Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2015
Роман Арбитман.
Антипутеводитель по современной литературе. 99 книг, которые не надо читать. —
М.: ЗАО Издательство Центрполиграф, 2014.
Вот поистине прекрасная книга, заранее освобождающаяся от ненужного
чтения. Однако парадокс состоит в том, что эти книги как раз очень и очень
читают те, кому бы их и открывать не следовало.
Надо отдать должное эстетической широте — и одновременно
въедливости — критика Арбитмана. «Антипутеводитель» выстроен
по алфавитному принципу (чтобы ни для кого из туда угодивших не было обидно).
Автор выбрал наиболее заметные из выходивших в последние годы книг
(совсем не обязательно массолита, а вы что
подумали?). Сначала пустил под откос «массовую» беллетристику, но не потому,
что развлекательная литература — это плохо по определению, а потому, что
развлекать ей не удается, будь то детективы, боевики или ужастики (кстати, Р.
Арбитман в одном из своих воплощений как Лев Гурский реально доказал, что умеет
это делать, а не просто придирается). «Акунин во мгле» и другие: А.
Бушков, П. Астахов, Е. Вильмонт, В. Головачев, Олег
Рой, С. Лукьяненко, Э. Тополь — его герои и героини. Во втором разделе Арбитман
наехал на так называемую «Большую Литературу» («рука моя тянется…») — тут уж,
страшное дело, не пощадил Ю. Буйду, Дм. Быкова, Д. Гуцко,
З. Прилепина, М. Елизарова, Вик. Ерофеева, А. Иличевского,
М. Кантора, П. Крусанова, Дм.
Липскерова, В. Маканина, В. Пелевина, Ю. Полякова, А.
Понизовского, А. Проханова, Э. Радзинского, П. Санаева. И В. Сорокина! И А. Терехова! Фигля-Мигля!
Страшно мне было открывать третью часть, посвященную тем, кто, по мнению
Арбитмана, начал пасти народы — от В. Бортко и А. Вассермана
до Э. Лимонова и Л. Улицкой. А уж в четвертой, заключительной части — авторы ЖЗЛ-ки, вплоть до биографии Евтушенко, изготовленной И. Фаликовым, и не ЖЗЛ-ки, но
биографии, даже «Гумилева сына Гумилева» С. Белякова…
Арбитман беспощаден.
Да, повторяю, — книга прекрасная, только мне не хватило
ответа на вопрос: почему же у многих из этих книг, которых не следует читать,
такой успех? Вот и Пушкину, по мнению П. Щеголева, не следовало жениться на
Наталье Николаевне. А он, как известно, поступил наоборот.
И теперь я задумалась: о ком же сказать мне в своей «Пестрой
ленте», какие книги положить на стол, отчасти прозекторский, как у каждого
критика?
Роман Эмильевич, дорогой, будьте к
ним снисходительны.
Олег Чухонцев. Речь
молчания. Сборник стихов. — М.: ArsisBooks, 2014.
В кратком предисловии автор сообщает, что за «немалые годы»
поэтической работы у него вышло всего четыре оригинальных сборника (эксперт по Чухонцеву Артем Скворцов в своей новомирской рецензии
отмечает, правда, только два — сборник 1976 года «Из трех тетрадей» и 2003 года
«Фифиа» — «Новый мир», 2014, № 11. Будем считать, что сам автор видит свои
книги иначе). В новом сборнике (с названием-оксюмороном) — выборка из отобранного.
Не так давно у Чухонцева вышло
совсем другое избранное — «21 случай повествовательной речи. Стихотворения и
поэма» (Лениздат, СПб., 2013). Оно составлено из
длинных стихотворений, напоминающих небольшие поэмы, плюс действительно одной
поэмы. А в киевском издательстве «Laurus» в том же 2013-м в поэтической серии,
русско-украинской, которую готовит, приглашая поэтов, отбирая стихи и снабжая
сборник своим послесловием, Инна Булкина, появилась книжечка «37». Фишка серии
— именовать не словом, а числом, для Чухонцева фишкой
не стала — ведь был уже «21». (Он, по моему мнению, более игровой поэт, чем о
нем принято думать.) И вот теперь — «Речь молчания», авторская выборка из пяти
книг — «Из трех тетрадей», «Слуховое окно», «Ветром и пеплом», «Пробегающий
пейзаж», «Фифиа» — плюс два стихотворения книги, еще
складывающейся. Если учесть, что первый сборник назывался «Из трех тетрадей», и
на самом деле так оно и обстояло, пришлось выбирать туда стихи из трех
уже написанных к тому времени сборников, — то становится очевидной ломаная,
непростая линия поэтических изданий этого автора: поэта ровной биографии и
трудной поэтической судьбы.
Для того чтобы услышать нарастающую, как гул, метафизичность
его поэтической речи, сделаю выписки из строк и названий. Без отточий и
отсылок.
«Мой узел невелик». «В табачном дыму, в полуночной тоске».
«Вот я опять вернулся, а ничего не понял. / Боль моя, неужели я ничего не
значу». «Почему же так душу знобит». «По сиротскому эху пойму, что нам стоит
тоска и свобода». «На окраине кладбища». «Гром ли гремит? Гроб ли несут?».
«Заколодило наши пути». «И выдержать не в силах, разрыдался». «Сознанье смерти
или смерть сознанья». «И тоска моя рыщет ночами, / как собака, и воет во мрак».
«Мы пили когда-то — теперь мы посуду сдаем». «Ночью проснется и в стену
глядит». «По гиблому насту, по талой звезде». «Не к
этой свободе тянусь». «Сразу споткнулся о память, едва вошел». «За-крытие
сезона». «Все орут на орицах, а оглянуться».
«Какою-то виной неизбавимой». «А лишила муза разума».
«Век-заложник, каинова печать». «Вечный запах стираного белья». «Я из темной
провинции странник». Концентрация последних, проклятых вопросов; тоска вечности
и горечь несчастного времени да и места тоже не
сказать чтобы счастливого.
А в прожитом («и прожитому я подвел черту, / жизнь разделив на эту и на ту») и в проживаемом вроде бы нет
тяжких испытаний: быт как он есть. Трагедия существования — а не только вечная
драма души поэта.
На обложке — мрамор обнаженной женской натуры, лежащей прямо
на траве, утаившей лицо. Уходящий пейзаж. Исчезающий.
Чем дальше идет поэт, тем меньше ценит и любит он свои ранние
стихи, свои «шлягеры», или, как нынче говорят, свои «топы». Он не хочет быть
сам себе каноном — и уходит, бежит от классичности. Он безжалостно уничтожает в
себе любой намек на модность и на публичность. Куда же направлен этот путь? В
муку немотствования? В спокойствие размеренной речи?
В глухую тишину? «Речь молчания» — это знак движения в обозначенные мною выше
блаженные поля? Те дали и небеса, что за мраморной спиной.
Олег Чухонцев. Безъязыкий
толмач. Избранные переводы. — М.: ArsisBooks, 2014.
На переплете второго (условно) тома двухтомничка
— тоже лежащий мраморный пегасик. Крылья сложены,
ноги поджаты к мягкому брюшку (работа скульптора Виктории Пельше, как и на
переплете первой книги).
Нет того, чтобы автор в послесловии жаловался — мол, от
переводов страдает собственная работа, болит голова, на них напрасно тратится
умственная энергия и т.д. Нет, он не жалуется — только с 1986 года переводами
уже не занимается.
Однако Чухонцев — переводчик благодарный: «В недавние времена
переводы были хлебом для русских поэтов. Иногда и воздухом. <…> Работая
их, я не был донором, скорее они подпитывали меня самого». Перечислим, кто
именно подпитывал: Гете, миннезингеры, Китс, Уолт Уитмен, Верлен, Роберт Фрост… Да, Чухонцев относился к
переводам со здоровым прагматизмом. И заработок на хлеб насущный, и своего рода
высшая школа с ее особой дисциплиной. Чего добивался? Свободы поэтической речи
в жестко заданных условиях, содержательно и формально.
Почему толмач — безъязыкий? Напомню название сборника
стихов: речь молчания, потому что дальнейшее — молчание. В поэтической речи больше пауз, дыр и дырок (кружевных, но не
только), воздушных проколов, сквозняков и пропусков, чем «звуков» и «букв».
Здесь же определение безъязыкий имеет двойной смысл: 1) никогда не
достигну в точности оригинала и 2) признаюсь, что языка этого оригинала не
знаю, или знаю очень приблизительно, — перевожу с подстрочника (так было в
советские времена — один поэт переводил со многих
языков, вовсе не будучи полиглотом).
Чухонцев не включил в сборник переводы с языков, как прежде
говорили, «народов СССР». Хотя у него там случалось немало достойных авторов, —
там были и Марис Чаклайс, и Паруйр Севак, и
замечательные грузины. Но — не захотел. Почему? Думаю, что он отрезал себя
здесь от еще не остывшего прошлого — с одной стороны, оно вроде умерло, а с
другой — еще кровоточит.
Впрочем, это лишь мое предположение — у поэта всегда свои
резоны. Во всяком случае, есть у Чухонцева одно
стихотворение, которое хорошо бы открыло (в качестве предисловия) воображаемый
сборник его переводов, включающий большее количество, более развернутый, не такой
«отжатый», как этот. Какое это стихо-творение, догадайтесь сами. Не догадались?
Тогда напомню: «Под тутовым деревом».
Борис Заборов. Глазами
современников. — Верона — Москва / Verona — Moscow, издательство / Edizioni D’Arte Gibralfaro, 2014.
Собственно говоря, это не одна, а целых две книги в одном
футляре. В первой книге-папке, книге-альбоме собраны репродукции картин Заборова — уходящих, уводящих зрителя, нет, не зрителя,
скорее человека размышляющего, в глубину закартинья. (Лучше, разумеется, смотреть оригинал, — но где же взять эту
возможность? Если только оказаться в знаменитом коридоре Вазари галереи
Уффици, где размещен его «Автопортрет с моделью»? Или в Эрмитаже, где тоже
живут его работы? В Пушкин-ском ГМИИ?) А во второй, собственно книге, нет изображений, а есть слова: эссе
о Заборове и его работах, написанные Михаилом
Германом («Борис Заборов: между прошлым и будущим»), Тонино Гуэрро
(«Оставаясь в памяти…»), Василием Ракитиным («Борис Заборов и парижская
школа»), Моисеем Каганом («Заколдованный мир Бориса Заборова»),
Филиппом Биденом («Борис Заборов, или Символика
небытия»), Александром Боровским («Художник возврата») и другими
искусствоведами и художниками, парижскими, питерскими, московскими. Нет только белорусских — хотя именно оттуда, из Минска, и вышел на
европейский, на мировой (его работы хранятся и в собраниях музеев, и в личных
коллекциях США и Европы) уровень. Семья художников Заборовых
происходит из Лиозно, из-под Витебска, а там сам воздух перенасыщен философией
и живописностью, — оттуда же и Шагал.
В фотографии, как замечала Сьюзен Зонтаг,
среда равно чревата, как уникальный живописец, историческим и банальным.
Искусство памяти, которое культивирует в своих работах Заборов,
концентрированно живописно. Хотя он работает в мире, который стремится
покончить с картиной как таковой, которому, как мне представляется, картина
даже враждебна, противопоказана, раздражает. А тут появляется на мировой
арт-сцене и дорого, очень дорого стоит! — художник, который соединяет новую
технику с вызывающе фигуративной и классичной
живописью. С пейзажами. С персонажами. С очень личными историями — то есть,
можно сказать, с литературой, — это вообще противозаконное по нынешним
временам поведение.
Вызов Заборова еще и в том, что он
— как скульптор и монументалист — создает памятники книге, один из них
воздвигнут в Хайфе. Я видела в парижской мастерской эти книги — раскрытые
стоймя, с читаемым, чуть выпуклым шрифтом. Это делается тогда, когда нам
внушают: электронная победит бумажную, век бумажной
книги, век Гутенберга закончен, все свободны. Книги
больше не будет. Борис Заборов и сам пишущий художник (см. «Знамя», 2014, № 6).
Словесное искусство, литература не противостоит его живописи и графике, а
сочетается с ней, одно продолжает другое. Но первородство художника остается.
«Гнезда ассоциаций», «обостренный эстетизм»,
«гипертрофированное чувство стиля» (М. Герман). Мир, из которого выходишь, не
прощаясь. Так же как и из мастерской художника на парижской rue
de Vignoles, улице
Виноградников.
Никита Кривошеин. Дважды
Француз Советского Союза. Мемуары, выступления, интервью, публицистика. —
Нижний Новгород: издательство «Христианская библиотека», 2014.
Никита Кривошеин — абсолютный герой романа и
кинофильма-триллера, — впрочем, один, «Восток — Запад», уже был снят (хотя
режиссер обошелся без ссылки на историю семьи Кривошеиных) и пользовался
успехом. Жизнь его полна неожиданных и порой страшных поворотов — послевоенная
эмиграция с родителями-эмигрантами из Франции в СССР, арест и приговор отцу,
Лубянка и лагерь сыну; возвращение во Францию… И
здесь, в книге, он о них написал — с искренностью, откровенностью и
доброжелательством, несмотря на все ужасные, не найти другого слова, испытания,
выпавшие на долю этого русского европейца и его родных.
Доброжелательность, порою ироническая, растворена в самом
стиле и духе письма: «В ночь на 25 августа 1957 года меня приглашает в гости
Лубянка…».
Впечатление от книги — не печальное (в связи с ужасами), а
радостное, даже оптимистическое. Бывает и такое преодоление обстоятельств,
прежде всего благодаря психологическому их неприятию, молодому отрицанию. Никита Кривошеин изначально не стал соглашаться с предложенным, с
вынужденным — и этим выиграл свою жизнь.
А ведь как это было — парадокс. Вот на той же Лубянке, во
внутренней тюрьме: процесс усвоения тюремных подробностей вызывает из памяти…
строки Пастернака. «Но жизнь, как тишина осенняя, подробна… Всесильный бог
деталей» — и «чувственное восприятие зэка есть сумма подробностей и мелочей».
Высокая культура и камерная молитва спасают и в узилище. А еще находчивость:
определить час по бою — ведь они близко — кремлевских курантов… И все это происходит тогда, когда самого Пастернака
начинают терзать собратья-писатели. Да, недаром Кривошеин не скажу
чтобы шутит, когда замечает, что вместо слова (эренбурговского
происхождения) «Оттепель» студенты МГУ (его, разумеется, круга) говорили —
«Слякоть».
Взбудораженный слух молодого человека отмечает в Лубянской тюрьме «несистемные шумы» — курлыканье голубей,
постукиванье ворон клювами. Так и на свободе — он отмечал все «несистемное».
Первую послелагерную Пасху — в храме Иоанна Воина,
что на Якиманке (кстати, там, наискосок от резиденции посла Франции, позже
венчалась прекрасная франко-русская пара — Ольга и Пьер Морель).
По страницам книги Никиты Кривошеина разбросаны замечания
существенные, но поданные как бы ненастойчиво, без поднятого указательного
пальца. И празд-ник-то нам хорошо бы устроить 21 августа, он реально подкреплен
ближней историей, созданием новой России (1991). А ведь в России все большее
распространение получает идея, что 21 августа и иже с ним означали
«геополитическую катастрофу». Вот такая книга.
София Прокофьева. Дорога
памяти. Воспоминания. — М.: Время, 2015.
Банально название книги, но обложка цепляет не названием, а
фотографией в медальоне: лицо лукавое, и совсем вроде немолодая женщина, а
вдруг покажется и ребенок, и девушка. Да и внутри, в тексте, — возраст повествовательницы никак не соответствует реальному. Потому что все оттенки восприятия — эмоциональны.
«Я еще маленькая. Наверное, мне лет пять, не больше. У папы такие твердые
руки…» (начало). «Это был какой-то незнакомый мне, чужой и громкий, ярко
освещенный мир» (почти конец книги). Все пять чувств активны, а еще работает
шестое: интуиция. София Прокофьевна благодаря
интуиции прошла — как будто легко, просто — через трудности переходов и
переливов своей жизни. Всех встреченных она вспоминает абсолютно по-своему,
индивидуально, — ведь есть же клише восприятия и Генриха Сапгира, и Евгения
Евтушенко, и Тихона Хренникова, и Оскара Рабина, да и всех «лианозовцев»,
и Ростроповича с Вишневской, и Сергея Сергеевича Прокофьева, чьей невесткой она
была недолго, зато матерью его внука является и по сей
день. Из этого шестого чувства, наверное, и появилось мироощущение сказочницы,
потому что Прокофьева не просто видит, а сдвигает увиденное в свою, волшебную
сторону. И люди с их уникальными судьбами проходят через волшебное стекло
повествования, чтобы возродиться по-новому. Вот знаковая для коктебельского
мифа фигура — Александр Георгиевич Габричевский. «В
1935 году он был осужден за антисоветскую агитацию. В тюрьме ему выбили один
глаз. Но в 1941 году он был амнистирован, а через несколько лет получил звание
академика». Чудовищная история со сказочным финалом.
София Прокофьева глядит на реальность своим лукавым глазом —
и сама действует как фея. Когда добрая, а когда и наоборот. Не
та фея, которая дарит таланты на будущее, а та, которая открывает дар в
человеке (например, свойство волшебного помощника в Тихоне Хренникове — советские писатели открывали подобный дар
доброго соседа, дяди или дедушки в Сергее Владимировиче Михалкове, то есть те,
которым он по бытовым вопросам помог; совсем другие качества открывались,
скажем, Лидии Корнеевне Чуковской, Войновичу и Владимову) или отрицает его. Не полюбит — так не
полюбит, ей хоть сахаром Холина или Сапгира облепи, все равно прихлопнет
эпитетом или закроет главку выразительно-неприятным эпизодом.
Поэтому доверять мемуарам Прокофьевой полностью не следует.
Сказочница она и есть сказочница, всегда со своим профессиональным
инструментом, то есть с волшебным стеклом светлого преувеличения или, наоборот,
темного преуменьшения. Вот приходят в гости Галина Вишневская с Мстиславом
Ростроповичем — а вспоминается как отвратительный эпизод с нашествием клопов.
Тарковский посвятил Прокофьевой три стихотворения — но она ни строчки не помнит… Зато Пастернак с ходу после авторского (еще совсем
девичьего) чтения запомнил ее раннее стихотворение наизусть — и повторил ей его
вечером по телефону…
Впрочем, разве воспоминания сказочницы могут складываться
иначе?