Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2015
Об авторе | Александр Борисович Борин родился в Ленинграде в 1930 году. В 1951
году окончил Московский юридический институт, работал юрисконсультом в
промышленности, в 1961 году окончил Литературный институт имени Горького. Книги
выходили в издательствах «Советский писатель», «Молодая гвардия», «Политиздат»,
«Аграф». По его сценариям ставились художественные фильмы. Печатался в журналах
«Знамя» и «Новый мир». Более тридцати лет работал
обозревателем «Литературной газеты». Дважды лауреат премии «Золотое перо
России». Предыдущая публикация в «Знамени» — 2014, № 7.
«Уходят, уходят,
уходят друзья, одни — в никуда, а другие — в князья», — пел Александр Галич. Мои друзья и раньше в князья не так чтобы уходили, а в
последнее время и вовсе им путь был туда закрыт: минуло их время, да и годы уже
не те. Все больше, один за другим, уходят они — «в
никуда». Но в памяти моей они живут и будут жить, пока
я жив. Судьба меня не обидела, мне очень посчастливилось в жизни с моими
друзьями.
«ЮРА, ЗАПОМНИ: 125»
22 июля 1941 года в ночном бою над
Москвой Марк Галлай сбил первый немецкий
бомбардировщик. Но в разговоре об этом Марк каждый раз недовольно морщился: а
вдруг здесь допущена ошибка, а если в самолет попал зенитный снаряд? В ту пору
могли и ошибиться. Поступал он так не оттого только, что обладал редкой
скромностью и опасался, что ему припишут лишние заслуги. Но и потому еще, что
всегда и во всем был скрупулезно точен. Не терпел никакой приблизительности.
После публикации в «Новом мире» его
документальной повести «Первый бой мы выиграли», рассказывавшей, в каком
трудном положении мы оказались в начале войны, в печати появилось ругательное
письмо четырех генералов. Написано оно было в известном стиле: «где откопал М. Галлай…», «дегероизация»,
«сомнительные обобщения», «огульно приписывает»… Понятно, что в издательстве
«Советский писатель» книгу, куда входила и эта повесть, немедленно остановили.
Будучи тогда председателем Совета по очерку и публицистике Московской
писательской организации, я предложил Марку обсудить на Совете его повесть:
пусть другие участники тех событий, люди тоже в немалых чинах, дадут бой
четырем клеветникам. «Пустое,
— сказал Марк. — Ты обратил внимание, как заканчивается их письмо? “Вызывает
удивление журнал «Новый мир», опубликовавший на своих страницах политически
незрелую, ошибочную статью М. Галлая”. Это же не по
мне удар, а по Твардовскому». Совет мы все-таки провели, генералам было выдано
по первое число, но ничего, разумеется, не изменилось. Марк наотрез отказался
что-либо менять в повести, и книга вышла в свет только через семь лет.
Вообще он не поддавался никаким
уговорам: если он в чем-то был совершенно уверен, его нельзя было уломать,
взять «на слабо». Однажды к очередной торжественной
дате решили приурочить первый полет нового самолета. Так уж было у нас заведено
— отмечать красный день календаря производственным успехом. Сесть за штурвал
корабля предстояло Марку. Но погода, как на грех, стояла отвратительная, взлет
сопровождался бы огромным риском. К тому же риск этот совершенно ничем не
оправдывался. На аэродром съехалось большое начальство, однако приказать
летчику лететь никто не мог: он один решает. Его стали подбадривать, намекать,
что такой-то уже поднялся, такой-то тоже в воздухе. Но когда самый большой
начальник проговорил: «Я бы на вашем месте…», Марк, вежливо улыбаясь, ему
ответил: «Если бы мы с вами поменялись местами, я, может быть, месяц в вашем
кабинете и продержался бы, пока не прогнали. А вы, сев в машину, пожалуй, и
взлететь не сможете». С тем начальство и уехало. Однако если Марк считал
правило неразумным, опасным, он вполне мог его и нарушить. Когда запускали
первого космонавта, еще не знали, как поведет себя в космосе его психика,
сможет ли он в тех условиях действовать адекватно. А вдруг автоматика будет
вполне исправна, но он все равно начнет испуганно хвататься за ручное
управление. Чтобы не допустить этого, соорудили пультик,
похожий на те, что стоят в подъездах домов: на панели
шесть цифр. Если автоматика откажет, то надо будет в определенной
последовательности нажать три из них. Какие именно, космонавту, отправлявшемуся
в полет, не сообщили, при необходимости их передадут ему по радио. Но Марк
понимал, что непрохождение радиоволн, плохая
слышимость, какое-то слово не разобрал — все это куда опаснее, чем отказ
психики пилота. И уже на космодроме Галлай шепнул
Гагарину: «Юра, запомни, 125». Ручное управление, к счастью, не понадобилось, а
Галлай после полета узнал, что секретные эти цифры
раскрыл Гагарину не он один.
Однажды кто-то спросил Галлая: почему он почти никогда не носит Звезду Героя?
Неужели ему совершенно не льстит, когда заговаривают о его заслугах? Это же
даже неестественно. Марк засмеялся и сказал: «Отчего же, однажды мне было весьма лестно». И рассказал такую историю. Марку позвонил
брат его покойного друга и коллеги и сказал, что им необходимо безотлагательно
повидаться. «Ну что ж, приезжайте». Через некоторое время появился этот
человек, они уединились, и собеседник стал говорить, что Горбачев явно не
отдает себе отчета, в каком положении находится страна, нужны экстренные меры,
которые привлекли бы к себе внимание. А поэтому было бы в высшей степени
полезно, если бы Галлай, Герой Советского Союза,
обладатель высоких степеней и званий, вышел на Красную площадь, облил себя
бензином и сжег. Услышав это, Марк сперва оторопел,
но, придя в себя, сказал, что идея ему очень нравится, но почему бы самому
автору не реализовать ее? «Нет, — печально вздохнув, ответил тот, — мое
самосожжение не произведет должного эффекта».
16 апреля 1964 года я находился в
командировке в Киеве. Уже собрался было идти на почту дать Марку телеграмму — в
тот день ему исполнялось ровно пятьдесят, — как вдруг в вестибюле гостиницы
увидел… самого Марка. Оказалось, он удрал из Москвы. Он тогда расставался со
своей первой женой, на душе было нехорошо, не хотелось никаких празднеств, и
авиаконструктор Олег Антонов решил устроить ему юбилей в Киеве. А назавтра мы
вдвоем с Марком пошли посидеть в гостиничном ресторане. Марк был грустен, и я
сказал ему какую-то пошлость о том, что жизнь, мол, зебра, за темной полосой
непременно последует светлая. Марк спросил: «Когда? В
восемьдесят лет?». Но как раз восьмидесятилетие Марка мы отпраздновали
замечательно. За столом сидел очень счастливый человек, и рядом с ним его
вторая жена, Ксения Вячеславовна. Я напомнил ему тот наш, тридцатилетней
давности, разговор в Киевской гостинице, и Марк, молодецки расправив плечи,
произнес: «Да, Галлайский еще хоть куда!».
Эльдар Рязанов однажды сказал, что
если вводить единицу измерения порядочности человека, то называться она должна
— «один Галлай».
СВЕТИЛО
Виделись мы с Юликом
Крелиным нечасто, но редкий выпадал день, когда в
телефонной трубке не раздавался его голос и я не выкладывал ему все, что
накопилось у меня на душе, а в ответ слышал: «Ладно, было бы здоровье,
остальное соперируем».
В последние годы Юлик тяжело болел: онкология, аневризма аорты, другие
прелести. Но продолжал работать хирургом, заместителем главного врача больницы
и писал свои книги. Жил он один, жена умерла еще несколько лет назад, однако
быт его совершенно не обременял, как-то обходился. Дочь, живущая в Израиле, все
настойчивее стала его уговаривать продать квартиру и перебраться к ней: без
опоры долго он все равно не продержится, а в Израиле заодно прооперируют и его
аорту, медицина тут замечательная. Квартира у Юлика
была прекрасная, четыре комнаты на Ленинском проспекте, он ее хорошо продал,
деньги передал дочери, чтобы она подобрала в Тель-Авиве подходящее жилье, а еще
купил в Москве небольшую квартирку для сыновей — и уехал.
Однако с операцией в Израиле дело
по каким-то причинам затянулось, с приобретением жилья тоже, пока что снимал
комнату у соседей дочери. Лифта в доме не было, и он каждый день с трудом
поднимался на очень высокий третий этаж. По телефону сказал мне, что переезд
сюда, видимо, был ошибкой, он собирается вернуться в Москву, будет жить в
квартире, купленной для сыновей, и, если удастся, выйдет на работу. Разговор
этот меня встревожил, я позвонил ему на другой день, но мне сказали: сегодня
утром Юлик умер.
Рассказывать о нем можно долго.
Жизнь его была богата и людьми, и событиями.
Но я расскажу только одну историю.
В 1970 году умирала от рака мать
моей жены. Ей сделали операцию, а вернее сказать, разрезали и зашили, метастазы
уже поразили весь организм. Теща этого, понятно, не знала, она ждала после
операции улучшения, а оно никак не наступало. «Если обычные доктора бессильны,
— говорила теща, — значит, надо найти светило».
Я рассказал об этом Юлику, и он велел: «Позови светило». «Да кого же?!» —
удивился я. «Меня, — сказал Юлик, — в лицо меня твоя
теща не знает, можешь выдать меня за кого угодно, только сразу я не приду,
светило надо добиваться».
В тот же день я сказал теще, что
такой светило действительно есть, но связаться с ним очень трудно. Каждый день
теща спрашивала, узнал ли я телефон профессора. «Пока нет, — отвечал я, — но
мне обещали». Наконец я сообщил, что телефон добыл, завтра меня с доктором
соединят. И вот наступил день, когда светило должен был к нам прийти. В
условленный час пришел Юлик. В передней я очень
громко, так, чтобы слышала теща, благодарил профессора за то, что он нашел
время посетить нас. Юлик попросил оставить его вдвоем
с больной.
Из соседней комнаты мы слышали их
разговор. Собственно, говорила одна теща, Юлик
слушал. Она говорила час, говорила другой… Юлик ее не перебивал. Потом что-то сказал ей, что-то
посоветовал и позвал нас. «Я оставил больной свои рекомендации», — сказал он.
В передней я опять очень громко
благодарил профессора.
Теща лежала успокоенная,
умиротворенная. «Вот это настоящее светило, — сказала она, когда мы его
проводили, — вы ему хорошо заплатили?»
Умерла теща через несколько
месяцев. Позвать другого врача она уже не просила, только время от времени
вспоминала, какой прекрасный врач к ней приходил, как он ее понимал.
Юлик умел понимать, он замечательно умел понимать.
«Хочу, чтобы меня любили», —
называлась одна из книг Юлия Крелина.
Его любили, его еще очень долго
будут любить.
НАКАНУНЕ ОПЕРАЦИИ
Талантливый очеркист и публицист
Георгий Георгиевич Радов слыл охальником,
скандалистом, легко втягивался в словесные драки, но я знал, что, по сути, то
был очень доброжелательный и даже сердобольный человек. Помню, ему предстояла
нешуточная операция. Накануне мы с нашим общим другом Юлием Крелиным
пошли навестить его. По дороге Юлик объяснял мне,
насколько серьезна эта операция, как необходим сейчас больному полный покой,
строгий постельный режим. Заглянули в палату, однако Радова в ней не оказалось.
Сосед сказал, что Радов зачем-то срочно пошел в ординаторскую. «Зачем? —
удивился Юлик. — Врач сам должен был его навестить».
Но в ординаторской Жора был один, сидел за машинкой и что-то быстро печатал. Крелин возмутился: «Тебе же нельзя, что ты себе думаешь?»
Жора вздохнул: «Так я же из-за него», — он показал на меня. «Как из-за меня?» —
я изумился. «Из-за тебя, из-за тебя, — повторил он. — Из “Советского писателя”
прислали мне на внутреннюю рецензию твою книгу. Если я не напишу, пошлют
кому-нибудь другому, и вдруг он, гад, ее зарубит… Беда
будет». Это было очень в характере Жоры Радова.
«ДЕЙСТВИТЕЛЬНО, ОЗВЕРЕЕШЬ»
Существует такое английское
выражение: «человек, который сам себя сделал». Точнее, пожалуй, о Звереве и не
скажешь.
В 1947 году он приехал из Донецка,
где работал литературным сотрудником в газете «Социалистический Донбасс», в
Москву. Уж не знаю, что побудило двадцатилетнего парня вдруг бросить местную
газету и решить завоевывать столичную прессу, может быть, посещение Донецка
группой московских журналистов из «Огонька», которым приглянулись статьи юного
корреспондента. А может, просто отважный характер и удивительная легкость на
подъем, которой он отличался всю свою недолгую жизнь. Только время для таких
его грандиозных планов было не самое лучшее. Поэтесса Людмила Давидович как-то
спросила его: «Илья Зверев — это твой псевдоним, а какая твоя настоящая
фамилия?» «Я — Изольд Юдович Замдберг»
— гордо ответил он. «Да, действительно озвереешь», — сказала Давидович.
Жить в Москве ему было негде.
Ночевал у случайных знакомых. Когда по какой-то причине это не получалось, шел
на Центральный телеграф. Так просто сидеть до утра там не разрешалось — делал
вид, что ждет звонка из какого-то города.
Однажды по какому-то делу зашел
туда писатель Александр Шаров. Разговорились. Назавтра Шаров привел его в
альманах «Год ХХХI». Альманаху позарез требовались
произведения, прославляющие трудовые подвиги советских людей. Зверев подготовил
для альманаха литературную запись ответов на американскую анкету знаменитой
колхозницы Паши Ангелиной. Пятый пункт в собственной анкете особенно этому не
препятствовал, псевдоним звучал вполне благопристойно. Начались бесконечные
поездки. От альманаха, от журнала «Советская женщина», от кого угодно. Иркутск,
Таллин, Ленинград, Хакасия, Красноярск… И писал,
очень много писал. Только успехами своими он совершенно не обольщался,
прекрасно знал им цену. Друзьям своим он говорил в ту пору: «Вы меня не
читайте, вы меня любите».
В сентябре 1949 года он перебрался
к молодой жене, Жене Кожиной. Она жила вместе с матерью на Зацепе, в
многонаселенной коммуналке, в длинной комнатушке, два на семь метров.
Представляю картинку: является толстый парниша, в
одной руке — огромный толстый портфель, в нем бритва и пижама, в другой —
пишущая машинка. Постелили ему на полу, и, улегшись — то ли от смущения, то ли
от нахлынувших чувств — он вдруг запел. Спел арию Русалки, потом арию Мельника.
Надо сказать, слух у Изольда был абсолютный.
А уже через три года, в 1952 году,
у него случился первый сердечный приступ. В больнице, когда врачи ненадолго
отлучились, Женя смогла заглянуть в историю болезни. Прочла: злокачественная
гипертония и еще какие-то медицинские термины. Вечером она позвонила своей
приятельнице, врачу, сказала, что у ее сослуживца вот
такой диагноз, это серьезно? «Бедняга, — ответила врач, — протянет полгода, от
силы год».
Изольду тогда было 26 лет.
Но прожил он не полгода и не год,
он прожил еще 13 лет.
По-прежнему мотался из конца в
конец по всей стране, сотрудничал со всякими
редакциями. Родилась дочь, денег постоянно не хватало. Зарабатывал
где только мог и как мог. На телевидении предложили выступить в прямом
эфире с разными зверями — выступил. Сохранились фотографии: он в обнимку с
тигренком, обезьяна сидит у него на голове.
Только писать по-прежнему, слепо
воспевать «нашу замечательную действительность», он уже не хотел, да и не мог.
«С 1947 года, с тех пор, как одно снисходительное издательство выпустило мою
первую книжку, — скажет он, — я старался все время ездить, смотреть, влезать в
разные острые истории. И накопилось много такого, о чем уже невозможно не
рассказать. Пятнадцать лет я больше смотрел, чем писал, все откладывал главный
для меня разговор. А сейчас уже нельзя откладывать…»
Да и не было у него времени
откладывать.
В ту пору уже начали появляться
произведения о страшных сталинских репрессиях. Зверев тоже написал о них. Но
как! В маленькой повести «Защитник Седов» рассказана история вроде бы со
счастливым концом. Понимая всю тщетность своих усилий, адвокат Седов все-таки
берется защищать четверых приговоренных к расстрелу «врагов народа». Едет в
город Энск, добивается разрешения встретиться с ними
в тюрьме. Вернувшись в Москву, сумел попасть на прием к Большому прокурору.
Когда-то они вместе выступали на одном процессе по хозяйственному делу. Большой
прокурор узнает его, он чрезвычайно любезен, обещает лично разобраться в деле
этих четверых. И, о чудо! Все они признаны невиновными и освобождены. Но через
месяц, выступая на республиканском совещании следственных работников, Большой
прокурор говорит, что те четверо пострадали в результате вредительской
деятельности ныне разоблаченных прокурора области, его заместителя,
председателя облсуда, его заместителя и еще многих и многих бывших городских
руководителей — как теперь выяснилось, японских шпионов. Смешно? Так смешно,
что, кажется, не хочется жить.
Или веселый, даже озорной рассказ
«Второе апреля». Ученики шестого класса наперекор дню Первое апреля, когда
полагается всех обманывать, решили объявить Второе апреля днем без вранья. Замечательно! Что может быть лучше правды! Но,
оказывается, безудержная, навязанная в обязательном порядке правда способна
привести к таким драматическим ситуациям, завести в такие тупики, из которых и
не знаешь, как выбраться. Этот, казалось бы, забавный рассказ из школьной жизни
перепечатывает парижская газета «Русские новости».
Одно только для нас оставалось
секретом: когда успевал Изольд так много писать. Он находился всегда на людях,
в доме его чуть ли не каждый вечер собирались друзья, более общительного
человека я не знал и не знаю. Как-то ответственный секретарь «Знамени» Василий
Васильевич Катинов спросил его: «Когда же вы садитесь
за письменный стол? Вы же все время на виду». Изольд наклонился к нему и
таинственно сказал: «Никому не рассказывайте, но дома в кладовке заперты у меня
два еврея. Я не говорю им, что кончился космополитизм, и они за меня работают».
Судить веселых
и находчивых на телевидении он едет с горчичником на сердце. В Коктебеле все
отправляются на гору Карадаг — как можно пропустить такое? И вот мы, несколько
человек, толкаем его в спину, чтобы, поднимаясь, он тратил поменьше усилий.
Поликлиника Литфонда помещается рядом с метро «Аэропорт», там крутая лестница,
поэтому Изольд доезжает на метро до «Динамо», где эскалатор, а дальше уже
добирается троллейбусом. Когда ему становится плохо, он не ложится, а,
наоборот, встает. Объясняет: «Если лягу, могу уже и не подняться». Однако очередную за-граничную турпоездку
от Союза писателей он не пропустит. У других еще случится шанс, а он может и не
успеть. Польша, Чехословакия, Германия, Австрия…
Я спросил его: как он выдерживает
такую нагрузку? Он ответил: «Вы все живете так, как будто вам осталось сто лет,
а я — как будто два часа».
В 1965 году, за год до смерти,
вышла его книжка «Что за словом?». Начинается она так: «Однажды на шоссе у
въезда в Феодосию я увидел громадный придорожный щит: “Смотрите кинофильмы в
кинотеатрах”. И, конечно, подумалось: кто он, автор этого маленького
шедевра? Что его вдохновило? Может быть, боязнь, что автопутники
отправятся смотреть кинофильмы не в кинотеатры, а в какое-нибудь другое место?
В булочную? В баню? Вряд ли… Скорее всего, здесь другое.
Некое долж-ностное лицо лихорадочно искало способа оправдать свое
существование, изобразить деятельность».
Книга эта — о «девальвации слов», —
написал в предисловии к ней Корней Иванович Чуковский. «Свои незаурядные силы
Зверев… отдает гневному разоблачению бытующих у нас в обиходе звонких фраз и
патетических слов, не обеспеченных мыслью и делом… Разрыв между словом и
делом, — подытоживает К.И. Чуковский, — служит низменной корысти и шкурничеству».
Умер Изольд в 39 лет.
Так вот, когда однажды зашел у нас
с ним разговор о том, что напечататься можно, лишь написав то, что сегодня
требуется редакциям, а не то, о чем ты на самом деле думаешь, Изольд сказал
мне: «Тебя могут десять раз не напечатать, сто раз, но, если ты не истребишь в
себе внутреннего цензора, то пропадешь. Поверь моему опыту». И я ему поверил.
ПУБЛИЦИСТИКА ДОЛЖНА БЫТЬ
ВОПРОСИТЕЛЬНОЙ
Одной из причин увольнения главного
редактора журнала «Журналист» Егора Яковлева стала обложка только что вышедшего
номера. На ней был изображен маленький, перечеркнутый красным, знак
восклицательный и рядом огромный, во весь лист, знак вопросительный. А в самом
журнале публиковалась статья Анатолия Аграновского
«Публицистика должна быть вопросительной». Автор писал, что хватит нам пафоса,
пропаганды, безапелляционных утверждений, готовых ответов на все случаи жизни.
Не надо бояться задавать трудные, наболевшие вопросы, ответы на которые мы
должны искать сообща, все вместе.
Статья эта вызвала резкое
неодобрение в ЦК, а обложка журнала вообще воспринялась как дразнилка: это чьи
же, интересно, утверждения перечеркивает журнал? И какие, интересно, вопросы
журнал, наоборот, поощряет? Если вам что-нибудь неясно, спросите в инстанциях,
партия вам разъяснит.
Егора вызвали на секретариат ЦК.
Мы, авторы и сотрудники журнала, остались в редакции его ждать. Приехал он уже
к вечеру. Попросил секретаршу — не в службу, а в дружбу — принести из буфета
бутылочку. Позвонил жене Ире: «Все в порядке, меня сняли». И стал нам
рассказывать, как кричал на него Суслов. Как набросились на него партийные
чиновники. Как допытывались они, на чью мельницу журнал «Журналист» льет воду,
кому служит.
После «Журналиста» Егор какое-то
время работал в «Известиях», был собкором газеты в Чехословакии, а при
Горбачеве, с подачи своего однофамильца Александра Николаевича Яковлева, стал
главным редактором «Московских новостей». Тогда в Политбюро шло противостояние
Яковлева и Лигачева, и по телефону, рассказывая нам обо всех подробностях этой
схватки, Егор из осторожности имен не называл, о Яковлеве говорил
«однофамилец», а о Лигачеве — «тезка». «Тезка» потребовал уволить Егора за то,
что «Московские новости» напечатали некролог непокорному Виктору Некрасову, но
«однофамилец» редактора отстоял. Вообще, «МН» в годы перестройки позволяли себе
гораздо больше, чем все другие издания. Иной раз я относил свою рискованную
статью не в «Литературку», которая как раз в эту пору
сильно поблекла, а Егору, и он печатал. В дни выхода «Московских новостей» у
киосков «Союзпечати» всегда выстраивались длинные очереди.
Но однажды мы с Егором чуть было не
поссорились. На вечере в «Мемориале» я был без машины, и Егор предложил завезти
меня домой.
По дороге речь у нас зашла о моей
недавней статье в «Литературке» про так называемый
судебный «чурбановский процесс». Одним из главных
обвиняемых там был зять Брежнева — Юрий Чурбанов. Начался процесс летом 1988
года и длился четыре месяца. Но чем дальше он шел, тем яснее становилось, что
многие эпизоды обвинения, предъявленные группе лиц следователями Гдляном и Ивановым, разваливаются как карточный домик. В
первое время, находясь в тюрьме, Чурбанов признал, что получил взяток на общую
сумму полтора миллиона рублей. Однако, «чистосердечно раскаиваясь», Чурбанов
называл эпизоды, которых просто не могло быть. Упоминал имена людей, которых
никогда не существовало. В показаниях его фигурировали города, где он,
Чурбанов, никогда не был. Следователи требовали от него: еще, еще, и он послушно
накручивал. В судебном процессе прокурор снизил сумму подношений до 356 тысяч
рублей. Суд же признал доказанными лишь три эпизода, по которым Чурбанов
получил взяток в общей сложности на 90 964 рубля.
30 декабря 1988 года, как раз под
Новый год, приговор был оглашен. Почти все подсудимые были приговорены к
различным срокам наказания, Чурбанов получил 12 лет. Пошли разговоры: «Такая
коррупция расцветала, готовился миллионный процесс. А что в итоге? Пшик! Не
иначе спустили на тормозах». В своей статье я, наоборот, поддержал приговор
суда. Писал: «На процессе обнаружилось, к какому нравственному падению приводит
вседозволенность и безнаказанность в высших эшелонах власти. Но выявился также
и низкий профессиональный уровень некоторых наших следственных органов,
призванных бороться с коррупцией. Сказывается, ох, как
сказывается привычка следователей работать в щадящих условиях, когда суды брали
обычно на веру предъявленные подсудимым обвинения. Сегодня суды все чаще
требуют доказательств. И здесь уж настроение публики, праведный наш гнев против
взяткодателей и взяткополучателей на стол не положишь. Обвинил? Докажи!»
Следователь Гдлян утверждает, будто взятки берут и
высокие руководители, Егор Лигачев и другие. А где доказательства?
В машине у нас с Егором вспыхнул
жаркий спор. «Пусть Гдлян и Иванов не правы, —
доказывал он, — но поддержать их сейчас надо хотя бы из политических
соображений. Их наступление на Лигачева и других только на руку демократам». Я
возражал, он настаивал. Мы повысили голос. Я раскипятился. Крикнул: «Останови
машину, я выйду». Полемику прекратила его жена Ира. «Хватит, — сказала, — а
ну-ка успокойтесь».
Придя домой, я тут же написал злую
заметку: мой товарищ, умный, прекрасный человек, готов поддержать
следователей-фальсификаторов «из политических соображений». Как часто слышали
мы такую дежурную мотивировку, оправдывающую любой произвол в самые страшные
годы. Но ведь он, мой товарищ, яростный противник всяческого произвола, с
негодованием осуждающий процессы тридцатых годов, страстный поборник правового
государства, требует, по сути, нового политического процесса. А как же иначе?
Если результат процесса желанен уже заранее, если заранее известно, что
такой-то приговор мы встретим с удовлетворением, а любой другой отвергнем с
порога, то процесс этот из юридического неизбежно
превратится в политический.
Я собирался сразу
же отнести заметку в свою «Литературку», однако
подумал, что Егора надо как-то предупредить. Он, конечно, себя узнает, тут уж ничего не поделаешь, но
заметка в «Литературке» не должна оказаться для него
неожиданно-стью. Я заехал в «Московские новости», к Егору не зашел, отдал
заметку секретарше и попросил показать ее Егору Владимировичу.
Назавтра он мне позвонил. Сказал
сердито: «Приходи, прочти полосу. Материал я поставил в номер». Я несколько
опешил: «Я же писал для “Литературки”». «Но статья-то
обо мне» — возразил он. «Разве ты с ней согласен?» — «Саша, а какая разница? —
сказал он. — Я редактор, и о ком должен думать — о себе или о читателе?
Читателю будет интересно, вот я и печатаю».
Когда на встречах с молодыми
журналистами разговор заходил о нашей профессии, я всегда приводил этот
красноречивый пример.
НИНА
Познакомился я с Ниной, ближайшей
подругой моей будущей жены, когда нам троим было по
семнадцать лет. Мы с будущей женой учились в Юридическом,
Нина в Институте кинематографии, какие-то предметы у нас совпадали, скажем,
логика, и накануне экзамена я, известный зануда, должен был погонять Нину по
всем вопросам. Слушала она, надо сказать, вполуха,
объясняя мне, что пять первых билетов она уже твердо знает. «А если попадется
другой билет?» — спрашивал я. «А зачем?» — удивлялась она. И ведь не попадался!
Ни по одному предмету, никогда. Она смеялась. Она очень много смеялась в той
своей первой, еще безмятежной, жизни. Очень рано, в институте, она вышла замуж
за красавца Володю Скуйбина. Высокий, сильный, он мог
на какой-нибудь нашей вечеринке танцевать, держа на руках совсем не щуплую
Нину. Но однажды они пришли на вечеринку со своим магнитофоном — тогда он был
не у всех — и магнитофон несла Нина. «Что такое?» — спросил я. «Да у Володи
что-то с рукой. Наверное, пустяки». Но это оказались не пустяки. Так начиналась
страшная болезнь — боковой склероз. Отмирали мышцы, он перестал ходить,
невнятно разговаривал, его понимала одна лишь Нина. Однако работать режиссером
все равно продолжал. Машина привозила его на съемочную площадку, помощники
выносили его, съемка начиналась. Он давал команды, и Нина повторяла его слова,
чтобы все поняли. Ни на какие уступки, компромиссы он не шел. Если площадка не
была подготовлена, стояла не та декорация, он велел унести его в машину и
уезжал. Так были сняты замечательные картины «Жестокость» по повести Нилина, «Суд» и «Чудотворная» по повестям Тендрякова. Умер
Володя в 34 года. Нина осталась одна с сыном, он пошел по стопам отца, поступил
в Институт кинематографии. А через несколько лет появился Эльдар Рязанов, они
встретились на Мосфильме, где Нина работала редактором. Эльдар был женат, уйти
из семьи ему было очень непросто, но Нину он полюбил, полюбил безоглядно. Так
продолжалось несколько лет, мы это видели, им сочувствовали, но знали:
расстаться они все равно не смогут, это им не по силам. Они и не расстались.
Соединились. Прекрасные фильмы, которые снимал тогда Эльдар, — «Ирония судьбы»,
«Гараж», «Жестокий романс» — прошли и через Нинину жизнь, не знаю, как сказать
иначе. В Пахре они снимали дачу, свою Эльдар оставил первой жене, наша компания
часто собиралась у них, счастливое то было время. В 1993 году мы вчетвером
отдыхали на Валдае. Все бы ничего, только Нина постоянно куксилась, хандрила,
не выходила из простуды, точно что-то ее сгрызало изнутри. Так и оказалось.
Возвратившись с Валдая, я упал и сломал ногу, лежал в больнице. В тот день меня
навещала жена. Неожиданно в палату вошел Эльдар, весь черный, сказал: «Сейчас я
был на Каширке, у Нины рак». Казалось, Элик горы перевернет. Один врач, другой, один консилиум,
другой. Поехали в Германию: говорят, там умеют. Вернулись ни с чем. Нина
угасала. Однажды она попросила Эльдара набрать наш номер, я взял трубку и
понял: она звонит попрощаться. Я сказал: «Ты знаешь, как я, — чуть было не
произнес “любил тебя”, в последнюю секунду поправился: “люблю тебя”». «Конечно,
— ответила она, — я же так вкусно всегда тебя кормила». Передал трубку жене,
она заплакала. «Что ты плачешь? — спросила Нина. — Не надо, дела житейские».
Похоронили Нину на Новодевичьем
кладбище, там, где могила Володи Скуйбина.
ОН БЫЛ СЧАСТЛИВЫМ ЧЕЛОВЕКОМ
В начале войны Леонид Лиходеев ушел на фронт добровольцем — как белобилетник,
больной туберкулезом, призыву он не подлежал. Жив он остался
чудом. Осенью 1942 года его повели на расстрел — не немцы, наши. Произошло это
так. Месяц назад Сталин подписал свой знаменитый приказ № 227, предписывавший
на месте расстреливать всех паникеров, трусов и предателей. Ни паникером, ни
трусом, ни предателем Лиходеев, понятно, не был. Но
командир части, в которой Леня в ту пору служил, накануне вызвал его вместе с
офицером связи и велел им пробраться по азимуту в такую-то точку (он показал ее
на карте), где предположительно мог находиться штаб армии, и вручить там
пакеты. На вторые сутки пути по горным кавказским тропам их остановила группа
наших военных. Позже Лиходеев описал эту встречу: «Я
не помню лица того полковника, я помню только четыре шпалы под пьяным лицом…
Вспыхнул черный рот, и я услышал: “Ага-а, предатели.
Расстрелять!”. И прежде, чем я успел осознать то, что услышал, раздался
поспешный, нетерпеливый и испуганный голос: “Разрешите исполнять, товарищ
полковник?” — “Валяй!” …Это был безусый школяр в безразмерной шинели. У него
были толстые, очень толстые роговые очки. Он неумело толкнул меня в бок
коротким прикладом автомата Дегтярева. На тропинке этот близорукий тощий парень
тихо сказал: “Ребята, сейчас я буду стрелять… не бойтесь, в воздух… а вы
бегите...Через каньон. Кажется, там наши”…». Не
окажись тогда, в 1942-м, рядом с пьяным полковником безусого школяра, в одну
секунду, может быть, не стало бы Леонида Лиходеева,
замечательного, самобытного писателя, прекрасного, порядочного человека, моего
друга. Лиходеев приехал с Украины в Москву в 1949 году
в самый разгар борьбы с космополитизмом. Естественно, его нигде не печатали, и
очень часто у него не было даже гроша в кармане. Иной раз удавалось заработать
тем, что писал очерки за так называемых «бывалых людей». Однажды Леня работал с
одним капитаном дальнего плавания. Они подружились, и капитан предложил ему
место замполита на своем корабле. Лиходеев сразу же
согласился. Осталось утвердить кандидатуру в политотделе Министерства мор-ского
флота. Как только Лиходеев вошел к начальнику
политотдела, тот вскочил, обнял его и, вздохнув, сказал: «Сынок, да ты же,
оказывается, еврей! Вот беда-то какая. Ах, беда, беда. А я смотрю — такой
парень, такой хороший, а еврей!» Отплытие в море, естественно, не состоялось.
Еще на фронте Леня стал писать
стихи. Как поэта его приняли в Союз писателей. Вышла одна его поэтическая
книжка, потом другая. Но Лиходеев неожиданно порывает
с поэзией. Начинает писать фельетоны. Здесь его ожидает громкий успех, он
становится первым, лучшим фельетонистом страны. Популярность его огромна. Имя
его не сходит с газетных страниц. Помню, главный редактор «Литературной газеты»
Александр Борисович Чаковский как-то мне признался: «При определенных
обстоятельствах я сумел бы даже напечатать: “Долой Советскую власть!” Смотря
как подать… Но когда Лиходеев пишет, что дворники
должны чисто подметать улицы, то напечатать это уже совершенно невозможно. Это
такая антисоветчина!». Честно говоря, я расценил тогда
эти слова как свидетельство невероятной обличительной силы в фельетонах Лиходеева: чуть тише можно, а так — уже нельзя. Позже я
понял, что был не прав. Обличать разрешалось как угодно громко, особенно
дворников. Лиходеев же не обличал, он, наоборот,
жалел: дворников, своих читателей, главных редакторов, которым приходилось
ерзать на стуле от его фельетонов. Вот такая жалость и оказывалась чаще всего
недопустимой, махровой антисоветчиной. У него было
больное сердце, врачи настоятельно советовали ему вживить специальный
стимулятор, и он говорил: «Теперь я буду жить долго, долго, вы все умрете, и
мне без вас будет очень скучно». Но нас он не пережил. Через несколько лет у
него обнаружили рак. Умирал он на даче в Переделкино. Умирал тяжело, но когда
мы приезжали к нему, шутил, живо обо всем расспрашивал, был тем же мудрым
Леней, которого мы всегда знали. Каждое утро я со страхом ждал звонка Нади, его
жены, мы понимали, что счет идет на дни. Но в один из таких дней она позвонила
мне: «Знаешь, чем он вчера занимался? Вспоминал частушки, которые когда-то
слышал». Всю жизнь Леня занимался только своим делом. Любил одну-единственную,
свою женщину. В друзьях его не было случайных людей. Он был счастливым
человеком.
ПОСЛЫ ОТОЗВАНЫ
О Михаиле Козакове
много написано, много сказано, актер был превосходный, человек, однако,
сложный, кто-то его не принимал, кто-то, наоборот, ценил, многое ему прощая. Я Мишу любил, любил таким, как он есть. Вспоминаю об одной
истории, которая очень ярко, мне кажется, его характеризует. Как-то у меня на
дне рождения, выпив лишнего, он затеял скандал, напустился на одного из наших
приятелей, милого, достойного человека. Напустился, что называется, на пустом
месте, беспричинно, что-то ему не понравилось. Угомонить Мишу было невозможно,
прервать поток оскорблений можно было, лишь попросив его уйти, но сделать это
было выше моих сил. Не выдержав, ушел наш приятель. Какое-то время после этого
мы с Мишей не общались, он сказал кому-то: «Что делать, послы отозваны». Через
год, наверное, отдыхая в Пицунде в доме творчества, на улице я случайно
встретил Мишу. Остановились. Помолчали. Говорить как-то было не о чем, послы-то
отозваны. Вдруг он спросил: «В клубе дома творчества “Правды” вчера прошел мой
концерт, я читал стихи. Собралось много народа. Ты не был?» — «Нет, не был». —
«А знаешь что, — вдруг сказал Миша, — давай сегодня я приду к тебе и у тебя в
номере повторю весь концерт. Позови кого хочешь». Так и сделали. Миша всегда великолепно
читал стихи, но в тот вечер он был особенно в ударе. Пастернак, Бродский,
Самойлов… Не помню, когда я получал такое
удовольствие. Читал он, наверное, до часа ночи. Послы, разумеется, вернулись на
свои места.
«НЕ МОЖЕШЬ ПОМОЧЬ — СТРАДАЙ»
В компаниях, в застольях Эйдельман
всегда держал площадку, лучшего рассказчика среди нас не было. Ему говорили:
«Хватит болтать, бери перо и пиши». Но до пера и бумаги руки все время как-то
не доходили. Однажды он зашел в редакцию «Литературной газеты» к своему
товарищу Юре Ханютину. (Впоследствии Ханютин с Майей Туровской напишут
сценарий к кинофильму «Обыкновенный фашизм».) В кабинете, кроме Ханютина, за маленьким столиком сидела незнакомая пожилая
дама. Ханютин неожиданно спросил: «Тоник, а сейчас, в
наше время, можно найти клад?» Натан возмутился: «Какой клад? Если ты имеешь в
виду археологию…» И стал рассказывать. Ханютин
слушал, кивал головой, а минут через пять неожиданно встал и вышел из комнаты.
Натан растерянно замолчал. «Продолжайте», — строго сказала пожилая дама: это
была стенографистка. И Тоник прочел ей великолепную лекцию про археологию.
Через несколько дней Ханютин взял стенограмму,
сказал, что все годится, надо только начало поставить в конец, а конец в
начало, и статья Натана о проблемах археологии была напечатана в «Литературной
газете». Так, почти анекдотически, появилась первая, насколько я помню,
публикация замечательного писателя и историка Натана Яковлевича Эйдельмана.
Впрочем, в Союз писателей Натан
вступил тоже довольно весело. У него уже вышла книжка о Герцене, появилось
«Путешествие в страну летописей», другие книги, они имели успех, ими
зачитывались, но на приемной комиссии Союза писателей кандидатуру его каждый
раз упорно отклоняли: да, конечно, все это очень интересно и лихо написано, но
где же тут литература? Это скорее наука, история. Не знаю, чем бы борьба с
приемной комиссией закончилась, если бы не очередной забавный случай. Как-то в
ресторане Дома литераторов (в просторечии мы его называли «гадюшником»)
кто-то из сидящих за столиком пожаловался: он, мол, взялся составить сборник
фантастических повестей и рассказов, сроки поджимают, а материалов нет. Тут же
возник спор: можно ли за неделю написать фантастическую повесть? Натан сказал:
да, можно. Поспорили на бутылку коньяка и четыре порции шашлыка-бастурмы. Натан написал в срок. О чем там шла речь, уже не
помню, помню только, что главной героиней была… космическая куртизанка. В том
самом сборнике повесть эта была напечатана. И когда в очередной раз Эйдельмана
представили на приемной комиссии, докладчик сказал: «Вы говорите — наука,
наука, но космическая куртизанка — это же настоящая литература, прекрасный
художественный образ». И Натана Эйдельмана наконец
приняли в Союз писателей.
Натан очень любил выступать перед
слушателями, делал он это блестяще и никогда не отказывался от приглашения.
Помню, в Коктебеле, собираясь на какую-то встречу с читателями, писатель
Зиновий Паперный (шутки его передавались из уст в уста) сказал: «Тоник, смотри,
какая хорошая погода. Море, солнце. Люди приехали сюда отдыхать. Пожалуйста, не
огорчай их, не порть им настроение. Не говори, что Дантес убил Пушкина». Но
одна лекция Натана, если ее можно так назвать, навсегда останется в моей
памяти. И если мне бывает худо, тоскливо, на душе скребут кошки и хочется всех
и все послать подальше, я вспоминаю тот необыкновенный день. Я тяжело заболел
гриппом. Пять дней температура держалась под сорок. Через день приезжал доктор Юлик Крелин и, кажется, впервые
смотрел на меня с явным профессиональным интересом. Когда жена выходила в
магазин или в аптеку, входную дверь она не запирала: подняться
и отворить ее у меня не было сил. И вот слышу, кто-то вошел в переднюю.
«Кто там?» — хриплю я. «Ну, чего разлегся?» — раздается бас Тоника, и со своим
всегда туго набитым, видавшим виды портфелем он появляется у меня в комнате. «Тоничка, — прошу я, — пожалуйста, не подходи ко мне, я
очень заразный». «Да плевал я на твою заразу, — говорит он, употребляя слово
куда покруче, берет стул и садится у постели. — Я еду
сейчас из архива, — сообщает он. — Час назад я нашел ордер на арест Пушкина».
Какой ордер, какой арест? У меня разламывается голова, меня тошнит, я не очень
даже соображаю, о чем идет речь. Но Тоник рассказывает. Он возбужден и
взволнован. Давно уже было известно, что в июле 1826 года некий шпион Бошняк
под видом странствующего ботаника отправился в Псковскую губернию разузнать о
поведении ссыльного Пушкина, о его опасных стихах и разговорах. Только что
закончилось следствие над декабристами, и Пушкин был у властей на большом
подозрении. Я слушаю с трудом. В голове полный туман. Но о поездке Бошняка ведь
много уже сказано, написано, пытаюсь возразить я, какая тут новость? «Да, —
соглашается Тоник. — Тут новости нет. Известно и то, что, сидя за крепкой
наливкой с игуменом Ионой, Бошняк не узнал о Пушкине ничего, его порочащего.
Самым опасным, с точки зрения правительства, было свидетельство, что Пушкин
иногда ездит верхом, а приехав, приказывает отпустить лошадь одну, говоря, что
“всякое животное имеет право на свободу”. Это смешно. Я пытаюсь рассмеяться, но
меня тут же бьет дикий кашель. Тоник ждет, пока кашель утихнет. «Ты слушаешь?»
— спрашивает он. «Да, да, — говорю я. — Я слушаю». Мне трудно, я задыхаюсь, но
я слушаю. Мне становится интересно. «Известно, — продолжает Тоник, — что,
вернувшись, Бошняк подал генералу Витту рапорт. При нем он возвратил полученный
им при отъезде из канцелярии царя “оставшийся без употребления открытый лист за
№ 1273”. До сих пор этот “открытый лист” никто не видел. Ни в одном архиве
обнаружен он не был». Тоник придвигает стул поближе к моей кровати и сообщает:
«Сегодня я его нашел. Час назад». «Сегодня?» — «Да, в центральном
военно-историческом архиве». Голова у меня продолжает раскалываться, но мне уже
не до того. «Почему в военном?» — спрашиваю я. «В том-то и дело», — смеется
Тоник. Пушкинские архивы искали где угодно, но только не здесь. Какое
отношение, казалось бы, имел Пушкин к военному ведомству? Но Российская империя
— государство военное, в фонде бывшего главного штаба или канцелярии военного
министра вдруг находятся документы о разливе Невы или о пьяной драке. Да и
шпион Бошняк связан с военным ведомством. И Натан отправляется в военный архив.
Здесь ему попадает в руки папка, названная: «Дело о разных сведениях, собранных
коллежским советником Бошняком в С.-Петербургской, Псковской, Витебской,
Смоленской губерниях на 25 листах. Начато 8 августа 1826 г., кончено 15 декабря
1826 г.». «Соблазнительное название, не находишь?» — спрашивает Тоник. Еще бы!
Те самые места и то же самое время. Я уже не лежу пластом, я пытаюсь сидеть,
опершись на подушку. Его увлечение передается и мне. Первый же документ в папке
назван: «Открытое предписание № 1273…» Тот самый номер, помнишь?» Тоник
открывает свою тетрадь и читает только что переписанный в архиве текст:
«Предъявитель сего… отправлен по высочайшему повелению Государя императора
для взятия и доставления по назначению, в случае надобности при опечатании и забрании бумаг
одного чиновника, в Псковской губернии находящегося, о коем имеет объявить при самом его арестовании..». Ты
понимаешь, — говорит он. — Это же ордер на арест Пушкина. Если бы Бошняк счел
поведение его предосудительным, поэта бы скрутили и тут же взяли под стражу.
Вот повеление самого императора. Пушкин был, можно сказать, на волоске от
крепости». Я понимаю. Я понимаю, что до сегодняшнего дня это можно было
предполагать, имелось множество косвенных подтверждений, но документ, прямо на
это указывающий, стал известен нам только сегодня, час назад. Тоник узнал о нем
и по дороге из архива заехал мне рассказать. Ему не терпелось поделиться. Он
смеется, и я смеюсь. Документ найден совсем невеселый, но нам весело от того,
что в руках Натана оказалась редчайшая находка. Чудо! «Тоник, — говорю я, —
по-моему, мне здорово полегчало. Дай-ка я поставлю
градусник».
Температура — 36,6. Впервые за
несколько дней.
История эта у нас называлась: «Как
доктор Крелин не смог меня вылечить от тяжелого
гриппа, а историк Эйдельман взялся и вылечил».
Недели за две до смерти Натан
позвонил мне, сказал, что находится рядом и сейчас зайдет. Придя, рассказал,
что художник Борис Жутовский составляет альбом
рисунков, сделанных в лагерях осужденными. Отца Тоника там тоже нарисовали, и Жутовский берет этот рисунок в альбом. Но должен быть
какой-то текст, и Тоник написал о своем отце. Если хотим, он нам с женой сейчас
прочтет.
Те несколько страниц, что он нам
тогда читал, вызвали у меня какое-то особое, щемящее чувство. Он не просто
рассказывал другим о своем отце, казалось, он торопился сказать ему самому все,
что не успел и, может быть, уже не успеет сказать в этой жизни.
Мы сели ужинать. И вдруг, уж не
знаю почему, я стал говорить Тонику, как я его люблю. Жена моя очень удивилась.
Такой тон у нас не был принят. В ходу была, скорее, мальчишеская грубоватость.
От Тоника так и не отлипло до конца дней его старинное, школьное прозвище Гусь.
Но в тот вечер он сказал мне: «Нет, ты говори, говори…»
Понимали ли мы, друзья Натана,
какого масштаба этот человек, как глубоки и блестящи его книги, какую роль
сыграл он в нашем, взбудораженном оттепелью шестидесятых обществе? Вероятно,
понимали. Но в житейской суете, в повседневных контактах, в шумных застольях, в
вываливании друг другу всего, что накопилось на душе, в яростных спорах и в
веселых стычках — этого, наверное, не ощущали. Или ощущали не в полной мере.
Для нас он был Натан, Тоник, который, проиграв в пинг-понг любимой дочери
Тамаре, мог в ярости швырнуть наземь ракетку, а через минуту уже смущенно
улыбаться. Который отказывался ехать смотреть свою новую квартиру (тогда расселяли
обреченные на снос арбатские переулки), говоря, что ему достаточно увидеть ее
план, на Сенатской площади в декабре 1825 года он тоже не был, но по схемам
знает, что там происходило, лучше, чем сами декабристы. Который,
отличаясь драгоценнейшим умением жить вкусно,
увлеченно, даже азартно, часто в сердцах пенял мне: «От твоего занудства
скисает молоко». А в конце восьмидесятых, в письмах из Москвы в Пицунду, где я
каждый год отдыхал, писал: «Сейчас твое время, смотри, не упусти». Он говорил
мне: «Вот такой-то (и называл одного из наших близких друзей) — суетный, а ты
суетливый». «Почему я суетливый?» — не понимал я. «А потому что уже сегодня ты
нерв-но соображаешь, что тебя ждет послезавтра». Можно было не видеться с ним
неделями, но при встрече оказывалось, что он в курсе самых мельчайших
подробностей твоей жизни. Он обладал редчайшим, почти не встречающимся сегодня
качеством: каждый, кто с ним общался, чувствовал, как он Натану интересен. И
это не было вежливой маской, это было действительно так. Иной раз я даже
отказывался его понимать, спрашивал: «Ну, о чем ты два часа болтал с этим тупым
партийным функционером?». «Ты ничего не понимаешь, — возражал он, — это такой
кладезь информации!» Бывало, услышав, что с кем-то поступают несправедливо,
Тоник просил меня, чтобы вмешалась «Литературная газета», где я работал, и
помогла человеку. Говорил он это, даже чуть-чуть стесняясь: вот, мол, наваливаю
на тебя лишние хлопоты, но что делать! Нередко действительно удавалось
заступиться за невиновного. Но случалось и так: Тоник просил за кого-то, не
очень даже будучи в курсе той ситуации. Ему кто-то что-то рассказывал, и он тут
же обращался ко мне. А иногда речь шла о человеке, которого неправильно
исключили из партии, что по тем временам означало крушение всей карьеры. Я
объяснял: «Есть категорическое указание Чаковского в партийные дела
“Литературной газете” не вмешиваться. На то существует партийная пресса. Даже
если статья и будет написана, ее у нас никогда не опубликуют». И тут Тоник
взрывался: «Ненавижу твой советский тон, — кричал он мне. — Не можешь помочь —
страдай! Страдай, если не можешь помочь! Слышишь?».
Уже четверть века, как нет с нами
Натана, но до сих пор звучат у меня в ушах эти его слова.