Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2014
Об авторе | Марина Москвина — писатель и путешественник, постоянный автор «Знамени». Прошлая публикация — повесть-странствие «Гуд бай, Арктика» (2011, № 6).
Ну — я дотянула. Сколько раз собиралась написать про свой дом, как все детство провела на крыше. А теперь ему — сто лет! И Музей Москвы его уважил — к столетию первого московского небоскреба, знаменитого Дома Нирнзее в Большом Гнездниковском переулке, — устроил выставку «Московский тучерез».
В 1912—1914 годах зодчий Эрнст Карлович Нирнзее воздвиг небывалую громадину — десятиэтажный доходный дом (дом дешевых квартир, дом холостяков, «каланча», дом-Крыша), вместивший в себя такое обилие событий, что его история кажется неправдоподобной. Легче сказать — чья нога не коснулась метлахской плитки на полу подъездов этого дома, чем озвучить имена людей, голоса и шаги которых звучат и поныне в его гулких коридорах. Неважно, прожил ты в этом доме жизнь или ненадолго снял угол, ютился на антресолях у знакомых или заглянул на огонек, любовался закатами в кафе «Крыша», снимал фильмы под звуки фортепиано — на верхотуре когда-то был оборудован павильон «Киночайка», — шутил и танцевал в подвальном кабаре «Летучая мышь», или, волнуясь, возносил к небу рукопись в издательство на «голубятне» — надеясь, что она превратится в книгу и останется жить в веках.
Знать бы заранее об этой выставке, с какой любовью здесь будут преподносить каждую сохранившуюся фотографию, документ, воспоминание — да я бы столько всего принесла, накопленного, сохраненного мамой моей Люсей, дедом Степаном Захаровым, бабушкой. Сундук на балконе — полный их рукописей, альбомов фотографий с начала ХХ века! 20-е, 30-е, 40-е, 50-е… Еще полвыставки осталось за бортом из-за моей нерасторопности, а все равно — какая она теплая, насыщенная, согревающая сердце.
Виды на Москву с высоты птичьего полета, пожелтевшие театральные программки (жаль, не хватает котелка директора «Летучей мыши» Никиты Балиева!), трогательные артефакты, потускневшие от времени, радиола, патефон, оранжевый абажур над обеденным столом, ручки от старинных кушеток — с львиными головами, плюшевый медведь и платье, господи, платье 50-х годов сестры воспитательницы детского сада на крыше — черное с белым отложным воротничком и манжетами… Трогательные судочки — пирамидка из трех кастрюль, с ней одинокие квартиранты в шлепанцах и полосатых пижамных брюках шествовали в домовую кухню за теплым обедом, ватные Деды Морозы и елочные игрушки — пионеры, красноармейцы, летчики, хоккеисты, космонавты… «Фирменные» водопроводные вентили и до боли знакомая старожилу — белая фаянсовая ручка в виде капли, свисавшая на веревке с бака над унитазом.
Там, в музее, наконец-то мне удалось обрести королевский подарок, полученный Домом к своему столетию — второе издание захватывающей, уникальной книги «Дом Нирнзее» Владимира Бессонова и Рашита Янгирова, исследователей истории, да что там — живой жизни этого фантастического сооружения, — богемной, бурной, театральной, «киношной», музыкальной, литературной, цыганской, вольной, ресторанной, и тут же — революционной и эмигрантской, предвоенной, военной, «оттепели», «застоя», «перестройки»… И судьбы, судьбы обитателей, их взлеты и низвержения, сюжеты любви и разлук, надежд, которым было не суждено сбыться, пики счастья и вершины трагедии тех, чья слава не померкла с годами, и тех, что материализуются из небытия под пером авторов, которые осторожно переплетают реальность и мифы Дома-корабля, Дома-призрака, Дома-океана с очевидно присущим ему космическим сознанием и памятью.
Теперь я точно знаю, что он тоже помнит меня, этот дом, где на Крыше осталось мое детство. Именно на Крыше, с большой буквы, на плоской кровле громадного Дома — она заменяла жильцам двор. Там были клуб, клумбы, качели, волейбольная площадка. Мы разъезжали по крыше на роликах и велосипедах. А вечерами в клубный телескоп разглядывали звезды и планеты.
Тогда это казалось чем-то обычным, само собой разумеющимся, и то ликование, которое ты испытывал, когда взлетал на качелях над Москвой, проносился в небе на самокате или пел в хоре, паря над городом, считалось обычным делом. Но через много лет я узнавала это ощущение в приступе вдохновения, в объятиях возлюбленного или взбираясь по отрогам Высоких Гималаев, чувствуя под собой горячую спину лошади, всплывая к облакам на аэростате или прижимая к груди свою только что вышедшую из типографии книгу, новорожденного сына… и дальше по списку.
Говорят, после революции в Доме селились одни партийцы. Да нет, в любые времена кто здесь только не жил и не бывал! Среди первых большевистских жильцов дома — присутствуют даже таинственные члены Ордена тамплиеров (читаем мы у Бессонова, Янгирова), в квартире бывшего торгпреда СССР в Англии Н. Богомолова на пятом этаже происходили их тайные совещания и посвящения. Ходят слухи, сам архитектор Нирнзее был теософом и умышленно затеял это строительство, желая отыскать золото тамплиеров, зарытое в Гнездниках.
В год рождения моей мамы Булгаков знакомится тут со своей второй женой, а потом и с третьей! Дом 10 называет он «заколдованным домом». Мастер из одноименного романа Булгакова идет за еще незнакомой Маргаритой, судя по описаниям — явно в Гнездниковском переулке. В квартире под номером 317 поэта и художника Д. Бурлюка гостил Маяковский, разумеется, Дом отразился в его стихах. Вид на Москву с нашей Крыши легко узнаваем у Ильи Ильфа, Евгения Петрова, Валентина Катаева…
В зеркальном лифте, обитом красным деревом, Люся однажды поднималась с Александром Вертинским, видела Утесова, здесь родился хит, который он исполнял: «У Че-ерного моря», а композитор Долинин сочинил музыку к фильму «Дети капитана Гранта». Помните, сын пропавшего Гранта в исполнении Яши Сегеля, к слову сказать, Люсиного одноклассника, взбираясь по вантам, поет звонким голосом: «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер»?
Мой дом — это «башня из слоновой кости», испокон века населенная интеллектуалами всех мастей, инженерами, философами, врачами, журналистами, актерами, учеными, футуристами, аэронавтами, даже одним замдиректора Музея фарфора! Возможно, именно здесь, на пятом этаже, архитектор Григорий Бархин спроектировал здание «Известий». Как выяснилось, «дедушка Гриша» с внуком — будущим художником Сережей Бархиным — чуть не у наших на потолке — громоздили корабль из кресел, тумбочек и табуреток. Моему брату Юрику был год, когда в доме поселился Юрий Олеша, он писал тут книгу «Ни дня без строчки». На моей памяти по соседству с нами в квартире 422 жил артист Владимир Володин, знакомый зрителю по кинофильмам «Кубанские казаки», «Волга-Волга» и, конечно, «Цирк». Это он катался на трехколесном велосипеде по манежу, неустанно напевая «Весь век мы поем, мы поем, мы поем…». И под колыбельную «Спя-ят медведи и слоны…» укачивал негритенка Джима Паттерсона, который не раз приходил играть с Юриком, а когда вырос, то стал поэтом.
На десятом этаже было издательство «Советский писатель». Отправляясь гулять на крышу, мы сталкивалась нос к носу в лифтах, на лестнице и в коридоре с легендарными личностями, ходячими легендами, которых потом будем изучать в университете, но кто да кто движется тебе навстречу и отвечает на твое «Здрасьте!», для нас пока оставалось тайной.
Огромные издательские окна смотрели на крышу. Однажды летом мы играли в двенадцать палочек. Игра вроде пряток, но выручаться надо, стукнув ногой по доске. С доски падают двенадцать палочек. Пока ты их подбираешь, все снова прячутся. В тот день мне страшно не везло, я эти палочки собирала раз восемь. Вдруг из окна издательства шагнул на крышу человек. Он был в очках, костюм с жилетом, в кармане на груди платок, как дирижер. И он сказал:
— Чур на новенького.
— Вот вы и водите, раз на новенького.
— Я и буду, — ответил этот человек.
Он собрал палочки, сложил на край доски, тут ему крикнули:
— Кассиль, где вы?
— Зовут, — он сказал и ушел. Обратно в окно. Это был швамбранский адмирал, автор «необычайных приключений двух рыцарей, в поисках справедливости открывших на материке Большого Зуба великое государство Швамбранское».
Одно из первых изданий «Кондуита и Швамбрании» подарил моей маме сам Лев Кассиль. В начале 30-х на крыше устраивали грандиозные футбольные чемпионаты окрестных дворов и переулков. Их непременным участником бывал такой же, как моя Люся, футбольный фанат, Костя Есенин, сын Сергея Есенина и актрисы Зинаиды Райх.
На матчах Люся бегала «заворотным хавом» или «загольным кипером», так называли подающего мяч футболистам. Если мяч вылетал за ограду и падал вниз, лифтерши по таким пустякам лифт не гоняли, и Люся съезжала по перилам или спускалась по железной пожарной лестнице, которую я уже не застала. Особым шиком среди ребят считалось перелезть через ограду и гулять по карнизу над бездной. «А кто боялся, того все считали слабаком, и мы до сих пор помним их имена», — сказала служившая на войне в десантных войсках, чудом уцелевшая подруга Люси Галя Полидорова.
Однажды во время футбольного матча вратарь получил травму. Ворота заслонил «загольный кипер» и не пропустил ни одного мяча. Почетным членом жюри был Лев Кассиль. Он вручил кубок победителям и спросил: «А что, ваш вратарь девочка?» «Да, бывший заворотный хав, голкипер Захарова». Тогда-то и получила мама в подарок от Кассиля «Кондуита и Швамбранию»!
Люся родилась в этом доме. Ее родителям в 22-м дали тут комнатушку после череды событий, которые легли в основу моего романа «Мусорная корзина для Алмазной сутры». Вкратце перечислю. Степан Захаров: с десяти лет — рабочий мастерских сапожных гвоздей, потом чаеразвесочной фабрики Губкина—Кузнецова у Рогожской заставы — Степа заворачивал чайные листочки в цинковую бумагу, цинк разъедал пальцы, и все там чахли молодыми, в развеске Губкина—Кузнецова, наглотавшись чайной пыли. Но Степа и не думал чахнуть: в декабре 1905 года он столь яростно бился на баррикадах, что дальше пошло-поехало: аресты, тюрьмы, солдатчина, снова арест за побег из крепости Осовец Гродненской губернии, потом ему забрили макушку в Сольвычегодске, три года каторги, в скотовозе отправили в Рыбинск и — поминай как звали — на Румынский фронт!
В 17-м, когда все ячейки и тайные коммуны вылезли из щелей, вытащили спрятанные под полом ружья и парабеллумы, завернутые в рогожку и промасленную бумагу, был среди этих отчаянных голов и Степан, рядовой 121-го Пензенского пехотного полка, влившегося в 4-ю армию Западного фронта Бессарабии. Немецкие войска разгромили румын, и тогда им на помощь бросили русский пехотный полк, в том числе политссыльного запевалу из 5-й дисциплинарной роты Захарова. Ой, как он пел солдатские песни: «Лагерь — город полотняный, и горе морем в нем шумит…».
В московском восстании Степа возглавил батальон самокатчиков, ему выкатили велосипед, он уселся на него — это был складной самокат системы Жерара. И в октябре 17-го на своем железном коне ураганно проскакал по Москве. Кое-кто сообщает в мемуарах, что Захаров дрался с юнкерами, засевшими в Крутицких казармах и Алексеевском военном училище. Другие отчетливо наблюдали его долговязую фигуру, открытую всем ветрам, в распахнутой, не по размеру, шинели на баррикадах в районе Пресни. Н.И. Бухарин, бывший одним из руководителей московского мятежа, вспоминал, что «на Тверском бульваре во время атаки был ранен мой старый товарищ Степан Захаров». (С Бухариным Степа соседствовал в Таганской тюрьме, тот его образовывал по части материалистического понимания истории, притом свою камеру Н.Б. изрисовывал портретами Маркса, доводя до исступления надзирателя, которому приходилось драить казенные стены от несмываемого бородача).
С Фаиной дед встретился той же осенью в штабе Красной гвардии Бутырского района, естественно, он там был самый главный. Мою раскрасавицу-бабушку, сестру из общины Лилового креста (она жила в доме Федора Шаляпина на Садовой и лечила всю его семью), в разгар московского мятежа начальник госпиталя послал подбирать раненых на улице под пулеметным огнем. Шесть сумрачных дней и ночей она таскала раненых и убитых, волокла на шинели к санитарному автомобилю, оказывая всем без разбору медпомощь, как ее учил профессор Войно-Ясенецкий. При этом до того себя доблестно проявила, что Семашко направил ее в медсанчасть того самого штаба, где мой воинственный дед влюбился в нее, сраженный красотой. Она же утверждала — особенно когда они развелись (влюбчивого Степана увела у Фаины донская казачка Матильда), что вышла за него из жалости, уж больно он был взъерошен, рыж и конопат, даже пятки, она говорила, у этого черта рыжего были конопатые, и такой худой — что просто кожа да кости.
В 19-м Захаровых направили освобождать Крым от Врангеля и Деникина, Степана — секретарем обкома ВКП(б), Фаину — начальником госпиталя. Два раза Красная Армия в Крыму отступала с колоссальными потерями. Дважды Фаина формировала эшелоны — отправляла раненых бойцов и больных сыпным тифом в тыл. Оба раза — лично — по нескольку месяцев сопровождала до Москвы переполненные санитарные поезда под обстрелом и бомбежками. В 20-м Степан был прикомандирован к 46-й дивизии 13-й армии, той самой, которая брала Перекоп и форсировала Сиваш. Фаина готовила съезд третьего конгресса Коминтерна, в кожаной тужурке с маузером на бедре возглавляла в Москве борьбу с беспризорностью. После победы над Врангелем Степу, на сей раз легально, назначили секретарем Рогожско-Симоновского райкома (в 1912-м он занимал этот пост в подполье), а также членом бюро Московского комитета ВКП(б), и заселили в «ячейку» 430 дома 10 по Гнездниковскому переулку, где кроме них обитал управляющий трестом «Полиграфкнига» Н. Алмазов с семьей. С жилплощадью в Москве было туго, а тут много разных закоулков, надстроек, каких-то полостей на черной лестнице. Ютились, теснились, никто не роптал. Юность Захаровых пролетела без крыши над головой, без твердой земли под ногами, под грохот и лязг колес, гул аэропланов, удары взрывной волны. Вши, голод, сыпной тиф, мешочники, бандиты, мародеры, тени погибших городов. А тут — квартира на Тверской, из окна видно памятник Пушкину. Словом, спустя девять месяцев у них родилась дочка.
А «Тучерезу» исполнилось десять лет.
И я вам так скажу: если бы его судьба на этом завершилась, то он все равно вошел бы в историю не просто Москвы, но — мира, ибо все дороги ведут не столько в Рим, сколько в высотку Большого Гнездниковского переулка.
Дом строился на холме и возвышался над Москвой, как бы перекликаясь с высокой колокольней церкви Николы в Гнездниках. Мощная, прихотливо изломанная линия, серая плитка фасада расчерчена красными вертикалями, верхний этаж украшен орнаментом, гирлянды цветов оплетают его, и эти цветы — редкие орхидеи! — выполнены из добротного камня! С боков дом украшен барельефами чуть не роденовских «мыслителей». А уж на самом верху красуется майоликовое панно «Лебеди и русалки» художника Головина…
Перегородки и перекрытия сделаны из лиственницы! Хотя московский брандмайор еще в 1912 году предупреждал, что столь высоченное деревянное строение сулило пожар за пожаром, но вот пролетела сотня лет — и ни одного пожара. Громадные окна, продольные и поперечные коридоры, высоченные потолки! Со временем Захаровы переселились в отдельную «каюту» за № 421, Фаина выписала мать из деревни, и бабушка Груша у них обустроилась на просторных антресолях.
Груша катила коляску с внучкой по крыше и обмирала от высоты. Кусты персидской сирени в больших кадках источали терпкий аромат. Внизу простиралась Москва, по бульвару гуляли лилипуты, на Тверской громыхали редкие трамвайчики, аэропланы кружили над Ходынкой. Жизнь ей казалась сном, только одно она твердо знала: девочку надо окрестить. Но богоборец Степан вместо крестин затеял «октябрины». Груша нажарила пшенных оладий с грибной подливкой на той же чугунной сковороде, которая у меня и сейчас в строю — бессменная и доподлинная — уж больно до революции делали нетленную хозяйственную утварь.
Стали подходить гости — фронтовые друзья Степана, с которыми Захаровы воевали в Крыму, военком А. Могильный, Витя Баранченко — Фаина ему в Мелитопольском госпитале раны залечивала. «Эта парочка, — рассказывала Фаина, — где-то раздобыла длинную палку копченой колбасы. За ними ввалился Ваня Лихачев. Батюшки мои! С тортом!» Лихачев — будущий директор автомобильного завода «АМО», позднее завод переименуют в завод имени Сталина — ЗИС, а там и в ЗИЛ — завод Ивана Лихачева, соседа Захаровых по дому-Крыше.
Курили у окна, заглядывали вниз в переулок — с четвертого этажа видна часть бульвара с памятником Пушкину и краешек Страстной площади. Приехали Доль-ский, Карпухин, Шумкин, будущий нарком просвещения Андрей Бубнов — когда-то Захаров имел с ним плодотворное общение через отдушину в Таганской тюрьме, А.Б. ему лекции читал по литературе, истории, философии, натаскивал по немецкому языку и как школьника гонял по заданным урокам. Теперь они снова были соседями.
Герц подъехал на извозчике. Герц — партийная кличка Дмитрия Ульянова, со Степаном они прошли Первую мировую и Гражданскую, но неразрывно спаяла их страсть к шахматам. Раз как-то сам Ленин стал свидетелем их игры. Степа заволновался, не с той фигуры пошел. Светоч революции ахнул: «Непростительный промах! И кому проиграл — такой шляпе!».
Да, Дмитрий не был застрельщиком, как дерзновенный и бойкий Владимир Ильич. До революции служил врачом в Таврическом земстве. Кто-то назвал его «красным кардиналом», младший брат Ленина смахивал на кардинала Ришелье из «Трех мушкетеров»: те же усики и бородка цвета сохлой травы, благородный облик, солидный словарный запас. У Степы хранились его трактаты: «Улучшение обеспечения жителей Таврической губернии пресной водой», «Финансирование профилактики мероприятий для снижения заболевания на Крымском полуострове тифом, туберкулезом и холерой» и другие толково составленные руководства по избавлению от глада и мора. Он пекся о телесном здравии крымчан, изобилии пшеницы, умножении скота и не в последнюю очередь — виноделия: Дмитрий Ильич выпивал. Это следует из многих источников, Степа в ста случаях из ста составлял ему компанию, что, видимо, послужило причиной отзыва Дмитрия Ильича из Крыма в 21-м году в Москву на работу в Наркомздрав.
Ульянов-младший явился нарядный, в жилете, шелковом галстуке — с букетом лиловых ирисов.
— Из оранжереи Рейнбота, — сказал, вручая Фаине цветы.
Горки до революции принадлежали Рейнботу, московскому градоначальнику.
Груша привезла из деревни самогон. Стаканчик за стаканчиком, — стали перебирать имена. Степа ждал сына, хотел назвать Степаном, «чтоб наш Степан Степанович Захаров дожил до коммунизма». Ладно, Шумкин (партийный псевдоним Фуфу) предложил назвать девочку Марсельеза, Степан бредил самолетостроением и склонялся к Авиации, а Бубнов (Химик Яков) — к Александре в честь Пушкина. Все посмотрели на Степину дочку — физиономия сплошь в веснушках, из-под чепца торчат красные волосики, глаза скосила и погрузилась мыслями в себя.
— Александра не подходит, — махнул рукой Дмитрий Ильич. — Но есть другое имя — тоже пушкинское! Вон как она «возводит светлый взор»…
И продолжал — под общий хохот:
— Людмила светлый взор возводит,
Дивясь и радуясь душой…
Дмитрий Ильич поднял наполненный граненый стаканчик.
В подтверждение «октябрин» был составлен «исторический документ»:
«1923 года 17 июня мы, нижеподписавшиеся, собравшись на заседание под председательством Дмитрия Ильича Ульянова для обсуждения вопроса, как назвать родившуюся 3 июня 1923 года девочку, постановили после всестороннего обсуждения и различных докладов назвать ее Людмилой. Родителями единогласно признаны Ст.Ст. и Ф.Ф. Захаровы. Отцом крестным избран под гром аплодисментов Дмитрий Ильич Ульянов, которому поручается наблюдение за воспитанием Людмилы, и о последующем извещать собравшихся.
Вышесказанное подтверждаем: председатель — Дм. Ульянов…» и четырнадцать подписей.
В начале августа Д. Ульянов на автомобиле «Делонэ-Белльвиль» с шофером Ленина Гилем возил Захаровых в Горки. Степан играл в городки с Гилем и купался в Пахре, Фаина гуляла в парке, а Дмитрий Ильич носил нашу Люсю показывать брату — тот, уже слабый и больной, «одряхлевший лев», рассказывала потом Фаина, которая наблюдала за ними из-за деревьев, не смея приблизиться, — сидел на скамейке с сестрами.
Дома под стеклом над письменным столом у нее всегда висел его портрет — в люстриновом черном пиджаке, сделанный фотографом Оцупом. Мы выросли под этим портретом — сперва Люся, потом Юрик, ну и я тоже. (Правда, мы с Юриком уже росли не только под бабушкиным Лениным, но и под Люсиным Хемингуэем).
Когда «лев» устал от вращения Земли и душа его вознеслась в эфир — Степа оказался в гуще вселенской похоронной церемонии. Шесть бессонных ночей, на сто лет вперед прокурив квартиру в Гнездниковском, он обдумывал стратегию движения кустовых групп от Рогожско-Симоновского района на Красную площадь числом около пяти тысяч, составлял планы, карты, бюллетени, вычерчивал схемы и диаграммы — по минутам назначая фабрикам и заводам — кто к кому и когда обязан пристроиться в хвост, а кого держать в затылке, сколько человек в шеренге (восемь), оптимальное расстояние между шеренгами (один шаг), скорость движения — три версты в час. И особое предписание начальникам делегаций организовать надежную связь вдоль своих колонн в виде одиночек-велосипедистов. «Итак, на похороны Ильича район направляется по следующему маршруту, — писал Захаров красивым размашистым почерком с нажимом, лиловыми чернилами. — Таганка, Астаховский мост, Солянка, Варварская площадь, Лубянский проезд, Лубянка, площадь имени Свердлова, площадь Революции, проезд между Историческим музеем и Кремлевской стеной, Красная площадь, Варварка, Солянка и обратно. Ввиду острого мороза все участники указанного шествия должны одеваться тепло. Теплое пальто, валенки, шапка, закрывающая уши, шерстяные варежки — принимая во внимание, что на Красной площади придется простоять от 1—2-х часов… Партийным ветеранам и восходящей молодежи, — чисто по-человечески просил Степан, — необходимо поддерживать строгий порядок, помня, что на нас возлагаются большие надежды в смысле дисциплины, во избежание давки».
Степан был членом ВЦИК и ЦИК СССР, делегатом бесчисленных съездов партии, Всероссийских съездов Советов и конгресса Коминтерна. Историк и писатель В. Баранченко говорил: если б Степе Захарову дали возможность учиться, из него бы вышел академик, не меньше этого! В январе 1925-го, выступая на Московской губернской конференции, Степан заявил: «Сталин говорит одно, а думает другое». Рассказывают, что Сталин взял слово, попросил стенографистку выйти и, не выбирая выражений, разнес в пух и прах Захарова. Степа выскочил из зала, спустился в буфет и хватил стопку водки. Сталин вышел следом и бросил мимоходом: «Поделом, не будешь лезть наперед батьки в пекло».
Степан был выведен из бюро райкома партии, освобожден от должности секретаря, его «ссылают» на Кавказ: секретарем Окружкома Ставрополя, потом Таганрога, Пятигорска, Ростова-на-Дону. В 34-м — со «строгачом» по нелепому обвинению выгоняют с должности секретаря Новороссийского горкома и вызывают в ЦК. По дороге в Москву его полуживого снимают с поезда с крупозным воспалением легких. Спустя несколько месяцев родные отыскали его на заброшенном полустанке в сельской больнице. Он долго болел. У него другая семья, неопределенные место жительства и род занятий, дед особо «не светился», но повсюду, куда его забрасывала судьба, — устраивал курсы ликбеза и открывал избы-читальни, его возмущало, что в Америке Эйнштейн уже открыл «теорию относительности», а в России две трети населения неграмотные. Единственное, что он возглавил за пять предвоенных лет, — рижский завод «Промутиль», реорганизовав его в трикотажную фабрику. Словом, не было бы счастья, да несчастье помогло. Как заявил мне один Люсин приятель: «Твой дедушка, Марина, был хитрый большевик. Он обвел вокруг пальца Сталина, Берию и Ежова». (А Юрий Никулин, когда я ему показала фотографию Захарова — они были знакомы по дачному поселку в Кратове, — воскликнул: «Степан Степаныч? Твой дед? Это ж мировой был мужик!»)
Жители бывшего дома Нирнзее, переименованного в 4-й дом Моссовета («Чедомос»), еще сушили белье на крыше и выбивали ковры, дети играли в «казаки-разбойники», посещали кружки бальных танцев и лепки, сооружали на крыше автомобиль, выпускали стенгазету, издавали рукописный журнал, публиковали свои первые стихи и рассказы. Они придумали себе утопическую «Республику Чедомос», где шел напряженный поиск диалога с миром. Там царило жизнеутверждающее, космическое, творческое начало, ты не мог, родившись в этом доме, например, не петь в хоре, или, что касается меня — опять же, на крыше, я играла Наф-Нафа в «Трех поросятах».
А они — вот с этих самых лет уже готовы были защищать свою «республику», а заодно и живой, пульсирующий мир, который открывался им с высоты. Мальчишки и девчонки вырезали себе деревянные ружья, по карте следили за войной в Испании, учились стрелять, бегали с противогазом, носилками, осваивали противовоздушную оборону, всем домом вступили в «Осоавиахим», у Люси сохранились значки ГТО, ГСО, ПВО, «ЗАОР» «Ворошиловский стрелок», листочек с азбукой Морзе — предчувствие войны висело в воздухе.
В 37-м вольный дух поднебесной «Республики» сочли подозрительным, что-то пушкинское неискоренимо витало на крыше, недаром здесь любили бывать поэты, даже сам Председатель Земного Шара Хлебников! Детский клуб распустили. Чтобы на крышу не просочился какой-нибудь залетный шпион, закрыли смотровую площадку. Рина Зеленая рассказывала мне: она когда-то в кабаре «Летучая мышь» изо-б—ражала ресторанную певицу и раздобыла себе для этого огромный надувной бюст. Она его надувала, выходила и пела: «В царство свободы дорогу грудью, ах, грудью проложим себе…». Потом сдувала, прятала в карман и бежала выступать в кабаре «Нерыдай».
В 30-х о подобных вольностях уж не было и речи. «Летучая мышь», взмахнув крылами, давно покинула Гнездниковский, а в опустевший подвал в кибитках въехали таборные цыгане. В канун Нового 31-го года Моссовет по ходатайству оргкомитета мобилизует Фаину Захарову на «выправление партийной линии» первого цыганского театра «Ромэн». Пару лет Ф.Ф. что-то там безуспешно выправляла, а потом всю жизнь гадала на картах, заваривала крепкий цыганский чай, любила ландрин, вспоминала, как ее подопечные, которых она тулила в партию, на вопрос о профессии неизменно отвечали: «Конокрад», каким донжуаном был драматург И. Ром-Лебедев, и вечно напевала романсы: «Ромны-Ромны красавец мой…».
Меж тем каждую ночь к «Чедомосу» подкатывали черные «маруси», а утром беспроволочный телеграф разносил вести об очередном исчезновении соседей. Исчезали по одному и целыми семьями. На седьмом этаже обитал прокурор Андрей Януарьевич Вышинский, толпами отправлявший людей на расстрел. В целях самосохранения «Ягуарыч» приватизировал лифт! У двери его неотлучно нес вахту охранник. «В 37-м по канализационным трубам нашего дома шла запрещенная литература, засоряя время от времени канализацию», — вспоминают старожилы. Бессонов и Янгиров приводят список репрессированных — с номерами их квартир, как это значится в документах НКВД. Треть жильцов дома. По нашему четвертому этажу: 425, 428, 429, 430 (Алмазов!), 432… Как будто кто-то невидимый с пулеметом выкашивал соседей, сапогом выставляя двери, вдоль которых Люсины сверстники раскатывали в коридорах широкие лозунги: «Дети — цветы жизни!».
С крыши «чедомосовцы» наблюдали, как меняется Москва: сносили и передвигали дома, превращая узкую Тверскую в широкую улицу Горького, на месте разрушенного Страстного монастыря появились кинотеатр «Россия» и сквер с фонтаном, куда переехал с бульвара Пушкин. Люся видела с крыши, как потерпел катастрофу огромный четырехмоторный самолет «Максим Горький». В праздники мимо Дома двигалась военная техника на Красную площадь, ребята на крыше «принимали парады». А когда по улице Горького проезжали Чкалов, папанинцы и другие герои, с крыши бросали вниз поздравительные открытки.
В июне 41-го Люся сдала последний школьный экзамен. После выпускного бала они до утра гуляли по Красной площади и Тверскому бульвару, нарядные, сияющие, влюбленные, Люся — в «ашника» Диму Сарабьянова, музыканта, поэта, легкоатлета, Женя Коршунов с Колей Денисовым — в «Ляльку» Энтину, Коля Раевский, Сонечка Кержнер, Милан Урбан…
Наутро объявили войну. Мальчиков сразу призвали в армию. Люся и Люба Соловьева подали заявления в военкомат. Пока ждали повестки, устроились на курсы военных медсестер в особнячке на Малой Бронной. Практика — в Филатовской детской больнице. Во время налетов младенцев из палат перетаскивали в бомбоубежище, в подвал. «Наваливали их нам на руки, как дрова, — говорила Люся, — и мы бежали по синим от маскировочного освещения коридорам и крутым ступенькам в преисподнюю. Окна дребезжат, сердце колотится, только бы не споткнуться, не уронить спеленутые теплые «бревнышки». И что удивительно — пока мы их тащили — они не кричали, не плакали, — затаивались…»
Каждую ночь один или несколько бомбардировщиков прорывались к Москве. В ночь на 22 июля небо от самолетов было черное. Первый массированный налет. Люся говорила, ничего страшнее она вообще не видела — даже на фронте. В бою другое дело, говорила моя нежная Люся, ты — с оружием в руках, вы с противником на равных. А тут — полная безысходность. Хотя в доме была сформирована группа самозащиты. Особое звено следило за светомаскировкой. Не дай бог оставить в окне хотя бы щелочку света. Ребята провели по дому сигнализацию, оповещавшую жильцов о налете вражеской авиации. После чего все организованно спускались в бомбоубежище в подвал «Ромэн». Сто человек из дома ушли на фронт. Многие оставшиеся были одинокие, немощные люди. За ними закреплены «провожатые». На крыше — спецпост, где наравне со взрослыми дежурили подростки. Люся, разумеется, в их числе, во время бомбежек они гасили «зажигалки». Хватать их следовало перчатками или клещами и тут же совать в бак с водой или с песком, иначе разгорится пожар. Однажды бомба упала возле самого дома. Воздушной волной сбило с ног дежурных, выбило стекла в окнах, но, по счастью, бомба не разорвалась.
Дом, как мог, хранил своих обитателей.
Ближе к весне в медучилище на Бронной попала бомба. Занятия прекратились. Тут как раз пришло время для девушек-добровольцев. Много людей погибло в начале войны — первой из одноклассников Сонечка Кержнер, Любин брат Гоша Соловьев, Женя Коршунов с Колей Денисовым, Коля Раевский, Милан Урбан…
В апреле 42-го Люся с Любой получили повестки. Двадцать тысяч москвичек пришли на сборные пункты. Распределяли — в штаб полка, во взводы управления, в аэростатчики и прожектористы, в разведчики и связисты. Но все это, Люся говорила, не для нас. Только в зенитчицы — сбивать фашистские самолеты. И вот пару десятков девушек — еще в своем, гражданском, — привезли на 23-ю батарею 251-го полка 53-й дивизии Центрального фронта противовоздушной обороны в Филях, недружным строем подвели к ограде из колючей проволоки, за ней громадные орудия, нацеленные в небо. «Куда вас, таких молоденьких, — из-под пушек гонять лягушек?» — смеялись солдаты. Ничего, их одели в солдатские брюки и кальсоны, мужские рубашки с завязками, в шинели не по росту, на ногах американские ботинки с обмотками.
«Мы были форменные чучела, — говорила Люся. — Но тут уж никто не смеялся, наоборот, орудийщики всячески помогали нам обрести приличный вид, укорачивали шинели, учили накручивать обмотки и портянки, пришивать подворотнички.
Круглые сутки — и в снег, и в туман с дождем, дежурный с биноклем пристально вглядывался в глубину небес. И если вражеский самолет — весь личный состав сломя голову бежит к орудиям и приборам, расчеты занимают свои номера. «Дальномер, высоту!». Люся ловит цель, совмещает с ней риску, кричит: «Высота такая-то! Дальность такая-то!».
Оказалось, на дальномере могут работать редкие люди, обладающие стереоскопическим зрением. Это все равно что играть на скрипке, говорила Люся. Из двадцати человек только у нее и Давыдовой Тони оказалось подходящее зрение.
«И еще дальномер мне дарил общение с космосом, — говорила Люся. — Ведь настраивать и выверять его надо было по звездам и по Луне. Смотришь на небо в этот огромный, четыре метра шириной, бинокль с 24-кратным увеличением и видишь на Луне кратеры и моря, видишь кольцо Сатурна, спутники Юпитера — и все это стерео, в объеме! Знаменитая труба Галилея — ничто по сравнению с дальномером…»
Дальномерщикам должны бы выдавать доппаек (не давали!), ибо от их таланта и настроения зависела точность определения высоты и дальности цели!
Мне кажется, в такие минуты Люся думала о нашем Доме, она его очень любила.
Потом мы переехали в Черемушки, но всякий раз — когда я и Люся гуляли по «Твербулю», она смотрела на крышу и разговаривала с Домом. Теперь я тоже так делаю. Никто из нас не хотел оттуда переезжать. Даже мой папа Лев — считай, новобранец в Доме — гордился Крышей и приводил туда дорогих ему людей — показывать Москву. Хотя мы впятером жили в одной комнате. Но когда кто-то являлся смотреть нашу квартиру, мы дружно пугались. Раз к нам по старой памяти заглянула прима «Ромэна» Ляля Черная. Они с мужем, актером МХАТа Михаилом Яншиным, вздумали перебраться поближе к своим театрам.
— У-у, — низким грудным голосом разочарованно произнесла цыганка Ляля, оглядев нашу крохотную кухню и туалет, похожий на бочку Диогена. — У вас тут Яншин не поместится в уборной!
И мы наивно радовались: еще немного побудем с нашим домом, хотя нас звали уже иные дома и пути-дороги… которые вновь и вновь приводят меня сюда. И я захожу, охваченная священным трепетом, просто побродить по коридорам, потоптаться у своей двери и с черной лестницы сквозь запыленное окно поглядеть на крышу, она ведь закрыта много лет…
— Вы настоящая «нирнзеевка»! — сказал мне Бессонов.
Точно, Владимир Александрович, дорогой Вы мой, да хранит Вас наш Дом, только продолжайте свою летопись, и с каждым новым изданием пускай Ваша книга становится все объемней!
«Прошлое — это единственное место, где я могу встретить отца», — написала Люся. А дом Нирнзее — это место, где я могу встретить мою Люсю, Таню Бек и Олега Салынского, который совсем недавно обещал вывести меня на крышу из окна «Во-просов литературы», да не успел, и многие родные души ждут меня на Крыше, куда я когда-нибудь обязательно вернусь, несмотря на все замки и запреты.