неподкупные очи?
Достанет ли мудрости, не забывая
прошлого, жить настоящим?
Обойти сосущее чувство вины,
многих, многих вин, с которыми ты слит воедино, и отдирать их столь же
болезненно, как и существовать с ними.
Достанет ли сил победить
червоточину уныния?
Она разрастается, укореняется с
неспешностью и уверенностью гостя, который не собирается уходить.
Ему, этому гостю, хорошо и
привольно дышится здесь, в твоем предреберье,
— легко дышится и вздыхается, — не навечно, мол, не
навечно, — живи, порхай, а я здесь подожду своего звездного часа и мига…
Вот она, твоя жизнь, начинается
всякий раз и всякое новое утро, со вдохом и выдохом
нового дня, в проеме балконной двери, за которой обилие воздуха и света, и
тишина, и далекие чужие миры, и огромный прекрасный город.
Ты готов, ты почти готов к этой
встрече, и, возможно, даже к новой и удивительной любви, к новым откровениям и
восторгам.
Но смыкаются веки, и звуки прошлого
врываются в этот день, который по мере наступления тоже становится прошлым,
уходит в сон и туман очередного ноября, уступая дорогу неподкупному и
незнакомому будущему.
СМЕШНЫЕ СЛОВА
В детстве звезды были огромными, а
вишни черными и сладкими. Ноги сводило от холодной воды, но выходить не
хотелось, — стуча зубами, в очередной раз плюхались и вновь выскакивали, как
посиневшие поплавки. Вода была в ушах, в носу, в глазах, но этого никто не
замечал. Никто не задавался вопросом, зачем «баба сеяла горох», отчего именно
горох, и отчего именно этот момент вызывал столько шума и мокрой радости.
В детстве все было важным. Мир слов
не стоял особняком, он был живым и разнообразным, подвижным и вкусным. Он был
страшным и потешным, неотделимым от сказочных чудовищ и скачущей на одной ножке
Таньки с третьего этажа, которая говорила — мьясо, верьевка, пятьерка, — от сумашедшего Люсика с вороной на
голове, который пробегал мимо, совсем как Кролик из «Алисы в стране чудес».
Только Кролик был джентльменом и бормотал по-англий-ски, поглядывая на часы,
свисающие на цепочке, а наш Люсик был огромной детиной в заячьем треухе летом и зимой. Он бежал на полусогнутых, пугливо озираясь, обеими руками придерживая
втянутую в пухлые плечи голову. Люсик, на голове
ворона! Ворона на голове! — завидев Люсика, играющие
во дворе дети уподоблялись гончим псам, и гнали несчастного, дразня невесть
откуда взявшейся на голове вороной.
Был язык моей бабушки, которая
оправдывалась, — а я по-русску не очень, — но
разражалась такими историями… Вставляя словечки на каком-то смешанном,
необыкновенно смешном, точном и выразительном языке. Ну, например, «шифлодик». Это вам не какой-нибудь шкафчик.
Была тихая Любочка из первого подъезда, — сидя на нашей кухне, она
бормотала, всхлипывала, причитала, — она была старая, всегда старая, больная,
обиженная, — ее мир был маленьким, затхлым, печальным, но был он и пронзительно
смешным, такой смех сквозь слезы.
А еще был мир моей «летней»
бабушки, руки которой пахли сушеной дыней и лавашом,
глаза которой были глубокими, грустными, будто припорошенными пеплом. Ранним
утром она заплетала свои косы, потом — мои… Ахчик*!
— кричала она вслед с растопыренной пятерней, но меня уже не было, только
краешек красного в белый горошек платья.
Улица была важней, — там торговали
фантами, продавали сладчайшую газировку, «ситро», носились на трехколесных
велосипедах, делились «жуйкой», раскрывали тайну
деторождения, играли в пап и мам, во врача и больного, хоронили погибшего
воробья, купали пупсов, шили одежки, — слова складывались из запахов двора, из
звуков, из распахнутых окон, за которыми происходило ВСЕ.
Бушевал Танькин отец, растягивал
гармонь Петро, добрый молодец с роскошным пшеничным чубом, кричала благим матом
Криворучка, тонконогая и пузатая, с жидкой фигой на голове. За окнами ссорились, любили, вынашивали
детей, воспитывали их громко, на потеху притихшему двору.
За окнами бормотали еврейские
старухи, — ложечку за папу, ложечку за маму. За окнами месили тесто, варили
холодец, клубничное варенье, в огромных чанах вываривали белье, — тут, главное,
не переварить, — вы сколько синьки кладете?
В сказках все было настоящее, как в
жизни. Как можно было не верить в злых ведьм, эльфов и гномов, когда на первом
этаже жила Ивановна, и была она страшнее всех ведьм вместе взятых? С маленькой
головкой, обтянутой платком, поджимающая будто
подшитые на скорую руку губы.
Поздоровайся, — подталкивала меня в
затылок мама, но я упрямо склоняла голову, опасаясь встретиться с крошечными
недобрыми глазками.
В палисаднике за домом мы искали
клад, я и еще двое мальчишек, — вдохновителем и организатором была, конечно же,
я, — мальчишки сопели, разрыхляя влажную землю детскими лопатками, — мне, в
общем, все было давно ясно, но я продолжала подбадривать землекопов довольно
фальшивым голосом.
Вам это ничего не напоминает?
А еще были истории. Истории,
леденящие кровь, о белых простынях, блуждающих в потемках руках и головах, —
истории эти рождались на закате солнца.
Истории передавались из уст в уста,
обрастали новыми подробностями.
Задрав головы, мы высматривали
лунных человечков, абсолютно уверенные, что те, в свою очередь, наблюдают за
нами.
Слова, как пузырьки из мыльной
пены, кружили над нашими головами, порхали как бабочки, испуганные,
таинственные, чарующие.
СТАРАЯ ПЛЕНКА
Неужели он был?
Или это они его видели? Слышали?
Может, у них, действительно, все только начиналось?
Неужели он был, этот свет, — или
это солнце светило иначе, под каким-то другим углом?
Если так, то им повезло, — просто
несказанно повезло, — ведь свободы этой хватало на то, чтобы быть свободными, —
свободными абсолютно, как эти люди на пленке — выцветшей несовершенной
советской пленке прошлого века…
Мне тоже повезло.
Я помню, как танцевали они на
пятачке между детской кроваткой и книжными полками, пока катушечный магнитофон
плевался жеваной лентой. Комкал, жевал, заглатывал, пропускал такты, слова…
Я больше не помню такого света.
Я больше не помню таких счастливых,
абсолютно счастливых людей, у которых чего только не было. Собственной
квартиры, денег (их всегда не было), возможности путешествовать, покупать,
покупать, покупать…
Это была крохотная комнатка. В которой смешалось все, — подтяжки, прищепки, книги, белье, опять
книги, игрушки.
Это была очень светлая комнатка, в
которой никогда не было порядка.
Мебель была… ну, вы понимаете,
какая в ней была мебель.
Корявая, тонконогая эклектика 60-х,
— еще не пришло время югославских гарнитуров, — а для нас оно так и не пришло,
— обошлось как-то, знаете ли, хотя полки, книжные полки множились в
геометрической прогрессии… вот здесь нам равных, пожалуй, не было.
Но что-то случилось.
Света стало меньше. Как будто
кто-то невидимый деловито вывинчивал лампочку, — из последующих времен я помню
сумерки, вечера, ночи.
То ли полок стало много, то ли
пространства между ними убавилось.
А, может быть, все дело в пленке?
Или в памяти…
ЛЕГКИЙ ВОЗДУХ
Куда он подевался, я вас спрашиваю?
Его, собственно, немного-то и было… Но ведь был же, был, я точно помню, что
был!
Мне повезло, я успела это увидеть.
Кто эти мужчины и женщины в скучных,
но все-таки стильных костюмах и скромных платьях, — на ладонь, не более, но и
не менее, выше округлых колен.
Колени тоже, кстати, наблюдались
правильные. Лодыжки стройные, подъем… Все эти лаконичные локоны, лакированные
челки, высокие прически. Галстуки, умение забрасывать ногу на ногу. Стрелки на
брюках.
Все это считалось важным. И брюки,
и платья, и весь этот неброский достаток-недостаток, несущий на себе печать
достоинства. Достоинства единственной, порой, нарядной вещи, висящей на
плечиках в полупустом шкафу.
Обернутые в пергамент
туфли-лодочки, — точно как у той актрисы, помнишь? — из французского кино, в
котором шарм, много шарма, — шансон, лодочки и этот, как его, воздух…
Легко, дышится легко. Дождевые
капли, горькие духи и еще это странное слово — «кальвадос»…
Все у них легкое. Легкое
пробуждение, сон легкий и даже измены… легкие, изящные, непринужденные, как
вот эти ступни, вдетые в узкие туфли на шпильках, как этот шов, — видишь,
совсем незаметный, сползающий от бедра к голени.
Все у них легкое. Трагизм —
светлый. Профиль Габена помнишь? Скороговорку Азнавура,
рычание Беко, головокружение Адамо. Ив Монтан, белый плащ Симоны
Синьоре… Белый, — да нет, все-таки бежевый, — с
таким хлястиком и стоячим воротничком вокруг стройной шеи.
Все-таки они здесь были. Недолго,
конечно, проездом, но были.
Оставив шлейф горьковатых духов,
умение держать сигарету — вот так, помнишь? — и этот поворот шеи, наклон
головы, и эта неизъяснимая легкость — в лицах, в словах, жестах.
Все закончилось вдруг. Он больше не
поступал, этот почти краденый, почти нелегальный…
Лодочки сменили танкетки, дудочки —
брюки-клеш, чулки стали прозаическими колготами,
купленными в ближайшем универмаге. Кажется, по пять, или по десять. Нет,
все-таки по пять.
Tombe la neige… Tombe la neige…
Им, собственно, немного надо.
Немного любви или
воспоминания о любви, стеклянная дверь кафе, — все оттенки черного, белого и,
конечно же, серого, как в том кино, в котором, помнишь, они идут по улице, а
потом стоят под фонарем, на ней короткое, чуть выше колен, платье, такое,
лаконичное, — выточка, а еще крохотный кармашек, — да ну, я же помню, не было
кармашка, зато была сигарета, а еще лодочки в руках, — она сняла их и побежала, а потом повернулась,
помнишь, вот так, — крупным планом — глаза, губы, его глаза, сигарета, зажатая
в тонких пальцах.
Поезд трогается, а она все стоит, —
глаза, губы, — а вокруг люди, — говорят, смеются и думают каждый о своем.
Конечно же, по-французски. Но все равно понятно, о чем. И, конечно же, дождь,
дождь, а еще воздух, много легкого воздуха.
Жизнь неизбежна
Зимние люди сидят
напротив, — зимние, стылые, цвета репы и оконной замазки, сидят напротив, жуют
свои зимние мысли, — сидят, одетые в сукно и галоши, и пахнет от них затхлым,
никогда не проветриваемым и шариками от моли, — стакан их более пуст, нежели
полон, — жалобами и упреками устлан путь их, — у зимних людей в закромах
бледная морковь, угреватые клубни зеленью отсвечивают, на подоконниках чахлые растения так и не расцветают в
срок, — солнце стучится в мутные стекла, но тепла от него нет, как нет и
радости, — кряхтя, вываливаются из платяных шкапов
пыльные одежды цвета сургуча, выволакиваются утлые плечики с вечными
макинтошами, — так и сидят они напротив, зябкие, сумрачные, негодующие, — все
им прах и тлен, все печаль и тревога, — но тут наступает время летних, — будто
ветром вносит их в вагон, — вместе с шорохом платьев,
сумасбродных лоскутов, луговой свежестью, запахами леса, реки, трав, — зимние
качают головами, кутают шеи, галошами шаркают настороженно, — летние сверкают,
шелестят, звенят, — все у них непрочно, ветрено, зыбко, но именно с них
начинается лето, и ими же оно заканчивается, — зимние теснят, толпятся, сопят, сопливят, с ними приходят тоска, укоризна и вечная зима.
* * *
Жизнь неизбежна, как и смерть.
Стоило только обосноваться в наших
краях теплым воздушным массам, как тут же зашелестело, застонало прорывающимися
тут и там почками, заблеяло, заквакало, зачавкало, — утро началось с
заполошного птичьего гомона, с деловитой лягушачьей переклички.
Весна — это звук. После цвета и
запаха. Как будто некто распахнул балконную дверь, и грянуло. Рвануло.
Жизнь происходит из влаги, из
гнуси, истомы. Пульсация определенной частоты вынуждает сердце биться чаще.
Скоро, совсем скоро зацветет наше болото, запузырится,
настоится, покроется сизым скользким налетом, вдохнет и выдохнет, точно
наваристый бульон, колыхая кольцами золотистого жира. Только и останется, что
поддаться, замереть, пока дыхание близкого лета не утянет в рыхлую бездну.
Весна наконец наступила, а сил нет. И хочется
прятаться от долгожданного солнца, наблюдать за причудливой игрой света и тени
из-за штор, — вот и весна пришла, а сил встретить ее как положено уже не
осталось, — все ушло на преодоление зябкости, порывов апрельского ветра,
ожидания тепла, — ну, еще чуть-чуть, после Пасхи и неизбежного цветения,
которое как взрыв, — в одну ночь на землю опустились белые, розовые облака,
пышные, сдобные, сладкие, точно оладьи, посыпанные
сахарной пудрой, — застыть на полушаге, дотрагиваясь несмело до плюшевых
отростков, похожих на пробивающиеся оленьи рога, вдыхая то, что позже окажется
плодами — айвы, сливы, вишни, яблони, — пока что это фантом, ангельское
порхание, предтеча, таинство, — явление новой жизни, заключенной в дыхании
белых и палевых лепестков.
Всякое действие
кощунственно, бессмысленно, — отупляюще бесполезно,
сулит одышку и отличную от зимней вселенскую усталость, — так устаешь, когда
получаешь все и сразу, — благодеяния сыплются, громоздятся, теснят, —
пространства и воздуха, воздуха и пространства, — требуют изнуренные весенней
недостаточностью альвеолы, клапаны, желудочки, — воздушные массы бродят,
изводят обещанием клубничного рая, вишневого блаженства, — скоро, скоро, —
безумствуют птицы и прочая живность, — горло сводит, першит от сладости этих обещаний, от близости их исполнения.
Приступ летней тоски неотвратим. Ее
невозможно сравнить с осенней хандрой или зимней депрессией. Нет. Летняя тоска
сродни апофеозу, финальному аккорду, который стремился к разрешению долгие
месяцы, дни и часы, и вот наконец грянул, рванул и…
застыл, сраженный собственным величием, всеми этими придыханиями,
сопутствующими началу лета, мареву, алым закатам там, за темными силуэтами
новостроек, удушливому ветру и ветру, несущему прохладу и умиротворение.
Лето. Оно вот. Буквально уже. Уже
виден край его, пока еще там, вдалеке, брезжит небрежно подшитый подол
ситцевого платья, выгоревшего, стиранного не раз, впитавшего жар, воздух,
тополиный пух, сладкие капли плодов абрикоса, едкий вишневый сок, — трепещет на
ветру, прощаясь, отважно встречая первые капли холодного дождя и пронизывающего
ветра.
Это когда еще будет.
А пока… Послеполуденная
сонливость, русский шансон за окном, непременный атрибут летнего дня —
истаивающий аккорд в доме напротив, нет, если еще раз услышу «Битлз» или Руссоса, я не выдержу, душа моя не перенесет полузабытого
рефрена, уносящего лет на …дцать назад, в беспечные
(их принято называть беспечными, но какая беспечность, — выпускные,
вступительные) дни и вечера, — оторвав взгляд от разбросанных конспектов и
билетов, скользишь по распахнутым окнам, пытаясь распознать источник
звука, саднящего, дразнящего, от которого сердце, сжимаясь, посылает тревожный
и сладкий сигнал…
Приступ летней
тоски неотвратим, как старый шансон из окон такси, вокально-инструментальный
рок, преследующий годами, из-за угла, точно штык, на острие которого нанизаны
клочья воспоминаний, обрывки, фрагменты, — снов, влюбленностей, юношеской
тоски, неоправданных ожиданий, сбывшегося вопреки и состоявшегося благодаря.
Вот и лето прошло. Пришло и прошло.
Как похоже, как неизбежно, — колесо обозрения в парке,
лесенка с нерешительной, скованной страхом и восторгом ступней, обутой в
красный сандалик, — головокружительный полет над городом, — там вдали, за
рекой, загорались огни, опускался вечер, верхушки тополей внизу, щекотка
предвкушения, укол внезапной, медленно разгорающейся тоски? ностальгии? — по
тому, что, казалось, манило и вдруг осуществилось, — как этот полет, — корзинка
останавливается на уровне шестнадцатого, положим, этажа,
покачиваясь, колыхаясь, и, вздрогнув, медленно, сантиметр за сантиметром,
плавно опускается — земля приближается, выгибаясь, очерчивая линии, углы, силуэы, обозначая слова, звуки, паузы между ними, проявляя
цвета, оттенки, полутона.
Лето. Пусть оно будет долгим, пусть
сбудется обещание бесконечного путешествия, праздника, не обозначенного датами,
но исполненного волнующего предвкушения и светлой грусти.
* * *
А потом, знаешь
ли, в такие дни, как сегодня, — без случайного ветерка, не жаркие и не холодные,
с едва проступающими солнечными лучами, насыщенные предосенним затишьем,
ленивой раскованностью движений, — дни, переходящие в тихие вечера, — тихие,
округло-певучие, — такие провожаешь взглядом, полным умиротворения, неги и
сожаления одновременно…
В такие дни и вечера хочется
остановиться, остановить все и всех, застыть, вслушиваясь в шорох, говор, смех,
едва слышный звон, — то вдалеке, то совсем близко. Моментом
истины становится каждый миг — например, такой, как этот, с раскинувшимся вдоль
реки жемчужным городом, утопающим в разнообразных оттенках серого, с
многоярусным древесным нисхождением, дорожками, тропинками, ступеньками,
сбегающими вниз, к катерам, трамваям и старым улицам.
Длить и длить это тихое
исступление, это влажное колдовство начала сентября, — помешивая кофейную гущу,
вглядываться в струящееся вдоль кромки асфальта время.
В такие дни все наполняется
смыслом, особым значением, — смешные глиняные фигурки, разноцветные шелковые
шарфы, беспечные люди, сидящие напротив.
Поневоле становишься свидетелем и соглядатаем, главным героем и второстепенным, участником
массовки в увлекательнейшем спектакле.
Он длится, пока
еще длится, — вопреки или благодаря, — вызывая немое восхищение и мягкую
печаль, которая тут как тут, рядом, — притаилась за фонарем, прошмыгнула тенью,
сморила усталостью, блаженной, впрочем, оттуда, родом из детских снов.
ПОЛЕТ
Долгосрочные обязательства
вынуждают меня, — эту фразу некто неслышимый и невидимый произносит вместо
него, и вот он, ссутулившись под грузом усвоенного в некие пещерные времена,
идет вдоль чего-то там. Он всегда вдоль, вдоль трассы, пешеходной дорожки,
аллеи, на которой аккуратно выстриженные деревца и бесстыже-прекрасные, почти
вульгарные магнолии источают запретный аромат, которого по идее и быть не должно
в его системе координат, а вот поди ж ты, цветут,
выпуская хищные свои мясистые отростки, — он идет вдоль, не отвлекаясь на
подробности, застегнутый, отутюженный, в чистых хлопчатобумажных носках, в
недорогом и немарком костюме, немодных, но приличных
штиблетах, — вдоль чего-то там, не отклоняясь от прямой, пренебрегая
переулками, дворами, — во дворах пахнет жареной рыбой и воскресными обедами,
канализацией и переполненными мусорными баками, а на аллее прохладно, почти
стерильно, сонные мамы с колясками и дети, словно пестрые маргаритки, усеяли
газон, — долгосрочные обязательства, — о, за этой фразой поколения серьезных,
добродетельных горожан, выстроивших систему за-претов, правил и
исключений из них, — наверное, в порядке исключения
невзирая на все «но», «однако», «разумеется», случается весна, а вслед за ней
лето, и маленькие разрешенные удовольствия в виде холодного брикета сливочного
пломбира и щекочущей небо газировки, и непредвиденные — в виде поездов,
стучащих колесами, толстых стекол, за которыми чужая жизнь разворачивается,
будто добротно выписанное полотно с тускнеющими линиями и красками, наложенными
грубо, неровно, сочно — курица, облепленная пергаментом,
расплывающиеся пятна лиц, пылает помидор на белой тряпице, подрагивает
подстаканник, — в виде срывающего шляпу шквального ветра и запаха речной воды
откуда-то вдруг, и воспоминание о переполненной пригородной электричке, потных
и загорелых дачниках, о бумажных листах, которые, самостоятельно
перевертываясь, сулят блаженство неведения и таинство познания, но —
долгосрочные, увы, обстоятельства, обязательства, — внезапному поддавшись
порыву, он расстегивает верхнюю пуговку сорочки,
высвобождая тощее безволосое горло с выступающим кадыком, — петля тугая,
слишком тугая, — не выдержав напора, пуговка отскакивает и, очертив сложную
траекторию, исчезает в придорожной пыли, — оглушительный аромат магнолий, их
ядовитые листья, схваченные загаром спины, ключицы, подмышки, — они обступают
его, нелепого, в шляпе и отутюженных брюках, щекочут, хохочут, запрокидывая
растрепанные головы, — ему тесно, душно, стыдно, неловко, как будто влажный
юношеский сон ворвался в размеренную упорядоченную
жизнь с завтраками, обедами, вечерней газетой, в которой каждое слово выверено,
проверено, пристойно, умест-но, — обстоятельства, обстоятельства, обязательства
вынуждают, — шепчет он, прикладывая руки к впалой груди, провожая взглядом
проплывающие в розовом закате деревья, крыши домов, поезда, — опускаясь на
свежевыкрашенную скамейку ядовито-зеленого цвета, он срывает ботинки, носки, —
вздрагивая от прикосновения острых травинок и мелких камушков, пренебрегая
прямыми углами, светофорами, поворотами, законами земного притяжения и
миропорядка, в измятой сорочке, босой, помолодевший на тысячу лет, он летит.
С ВОКЗАЛА
В общем, они так и не уехали.
Отчего же вы не
уезжаете? — встречные делали «большие глаза» и, вздыхая, добавляли, что, как ни
крути, а ехать надо, — на что пожилой джентльмен, о длинной и прекрасной
биографии которого я хотела бы поведать, да не смею, не смею врать и
придумывать, и подменять события чужой жизни циничным литературным веществом,
которое никак не заменит живого ума, интонации, выражения глаз, легкого
грассирования, особого
движения, которым приподнималась шляпа, — встретиться с ним многие почитали за
счастье, особенно, подозреваю, слабый пол, — немолодой, очень немолодой мужчина
с тростью, в длинном плаще совершенно не советского покроя, идущий за
покупками, — допустим, бутылкой кефира, пачкой сливочного масла, — нет,
увольте, мне сложно вообразить его с бултыхающейся авоськой, возможно, она
сопровождала его в иные дни, но абсолютно не искажала, не добавляла и не отнимала, потому что истинный джентльмен даже в бушлате
(кацавейке, тужурке) остается таковым, — но в кацавейке я его не видела, а
только в пальто или в плаще, либо в светлом пиджаке и широких (сюда просится
слово «парусиновых») брюках, — Марк Соломонович (назовем его так), — отчего же
вы не уезжаете, дорогой Марк Соломонович? — всплескивая для пущей
выразительности ладонями и озираясь, неистовый собеседник
в притворном участии и даже где-то праведном гневе обращался к нему, шеству-ющему
с неизменно приветливой и ироничной улыбкой, узнаваемым наклоном головы (чуть
набок), со смеющимися глазами еврейского (совершенно излишняя подробность в
свете вышеперечисленного, не так ли?) мудреца, зарабатывающего на кусок хлеба с
маслом исключительно частной практикой, — отчего? — домогался ответа
распаленный сознанием собственной правоты собеседник и застывал, сраженный
учтивым, но достаточно твердым ответом, — я на вокзале
уже вчера, молодой человек, — уже или еще, не суть важно, но воображение мое
услужливо дорисовывало вереницу идущих в неизвестном направлении людей, — с
баулами, докторскими саквояжами, чемоданами, авоськами и картонками, — вереницу
пророков и мудрецов, канторов, раввинов, водовозов, менял, адвокатов,
гинекологов, зубных техников, скрипачей, их жен, родителей, детей, старух в
инвалидных креслах, канареек, сверчков, — я с вокзала еще вчера, молодой
человек, — невозмутимо приподнимая шляпу, Марк Соломонович прощался и тростью
ощупывал следующий шаг.
ДОРОГА
Здесь тени застыли, будто стрелки
на циферблате, не в силах сдвинуться с места, только время, неумолимое время
сдвигает их, проводя четкие линии, уходящие за крыши домов. Во
двориках, за сумрачными арками, скрывается вожделенная прохлада, но и туда
врывается духота раскаленных улиц, проникает в окна, ударяясь о стены, покрытые
многозначительными символами и узорами, — это время, это время, детка, —
оседает фундамент, запахи въедаются, не выветриваются, — как и воспоминания о
них, — пожалуй, они живут дольше нас и возвращают в тот самый день и час, о
котором мало кто помнит, — час или день твоей жизни,
больше ничьей, с вплетенным в него орнаментом, никогда не повторяющимся, ни
разу, — с гулом площади за спиной, с последним лучом солнца, полирующим и без
того огнем горящие купола, — на улочках, стремительно взбегающих вверх, главное
— дыхание, его должно хватить до самого конца, до верхней точки, на которой
линии, пересекаясь, образуют новый уровень, со своими подъемами и
спусками, дворами и стенами, — не стоит искать в этом дополнительный смысл,
кроме того, что уже существует, — из пункта А в пункт
Б, — главное, дыхание, его должно хватить, и тогда наградой идущему будет
вечный сквозняк Андреевского, волнительная окружность Пейзажной, — овраг,
уводящий вглубь, — туда не проникает равномерный жар, там спасительная близость
еще живой травы, не выгоревшей добела, там шум дубрав и шелест листьев, и близость следующего уровня, он называется Подол, —
стрекочут швейные машинки, выделывается кожа, сохнет на перилах, прикидываясь
диковинным зверем, там перелицовываются платья, там истории проступают из
неровных стен, требуют внимания, тишины, там обувные картонки со старыми
желтыми снимками хранятся в чуланах, там оплывает янтарная слеза, стекает по
синей кайме нарядного блюдца, там юные пастушки печалятся за дверцами серванта,
шанхайские болванчики покачивают круглыми головами,
храня фарфоровые тайны под кожей сонных век, — там лица, голоса, жесты, за поворотом
худая женщина ведет за руку девочку, в другой руке у нее узел, саквояж, еще
узел, — она возвращается домой после долгого путешествия, слепые окна домов
приветствуют ее, могильная прохлада подвалов, склоны, спуски, колокольный звон,
расходящийся вширь, уходящий вглубь, обещающий защиту и утешение, и сохранность
мира, в котором согбенные старики прозрачными пальцами
водят по ветхим страницам, поют, бормочут, раскачиваясь, и тени колышутся в
такт, и мелодия эта бесконечна и стара, как эта улочка вдоль военной части, за
которой арка, дом, двор, — все как было, все как было, и молитвенники лежат,
развернутые на той самой странице, и куклы с вытаращенными пуговичными глазами,
и лежащий на боку волчок под портняжьим
столом, — там мальчик сидит, прячась от наказания, там мальчик, обхватив руками
плечи, сидит и видит все, о чем не смеют рассказать брошенные впопыхах вещи, —
он просидит так долго, очень долго, пока не станет древним стариком с пыльным
молитвенником, в котором истории, сплетаясь, поведают про овраг, тишину, спешку
и неспешность, про дыхание, которого должно хватить до самого конца, про
солнечный луч, полирующий вечность, стирающий следы, запахи,
воспоминания, — оставляя единственное, пожалуй, — дорогу, которая не
заканчивается никогда.
ДУША НАСТОЯЩЕГО ПЛОВА
Никто из нас так просто не уходит.
Вот он, этот момент, — буквально на
пороге, уже перед тем, как распахнется дверь.
Еще минутка.
Длинный змеится коридор, полки до
потолка, книги.
Когда-нибудь я напишу наш общий
портрет. Этот взгляд, обращенный в себя, — немного вниз, эта приподнятая левая
бровь, этот полумрак, за которым угадывается непроизносимое.
— Присядем на дорожку…
Немного лазури, немного белил.
Жженая умбра. Золотистая охра. Там, на дне зрачка, за множествами обращенных
друг к другу зеркал.
Зеркало моей памяти хранит старые
рамы, из глубины которых проступают деревья, дома, переулки.
Никто из нас так просто не уходит.
«В этих домах все как было».
Когда-нибудь я вновь попаду за наш
стол, у которого так здорово молчать. Встречаться глазами,
хохотать, спорить, грустить.
В чем секрет хорошего плова? В
горсти риса, в котле, в сладкой моркови и зубчиках чеснока? В щепотке шафрана,
в душистости перца и барбариса, в крупицах каменной соли?
Когда я скучаю по дому, я вспоминаю
плов.
Я растираю пальцами зерна
барбариса. Весело потрескивает раскаленное масло, темнеют золотистые кольца
лука, плавится морковь, — пускает сладкий сок, выдыхая то самое вещество,
которое станет душой плова.
Там, за дверцами кухонного шкафа —
дух мускатного ореха, сонное дыхание мяты, горьковатых листьев чабреца.
Когда-нибудь я напишу обо всех нас,
сидящих у накрытого стола. О праздничной скатерти, о стульях, одолженных у
соседей, — о длинном-длинном дне, который
заканчивается длинным-предлинным вечером. О тех, кто заглядывает на минутку, а
уходит через пару часов, и о тех, кто заглядывает на час, а уходит утром.
Я напишу о том времени, которое
наполняло этот дом, и о том, которое убивало. Делало его опустошенным. Немым.
Безглазым.
Присядем на дорожку.
Пара зубчиков чеснока, стручок
моркови, горошки перца.
Я напишу о душе и плоти настоящего
плова, приготовленного без спешки.
В доме, из которого никто никуда не
уйдет.
ЛЕВОЧКА
Лева — последний еврей нашего
двора.
Когда я вижу Леву, то за его
широкой спиной я вижу всю его небольшую семью, — папу, известного на весь Киев
адвоката, и маму, не менее известного врача-гинеколога.
Когда я была подростком, Левины
родители еще были живы, и всякий раз, встречая меня во дворе, Левин папа
приподнимал шляпу, — comment зa va? Как поживает
мадемуазель? Что нового? Как родители? — в его обращении не было ни капли
дешевого заигрывания взрослого с ребенком, — ведь только по-настоящему
интеллигентный человек подтягивает собеседника до своего уровня, а не
опускается, желая показаться своим в доску.
Так вот, Левин папа был, что
называется, золотым фондом двора.
В любую погоду в плаще и в шляпе, а
еще с изящной тростью, — как поживаете? Как успехи? Как ваше здоровье? Что-то
давно вас не видать, не хворали ли вы?
Задолго до приветствия он останавливался,
будто пронзенный вашим появлением, — да что там, — самим фактом вашего
присутствия на земле.
Он останавливался и склонял, —
чуть-чуть склонял голову набок, — поняли, да? — и трость его описывала
небольшой полукруг в воздухе, — и только потом была шляпа…
И обыденные
подростковые неприятности тускнели на фоне стариковского благодушия (хотя
«старик» — это глупое слово, неправильное, — есть мужчины и женщины, а старики
и старухи — это совсем из другой оперы), — надо же… хворали, — выискал же
словечко, — сами интонации пробуждали веру в существование иного мира, — со
спокойными и полными достоинства людьми, идущими по улицам неторопливо,
приподнимающими шляпу при встрече.
А главное, это,
знаете ли… улыбка, — в которой так много всего, — грусти, иронии, понимания,
симпатии, — я входила в подъезд уже не ученицей шестого класса, а…
мадемуазель, барышней, — да, со всклокоченной головой и в перекрученном
переднике, но ведь барышней, черт возьми!
Скажу вам больше, — в глазах
Левиного папы не было ничего стариковского!
Это были глаза мужчины, и мужчины
остроумного. Они всегда смеялись, эти глаза. Во всяком случае, не рассмеяться в
ответ было практически невозможно!
Только не путайте остроумие,
настоящее, отборное остроумие с плоскими остротами записных остряков!
Остроумие Левиного папы сражало
наповал, срезало подобно лезвию бритвы, — там каждое слово и междометие было на
своем месте!
Давно нет уже Левиного папы, и мамы
нет давно, а Лева, — единственный и любимый сын своих родителей, и по сей день
живет в нашем подъезде.
Когда-то я, задрав голову, смотрела
на самого обаятельного чувака в нашем дворе, — да что там дворе, — Лева был
красив как бог, — если смешать Габена, Бельмондо и Дассена,
а на долговязую фигуру натянуть узкое кожаное пальто…
Завидев меня, он останавливается и
чуть-чуть склоняет голову набок. Он перенес несколько операций, располнел и
обзавелся тростью.
Нет, он не уехал,
— отвечу я вам, — не уехал, и все тут, — собирался, все спрашивал, выяснял,
взвешивал «за» и «против», — даже ездил не раз и не два, и вполне мог остаться,
но… что-то не склеилось, не срослось, и, знаете, как это бывает, — упустишь
момент, а жизнь идет, в любом месте она какая-нибудь да происходит, — идет,
несется, летит, — и вот уже
шляпа, трость, прихрамывающая походка, улыбка Габена и Бельмондо…
Стоя во дворе, обмениваемся
фразами, — в духе «куда катится мир», «вы еще здесь или уже там?».
Мне становится тепло и легко, как
тогда, в детстве, — пока существует хоть один человек, который, завидев меня
издалека, останавливается, будто сраженный наповал, — останавливается и
склоняет голову набок, — comment зa va, mademoiselle,
comment зa va?
КНИГА О ВКУСНОЙ И ЗДОРОВОЙ ПИЩЕ
Когда глубина и пустота Космоса
открывается мне в пугающем своем безмолвии, я погружаюсь в то, что веками
спасало и согревало в ненастные дни, — в «Книгу о вкусной и здоровой пище».
Кто не листал этот шедевр однажды,
упиваясь разнузданной вакханалией вкусов и запахов, проступающих сквозь строгий
шрифт и роскошные цветные вкладыши-иллюстрации, по глубине и насыщенности
соперничающие с лучшими образцами фламандской школы, — а вот и рачительные
хозяюшки разве что не в чепцах и накрахмаленных юбках, с продольными (от
чрезмерной бережливости и вечных хлопот) морщинами на гладких лбах, — о, этот
долгий, долгий провал, эта бесконечная истома привалившегося
к теплым изразцам предусмотрительно растопленной печи, о, отдохновение усталого
мужа, с удовлетворением озирающего полные закрома свои, в которых полки ломятся
от яств, от накрытых белоснежными салфетками мисочек и тарелок, от рядами застывших
банок с консервацией, — а вот, собственно, и досуг, а вот и досуг счастливого
семейства, закатывающего одну за другой прозрачные емкости, в которых чего
только нет…
Тут тебе и
рассольник, и брикеты с гречневой кашей, готовой практически к употреблению, и
мясистые перчики, и икра кабачковая, — о, кто не знает кабачковой икры — основы
всяческого застолья, — и жестянки с горошком, и остроугольные пакеты с
брызжущим из внезапной дырочки молоком, и увесистая пачка, на которой написано:
творог, — и можете не сомневаться, это творог и есть; а чего стоят миниатюрные сырки с изюмом! А рассыпчатый,
обильно сдобренный маслом картофель, а томная пышность пюре… А вот и
запотевшая кринка, за мутным стеклом которой угадываются тучные пастбища и
сытые коровы, и звонкая веселая струя ударяет по оцинкованному дну, и
распаренная молочница семенит, сгибаясь под тяжестью надоя.
Так, сглатывая
вязкую слюну, листаю картинки старых добрых времен, в которых вкусы были
простыми, еда — сытной, семьи — под стать копошащемуся муравейнику, а иначе
никак, — единственный способ выживания, — засучив рукава, месить тесто, со лба
смахивая взмокшую прядь, детей отгоняя во двор, мужей — к мерцающим тускло
экранам.
Последнее
прибежище в смутные дни — месить и месить, крошить, томить, резать, тереть,
размешивать, валять и замачивать, а после — раскатывать, лепить, терзать и
кромсать, — из невесомой пыли и влажных плотных комков создавая основу
всяческого бытия, — простую и сытную домашнюю еду, после которой пустота и
бездонность космоса, а также близость грядущего катарсиса покажутся смешными и
далекими, а главное, совершенно несерьезными, потому что тот, кто хорошо кушает, спит крепко и живет весело, и сны
ему снятся уютные — в них кастрюли звенят, пельмени урчат, огурчики трутся
пупырчатыми боками, капустка бродит, придавленная
скользким камнем, и счастливое сонное тепло пещеры, в которой живут по одной ей
понятным законам, потому что сколько книжку ни листай,
а всякая хозяйка своим секретом владеет.
СОТВОРЕНИЕ МИРА
Истинного рассказчика не смутит
отсутствие темы.
Готовность говорить о чем угодно и
даже повторяться — но всякий раз по-разному — отличает истинного рассказчика,
не любителя, но профессионала.
Единственное, что необходимо
настоящему рассказчику, — это вдохновение и готовность.
Плохо, если есть вдохновение, но
нет готовности. Или готовность есть, а вдохновения…
Вот мою бабушку, например,
абсолютно не смущали повторы.
Да, она повторялась. Но как!
Какими неизменно талантливыми были
вариации на тему погрома или войны.
Бабушкины истории уничтожали сам
фактор времени, и война казалась уже не чем-то огромным, безликим, пугающим.
Нет. Это было такое личное, иногда
трогательное, порой смешное и очень грустное. То есть о грустном
я догадывалась, но чаще все-таки улыбалась.
Потому что, если бы бабушка моя
была актрисой, а она действительно была актрисой (как говорила она сама —
погорелого театра), то это была бы сплошная трагикомедия.
Бабушка не скупилась на
подробности. А подробность, как известно, — это соль любого повествования. О,
моя бабушка знала в этом толк.
И, слушая в сотый раз одну и ту же
историю, я хохотала и грустила, как в тот самый, первый…
Наверное, ее истории были
настоящими репризами, в которых немалое место отводилось показу. Тот редкий случай, когда рассказчик — одновременно актер, массовка,
режиссер, постановщик, сценарист. Он не выдумывает,
нет, он вдохновенно лепит, формует, выжигает, расписывает, вплетает,
расцвечивает и сгущает.
Но никогда, — слышите? — никогда не
врет!
Потому что настоящую историю всегда
видишь внутренним зрением и слышишь внутренним cлухом, причем картинки меняются в зависимости от
того, какими ты их хочешь видеть. Потому что акт творения предполагает
готовность к соучастию, и тогда творение становится со-творением…
МОЯ АРМЯНСКАЯ ТЕТЯ
Моя армянская тетя была женщиной
неукротимого темперамента.
Неподражаемого.
Более того, она была красивой.
Красота ее была бурной, запоминающейся. Редкий прохожий не оборачивался вослед
пылающему из-под густых ресниц взору, а также вздернутому подбородку и безукоризненно
прямой спине.
О, если бы она танцевала фламенко!
О, если бы…
Тогда бы, без сомнения, нашлось
абсолютное применение этой разящей наповал силе и яркости.
В сирые советские времена судьба
яркой властной (а тетя моя слыла человеком властным, авторитарным) личности
могла быть до смешного предсказуемой.
Руководящий работник. Директор
крупного предприятия либо заведующая мясным отделом на рынке.
Обязательно главная. Непременно
первая.
Так оно и случилось. Перед тетей
моей трепетал весь Ашхабад. Шутка ли! Директор вечерней школы (школы рабочей
молодежи).
Местное хулиганье ходило перед
тетей, что называется, на цырлах.
Не одного и не двух вытаскивала она
из унылой предопределенности пацанской жизни, —
скамья подсудимых и долгий, нескончаемый путь без билета в обратный конец.
Не одного и не двух вытаскивала она
за шкирку и усаживала за парту. Мало кому удавалось вырваться из властных
смуглых рук с женственными пальчиками-виноградинками.
Пацаны бурчали, угрожали расправой, но в итоге оставались,
подчиняясь несокрушимой силе убеждения и, не в последнюю очередь, обжигающей, я
бы даже сказала, взрывоопасной красоте директрисы.
В общем, тете проще было
подчиниться, нежели спорить с ней..
Не раз и не два ей угрожали, и это
не было, как вы понимаете, шуткой. Ведь и пацаны
случались всякие. Кто-то становился на нелегкий путь исправления, кто-то не
выдерживал и срывался, но и там, в колониях строгого режима, они помнили и
писали надрывные пацанские письма, и обливались
настоящими пацанскими слезами, вынужденные признаться
в собственной недальновидности.
Попадались среди них и шакалы,
злопамятные, трусливые, бесчестные.
Ей ли было опасаться расправы? Ведь
речь шла о родном городе, об улицах, знакомых с детства, где каждый камушек…
Она и не боялась. Могла ли львица
страшиться шакалов?
Вот так и шла по
белым от солнца улицам в похрустывающем кримплене или поблескивающем шелке, —
ей шло буквально все, и на нарядах она не экономила, — носила модное, с
выточками и складочками в нужных местах, вовремя сменяя шпильку платформой, —
видавшие виды аксакалы долго смотрели ей вслед, покачивая головами, — ах, если
бы это был не Ашхабад, а, допустим, Палермо или Рим, цены бы не было южному темпераменту моей
двоюродной тети, но, увы, иные нравы и законы господствовали здесь, в
непосредственной близости от хлопковых плантаций, песков и оазисов, подобных
миражам в пустыне.
Диво дивное в
стране, исповедующей в большинстве своем ислам, — все эти лодочки-шпильки,
узкие шуршащие платья чуть выше округлого колена, брюки-дудочки и клеш,
французские плащи и раскованные юноши, деловито перебирающие ногами в ритме
буги-вуги, твиста или даже шейка, — все это наносное, чуждое, далекое от
законов шариата, от сухого рвущего горло воздуха, в неизменной заданности координат, которую ни на йоту не сдвинешь, а сдвинешь — попадешь в Афганистан, к курайшитам,
суннитам или шиитам, и тогда уж совсем неуместными покажутся нейлоновые чулки
со стрелками, платье-джерси, в меру короткое и скромное, а также шейк, твист,
рок-н-ролл, потому что белое солнце пустыни не терпит полутонов и суеты.
И потому умудренные жизнью аксакалы
кивали головами, подобные китайским болванчикам, — все эти новомодные штучки не
задевали их бытия, а уж тем паче сознания, ни на йоту, — вся эта шелуха
параллельных миров, ничего общего не имеющая с истинной жизнью обитателя
суровых мест.
Суровых, — но как же избыточность всего, что произрастает здесь –
всего этого плодоовощного великолепия, истекающего соками, изнывающего рано
созревающей плотью, клетками, семенами, фибрами и волокнами.
Избыточность
всего, к примеру, столь буйно расцветающих дев, готовых, слава Аллаху, к
замужеству, в двенадцать, десять, восемь…
Ни о чем таком уважаемые аксакалы,
конечно же, не думали, провожая взглядом идущую по
улице женщину в капроновых чулках и немного тесном в подмышках платье из модной
светящейся ткани.
Красота моей тети становилась ярче
с каждым последующим годом.
Обаяние зрелой женщины – это прежде всего характер, — нескончаемая и безошибочная
уверенность в непреходящести божественного дара,
называемого красотой.
Уже будучи довольно-таки немолодой, тетя моя ловила восхищенные
взгляды случайных прохожих, — ты видела?
— Нет, ты видела, как он на меня
смотрел? Каков нахал, — удовлетворенно хмурилась она,
прижимая мой локоть к своему бедру (то был очередной киев-ский визит), — каков
наглец, — повторяла она, покачивая черноволосой своей головой, и, не выдержав,
оборачивалась с притворным возмущением.
На нее действительно смотрели, —
как на южную странную птицу, смуглокожую, одетую
броско и дорого и в то же время провинциально, в какой-нибудь затейливой шляпке
и в непременных капроновых – это посреди киевской зимы — чулках, — ты видела???
С каждым шагом моя
тетя обрастала невидимыми поклонниками, и вечером, уже за накрытым столом, одну
за другой отправляя в густо накрашенный рот кусочки сдобной гаты,
выпеченной ею же накануне (такой гаты я не ела
никогда больше, никогда!), с явным удовольствием воздавала долж-ное поклонникам
всех возрастов и мастей, бывшим, нынешним и грядущим, не забывая о настоящих
маньяках из числа учеников той самой
школы рабочей молодежи, директором которой была.
Шакалов она не боялась. Шавок тоже.
Она их громко презирала,— запросто могла схватить за шиворот и уткнуть в
расплывающуюся позорную лужу, но, как это водится, зло пришло совсем с другой стороны.
Слух о том, что гордую директрису
посадили, облетел весь город.
Увы, это были дела далеко уже не пацанские, — ветер дул со стороны чванливых баев с
заплывшими масляными глазками на медных лицах.
Ветер дул откуда-то сверху — такой
ветер не знал пощады и промедления, и пацаны всех
выпусков, времен и народов, собравшись воедино, не смогли бы вызволить ее из
беды.
Заслышав о таком несчастье, я
окаменела. Унизить униженного – эка невидаль! А вот
попробуй унизить гордого и сильного.
Мне было жаль эту шумную и странную
женщину, которая бывала утомительной, несносной, но… Она была сводной сестрой
моего отца.
Она была сводной сестрой моего папы
и полной его противоположностью.
Отец предпочитал шуму – тишину
кабинета, и там, в тиши кабинета, он делал все от него зависящее, чтобы спасти
свою сестру.
Ночами я слышала шелест бумажных
листов и звук сдвигаемой каретки, — он печатал длинные подробные письма, —
Брежневу, Андропову, Черненко. Дело было сложное, запутанное, но за короткий
срок папа освоил основы и тонкости юриспруденции.
Несколько раз собственноручно возил
он эти письма в Москву, часами высиживая в неприветливых приемных и коридорах.
Это были годы изнурительной борьбы и долгого ожидания.
До нас доносились противоречивые
сведения, — о том, как живется папиной сестре в мрачных застенках.
Родители на эту тему не
распространялись, и все остальное было делом воображения.
Один за другим сходили с Олимпа
престарелые генсеки. Не то чтобы ветер перемен, — так, легкое дуновение, но
дуновения этого хватило для последнего рывка. Что-то там сдвигалось, хоть и
весьма натужно, в одряхлевших органах, — что-то явно менялось, — это был
просвет, шанс, небольшая надежда на чудо.
И чудо свершилось. Письма ли
сыграли свою роль или движение планет, но тетю, наконец, выпустили.
Ашхабад ликовал. Более того,
ликовал Киев (в пределах нашего дома, разумеется).
Казалось бы, что мешало тете
смириться и спокойно жить в свои достаточно уже немолодые годы? Но нет,
смирение было не в ее духе и уж тем более правилах.
Она требовала сатисфакции.
Когда раздался звонок в дверь, мы
замерли. Наверное, страшнее всего было бы увидеть сломленную потухшую женщину
со следами былой красоты.
Тетя моя немного постарела, но,
право же, мало изменилась. Ногу ее обтягивал капрон, голос был по-прежнему
сильным.
Буквально с порога, разматывая шаль
и расстегивая остро пахнущую духами каракулевую шубку, сияя жаркими глазами,
она громогласно заявила, — нет, каков наглец! Он пялился
на меня всю дорогу! Всю дорогу он не сводил с меня глаз! Как будто сто лет не
видел женщины!
СТО ЛЕТ ЗИМЫ
Это раньше зима казалась
бесконечной.
Сегодня же, стоит отлететь на каких-то пару-тройку часов, — и
все, нет никакой зимы, господа, — хотя по ИХ меркам у них тоже зима.
Но разве их зиму можно сравнить с нашей?
Как написала мне одна моя знакомая
из Барселоны, итальянка по происхождению, родившаяся в Аргентине, — «это зима,
— время, к которому я никогда не смогу привыкнуть. Я выросла в тропиках, и
всякий раз мне кажется, что хорошая погода будет длиться вечно, с циклическим
разочарованием в середине ноября.
Магазины заполнены рождественскими
украшениями, что говорит о неизбежности новой зимы, и что, как всегда, меня
угнетает. В эти предпраздничные, исполненные всеобщего ликования дни приходится
слушать колядки (типичные рождественские песни), и это наполняет меня
инстинктом убийцы. Короче говоря, нет зла, которое длится сто лет».
Нет зла, которое длится более ста
лет, и зима, представьте, тоже конечна.
Ну, несколько дней
ноября, а там и до рождественских недолго, — каких-то несколько недель, —
предновогодняя суета, сам, собственно, праздник, — и долгое постпраздничное
раскачивание, — такое долгое, что и глазом не успеешь моргнуть, как наступит
февраль, но это уже близость сами понимаете чего, это уже время примерки
весенних кофточек и прочей радующей глаз чепухи.
Когда-то все было не так. Не было
всех этих цветных и легких одежек, не было сверкающих зазывно неоновых вывесок.
Вся страна, как один, вязла в
сугробах, проваливалась по пояс, брела по угрюмым малоосвещенным
улицам, — все в темных тяжелых пальто и странных головных уборах, одинаково
уродующих красавиц и дурнушек.
И длилось это сто лет. Сто лет до
настоящей весны, — кто доживал, тот первым распахивал форточку, расстегивал
пуговицы, стягивал шапку, рейтузы, тяжелые сапоги…
Всегда находился первый. Или
первая.
Выходя из дому, я громко хлопала
дверью и поднималась на этаж выше. Там, подпрыгивая на одной ноге, торопливо
сдирала рейтузы, комкала и укладывала на дно школьного портфеля. Если портфель
оказывался забитым, в запасе был ящик для писем и газет.
Я кралась под окнами и сворачивала
за угол, а там стягивала шапку, расстегивала пуговицы пальто и теперь уже шла
не торопясь, подставив лицо и шею колючему ветру, — конечно же, ангина к концу
четверти мне была обеспечена, но кто думал об ангине в предчувствии скорой
весны!
В начале зимы я обреченно
вытаскивала с антресоли вязаный колпак, — его полагалось надвигать на лоб, — я
помню это омерзительное ощущение, — голову сдавливало будто обручем, и я
вспоминала прочитанного накануне Айтма-това — «Буранный полустанок», — речь шла
о манкуртах, которым натягивали на голову бараний желудок…
Понимаете, да?
Попробуйте походить по улице с
натянутым на голову бараньим желудком, — ссыхаясь, он причиняет неудобство,
потом — сильную боль, — в итоге он становится изощренной пыткой, в результате
которой жертва лишается памяти…
Уже подходя к школе, я стягивала
«бараний желудок» и, победно встряхивая волосами, поднималась по ступенькам.
К слову сказать, я честно старалась
избавиться от него. Теряла, прятала, запихивала глубоко в шкаф, но…
Наступала очередная зима, и я
втягивала голову в плечи, — время темных улиц и бараньего желудка, сжимающего
виски. Время ламп дневного света, затяжной ангины и неизбежного унижения в виде
бесформенного шутовского колпака.
На город надвигалось средневековое
мракобесие.
После четырех улица умирала. На
время оживала, конечно, — взрываясь хлопушками, конфетти, петардами, а после —
вновь погружалась в сонную дремоту. Только снег поскрипывал под ногами, либо чавкала оттаявшая грязь.
Каких-то сто дней, каких-то сто
дней, — вот если бы вычесть их — все эти непрожитые часы и минуты, — а потом
получить в порядке компенсации — уже весной, или летом — каждому, пережившему
сто лет зимы.
ВРЕМЯ ПЕРЕМЕН
Явственно пахнет снегом, первым
снежком.
Мандарины продают, елочные игрушки.
Ощущение грядущего праздника в воздухе.
Всюду снуют молодые люди с пивом, —
явно возбужденные, будто предчувствуя вихрь перемен.
Я мужественно,
превозмогая холод, прошлась по мосту, издалека полюбовалась светящимися огнями
метрополитена, вспомнила, как бежала по этому же самому мосту в канун Нового
года, — бежала, хватая ртом морозный воздух, торопилась и волновалась,
поглядывая на будильник (часов не было, я их потеряла, зато в последний момент
успела сунуть в карман будильник, и он предательски тикал в метро).
Я летела как на пожар, уворачиваясь от машин, шарахаясь от слепящих фар, а в
воздухе пахло шампанским, мандаринами и еще чем-то, чему названия нет, и дико
волновалась, потому как впервые решила отметить этот
праздник не за домашним столом, в окружении любящих родителей, — правда, они об
этом еще не знали, а узнают только утром следующего дня, утром или даже днем, —
ведь мобильных телефонов в ту пору не было, — да что там, мобильных, у меня и
домашнего не было. Новогодняя ночь со всем ее волшебством осталась позади, и
наступило январское отрезвление. Я подталкивала в спину мальчика, справедливо
полагая, что первая затрещина достанется ему, а не
мне, бессердечной, черствой девице.
Обошлось без затрещин,
— я все-таки гениальный стратег, — дома были гости и все сошло под шумок
всеобщего воодушевления напополам с волнением, — помню, как таял снег на лице и
как сушились варежки на батарее, — помните запахи мокрой шерсти, снега,
влюбленности, праздника, чувства вины и одновременно счастья — в ту ночь мы
пили шампанское, глядя друг другу в глаза, и, бог свидетель, — ничего больше не было и быть не могло, — разве что когда
его мама внесла раскладушку, а сама закрыла дверь с другой стороны, а друзья,
понимающе улыбаясь, заторопились куда-то, и мы остались одни — но и тогда
ничего не было, — ничего такого, о чем я могла бы рассказать маме или еще
кому-нибудь, — я шла по мосту в легкой шубке, из которой уже несколько выросла,
— легкая «импортная» шубка на искусственном меху, — моя
гордость с девятого класса, — я отчаянно мерзла в ней, но ни за что не
соглашалась променять на добротное пальто, — о чем сокрушалась бабушка — у
ребенка нет пальто — качала головой она, сидя на кухне — у ребенка нет пальто —
повторяла она как мантру, как заклинание и добавляла еще что-то, несколько слов
на другом языке, — и вот в них-то и была вся соль, — все ее босоногое
детство, и юность, и эвакуация, и все, что было потом, и тут, на тебе, —
ребенок вырос, — не сглазить бы, — у ребенка есть мальчик, а пальто, приличного
теплого пальто с каким-нибудь бобровым воротником — так-таки нет.
Так причитала моя
бабушка, восседая на трехногой табуретке, на кухне — кухня, если хотите знать,
это вообще — главное место в доме, — все основные вопросы испокон века решались
за прокручиванием фарша для налистников или за шинкованием капусты или за
поеданием, а до еще того, приготовлением плова, — за нарезанием моркови
соломкой, промыванием риса, — в лучшие времена — ханского, удлиненного,
полупрозрачного, а иногда — круглого, попроще.
Так вот, она уже молчала, боясь
моего гнева, но глаза ее были выразительней любых слов и междометий, которые
когда-никогда, а все ж вырывались из ее волнующейся груди.
Я очень любила бабушку, но и шубку
я любила, — потому как шубка моя была абсолютно
антисоветским явлением, — это была заграничная шубка, — правда, из
дружественной нам социалистической республики, но все-таки не советской, и
покрой у нее был не наш, не кондовый и не посконный, а очень кокетливый,
веселый, с такими шершавыми замшевыми вставочками по бокам и плюшевым уютным
воротником, — посмотри на себя, на кого ты похожа с сизым
носом и без шапки (это уже мамина партия), — а похожа я была на человека,
который способен умереть, но не оказаться посмешищем — а стало быть, готовым
отстоять свои пусть грошовые, примитивные, но интересы — под угрозой менингита,
— да-да, — посмотрела бы я на вас после стольких историй о людях, которые не
носили головной убор, а потом — хррясь!— вторая смена — истории были мамины, а бабушка только вздыхала и
провожала меня взглядом, — наверняка вспоминая собственную бесшабашную юность,
— а бабушка моя была, как говорится, отчаянная, без царя в голове, — так вот,
она вздыхала, провожая подол моей куцей шубейки выразительным взглядом, — о, вы
не знаете взгляда моей бабушки! — немое кино, Вера Холодная, — а я летела
вперед, на свой праздник, снежинки таяли на губах, до
того они горячи были, — снежинки таяли на губах, пахло мандаринами, шампанским,
а в кармане тикал будильник, я вынимала его время от времени из кармана и
протирала мокрой варежкой, — это было то самое время, тот самый час,
исполненный неизвестности и предвкушения — самые короткие и упоительные минуты,
— вот на этом самом мосту, за два часа до Нового года.
ЛЮБОВЬ К СЛАДКОМУ
Если исчислять счастье в сахарных
крупицах…
Когда страну накрыла Великая
сахарная депрессия, мне было не до того.
Человеку, живущему в предчувствии
вселенской любви, вообще не до народных волнений.
Интересно, каким выглядел город с
высоты птичьего полета?
Бесконечные очереди — от Подола до Воскресенки, с Крещатика до
Никольской слободы.
Если вы встречали знакомого, то в
одном можно было не сомневаться — он шел за сахаром. Все говорили о сахаре,
исключительно о нем.
И все же… все же…
Никогда так не мечталось, как в эти
убогие дни.
Тоска по сладкому струилась по темным улицам, хлюпала под ногами.
Это была страстная, горькая, полная
надежд весна.
Накрывшись одеялом, мы слушали
«Аквариум», Чикаго, «женщину в красном». Мы пили дешевые вина и закусывали холодным
горошком из банки. Вспоротая впопыхах, она напоминала разодранную акулью пасть.
Рок-н-ролл жив! —
ее знали на политехнической, на университетской, — господи, — ее знал
кожно-венерологический диспансер на Большой Васильковской и на Саксаганского, — кто не знал Наташку-выпь из политеха, тот не видел ничего, — таски! таски! (от слова
«тащусь») — вопила она, воздевая два растопыренных коротких пальца, — пухлая,
горячая, мягкая, с горящими никогда не унывающими глазами, она была сладка, как
южная ночь в Кентукки.
Сладка и безотказна, — любой
подтвердит, — ау, где вы, — дети разных народов,
кочующие племена, — дети Исмаила и Юсуфа, — вспоминаете ли вы о маленькой
охочей до сладкого Наташке?
Сахарный песок был в цене. Излишки
его огромными глыбами томились в неизвестных товарняках, на безымянных
станциях, — таяли под хмурым мартовским небом, оставляли липкие потеки на
снегу.
Кому-то все это было нужно.
— Рок-н-ролл жив!
— в последний раз взлохмаченная шевелюра мелькнула в распахнутом окошке
третьего этажа дома на Жилянской, — с зажатым в
ладони сникерсом она улыбалась в проеме окна, — совсем как-то по-детски, —
ничего порочного не было в ее улыбке, обнажающей чуть скошенные передние зубы,
— ветер перемен смыл даже память о ней, отчаянной девчонке из какой-нибудь
смешной Коноплянки или Бердичева.
Пока сахарные магнаты подсчитывали
барыши, страна томилась в предчувствиях.
Предчувствие весны, я вам скажу,
ничуть не меньше, чем сама весна, и предчувствие перемен на подступах к счастью
— не было ли оно тем самым, вожделенным, строго по пачке в руки, — женщина,
больше не занимать, — я вон за той дамой в мохеровом
берете.
ДУША БАКЛАЖАНА
Вместо господа бога у нас был Он.
Вполне уютный старичок (ах, из далекого детства иным он и не казался), всегда
готовый понять, утешить, дать мудрый совет.
«Я сижу на вишенке, не могу
накушаться. Дядя Ленин говорит, надо маму слушаться».
Нестройный хор детских голосов
повторял на разные лады…
Это была высшая, если хотите,
инстанция.
Мы всегда могли задрать головы и
убедиться в том, что он существует. Рядом. Всегда живой. Добрый и чуткий
дедушка. Если и мог пригрозить, — то с отеческой укоризной, с прищуром
дальновидных глаз.
Все детские утренники, начиная с
новогодней елки и заканчивая Днем космонавта, происходили в непосредственной близости
от Него. Даже если это была только голова, скромный бюстик, мраморный,
бронзовый, любой.
Шаркая чешками, мы приседали,
кружились в хороводе, — взявшись за руки, пели и декламировали на разные
голоса.
Танцевать я была мастак. А вот с
декламацией дело обстояло из рук вон. Прочувствованные тексты мне не доверяли.
Интуитивно ощущали слабину.
И если в костюме снежинки или
кабачка (а также репы и клубнички) я была неподражаема…
Лучше всего удавались мне
бессловесные роли. Без идеологического подтекста.
То ли дело Леночка Е. — предмет
моего восторга.
Ладненькая, ясноглазая, она четко
проговаривала все гласные и согласные, шипящие, рыкающие. Восхищенный зал
аплодировал стоя, в то время как я, бессловесный овощ, делала пассы, семенила,
притоптывала и раскачивалась, как того требовал сценарий.
По сценарию я была баклажан.
Конечно, это было обидно. Порой
хотелось откинуть лиловое забрало и, так же блистая глазами, воскликнуть —
Ленин всегда живой!
Но мне вряд ли поверили бы.
Что-то не внушало доверия — то ли
рост, то ли выражение лица, то ли моя смешливость и неловкость.
С грустью я провожала глазами тех,
кто удостоился.
Из октябрятского значка я выросла,
до галстука не доросла.
Галстуки продавали в отделе
галантереи, и там же красовались пугающие размерами и формой предметы женской
гордости, но до этого было еще далеко, и потому равнодушным, хоть и
встревоженным взглядом скользила я по всем этим выпуклостям, — мало что могло
взволновать меня тогда, в эти предзимние месяцы.
Меня туда не впускали, как прочих,
— недостойна, недостойна, — ну да, живости во мне было хоть отбавляй, и на
линейке я облажалась, выпалив какую-то очевидную всем дурость, и приближались
ноябрьские, — они вселяли хрупкую надежду всем недостойным, — а оставалось нас
трое, — я, уверенная (по крайней мере в первой
четверти) хорошистка, и еще двое.
Существа из низшего (как казалось
мне) сословия, — абсолютные пофигисты, двоечники,
неудачники. Маргиналы.
Объединяло нас одно —
неблагонадежность. Да, все-таки, в среднем у меня был «уд» по поведению, но
дневник пестрил хищными росчерками и знаками, выражающими степень крайнего
возмущения и угасающей надежды — «Опять! Забыла!!!! В последний раз! Почему?»
Я постоянно
забывала, — дневник, тетрадь, прийти, надеть, пришить воротнички и манжеты, —
о, эта утренняя и вечерняя мука, — торопливого пришивания, отпарывания
и опять пришивания.
Я забывала дневник, показать
дневник, сдать рубль, сдать пять…
В общем, веры мне не было.
Пионервожатой была длинноногая Людочка, — она так лихо носила прелестную обтягивающую
бедра юбку, а галстук так дерзко развевался на юной груди, — о, боги, — я шла
за нею по пятам, мечтая хоть на секунду стать такой же, — взрослой, уверенной в
себе, собирающей десятки восхищенных взглядов.
Я мечтала о пионерской форме, — я
бредила этой юбочкой, и рубашечкой, и алой атласной тканью.
— Возможно, на ноябрьские,
— небрежно обронила она, деловито цокая каблучками — и сердце мое
преисполнилось.
Вы помните, сколько стоил галстук?
Мечта девятилетней девочки,
застывшей у прилавка в галантерейном отделе.
В тот день было холодно, еще не
мороз, но конец осени, хмурый ноябрь.
Я шла в распахнутом пальто, с трепещущим, развевающимся, — да, именно так, плещущимся на
ветру…
Обряд инициации состоялся. Запах
нежилого помещения, свежей мастики, волнения — мы взмокли как воробьи, —
последние из могикан, неблагонадежные и неперспективные.
Я шла по красной дорожке.
Каждый шаг отдавался в ушах, в
глазах рябило от белого, алого, багрового…
Я ощущала себя… бабочкой,
прорвавшей кокон.
Новенький галстук, сданный еще
накануне, с прохладным шелестом коснулся щеки.
Я видела себя
идущей по главной аллее, входящей в подъезд, — всех соседей, изумленно
приветствующих меня, — злобную Ивановну, ее мужа-белоглазого полицая (как
выяснилось, он и был полицаем, но это другая история), жирнягу
и задавалу Сомова из второго подъезда, а главное,
Женю Розенфельда, который в прошлый четверг засунул мне за шиворот дохлую
гусеницу.
Рокот барабанных палочек.
Срывающийся голос, — шепот? крик? — мой? Чужой? Общий?
Я опять забыла слова. Я открывала и
закрывала рот, умоляюще поглядывая на застывших в почетном карауле пионеров.
Шевеля ледяными губами, я замерла
под немигающим бронзовым взглядом.
Ведь даже у бессловесного баклажана
есть душа.
Маленькая,
лиловая, смешная, она тянется к свету, к торжеству справедливости, она, если
хотите знать, за мир во всем мире, — за это… пролетарии… всех… проклятьем
заклей… мленный.
К счастью, рокот палочек заглушил
все прочие звуки, слова и междометия. Мои, пионервожатой Людочки,
приглашенного по случаю ответственного товарища из гороно…
Он заглушил сдавленное похрюкивание
в задних рядах и облегченный выдох по окончании торжественной церемонии.
СКВОЗНЯК
Ты там совсем
изменилась, — печально констатировала мама, вглядываясь в мое побледневшее лицо,
— раньше тебе хватало воздуха, — действительно, — возможно, раньше — о, это
пресловутое «раньше»!
Возможно, раньше отсутствие его,
этого самого воздуха, казалось нормой, — разве что в далеком и прекрасном
детстве было его в избытке, — когда весь мир казался палисадником, а «деревья
были большими».
Тогда еще далека
была я от мысли о каком бы то ни было возвращении (организм мой выдерживал
разве что недели две), да и то ограничивался милыми сердцу парковыми аллеями,
центральными проспектами, добрыми улочками еще не изуродованного Подола и
Андреевским спуском, еще не выкрашенным в веселый канареечный цвет.
Любой шаг в сторону казался
провалом именно в тот самый кошмар, — допустим, рядовая поездка на дребезжащем
трамвайчике до, скажем, Ленинградской площади, граничила с психическим
расстройством, — а посещение бюрократического заведения — от помпезного здания
МИДА до районной поликлиники, коридоры которой были темны и страшны и казались
дорогой туда, откуда не возвращаются.
Мне катастрофически не хватало
света и воздуха, воздуха и света.
Я изменилась, а как же, — ведь
меняются все, и для этого вовсе не обязательно уезжать далеко, — меняются здесь
и там, меняются города, страны, народы, — они не узнают нас, а мы — их, куда-то
исчезают дома и целые улицы, и вот уже идешь ты по городу, которому ты — никто.
Вот так, как будто
внезапно прозрев, находишь себя в аллее, ведущей в музыкальную школу, — как
будто не бывало этих лет, и вот я вновь плетусь туда, где унылые экзерсисы и
прыгающие нотные значки, прихрамывающие гаммы и ужас публичных выступлений, — с
холодеющими ладонями, провалами памяти и добрым старым Иоганном, выволакивающим
тебя за шкирку из-за пыльных портьер.
Я вновь там, —
хватаюсь за спасительный доминантсептаккорд, я жажду
разрешения, ощупываю ускользающие клавиши, — чуть желтоватый ряд выступающих
зубов, — вот воинственный клык, а вот — мощный коренной, а вот — трогательно
скошенные, точно у зайца, передние.
Я вновь там,
окруженная портретами классиков, — посреди темной залы, — взирают на меня
Мусоргский, Глинка и Римский, конечно же, Корсаков, — и половецкие пляски
вперемежку с прелюдиями Баха и полонезом, и тоненький плач юродивого толкает в
спину, выталкивает за пределы спасительного, наполненного горестями, страхами и
смешными заботами детства, — я вновь там, уныло плетусь по аллее, размахивая
нотной папкой, оттягивая момент школьной муки с растянутыми до неприличия октавами и
ударами метронома, — вот эти полчаса дороги — от трамвая к трехэтажному
кирпичному зданию — целых полчаса свободы и воздуха, — как отчаянно не хватает
его сейчас, — его все меньше и меньше, — я ускоряю шаг, и вот уже аллея позади,
— вместе с разбитым асфальтом, чернеющими домами вокруг, выросшими на месте
деревьев подземными переходами, ведущими в никуда, — по все тем же
неровным плитам, к пустеющим дворам и когда-то прекрасно-уродливым
новостройкам.
Мартовский
сквозняк бродит, гудит в проводах, выныривает из-за угла, и стая тучных ворон у
развороченных клумб, смятые окурки в тектонических разломах, — вот он, воздух,
— казалось бы, ешь не хочу, — вот он, город моего детства, раскинулся у ног,
плещется реками, волнуется холмами, — воспетый и увековеченный не раз, — может
быть, это не он?
Может, он умер давно, переехал в
иные места, — эвакуировался поспешно, унеся самое дорогое, оставив тлен и неуют заброшенных окраин, — одна надежда на апрель, —
возможно, в апреле мне удастся прорваться сквозь пленку кошмарного сна и
вспомнить название города, в котором жила однажды.
* Ахчик (арм.) — девочка