Два отрывка
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2014
Об авторе | Виктор Семенович Листов (род. в 1937 г.) — профессор РГГУ, доктор искусствоведения. Специалист в области истории и теории экранных искусств. Автор сценариев неигровых фильмов «Власть Соловецкая» (1988), «Безумец бедный» (2000) , «Мы не подписывали договора в Версале» (2014) и др. Среди его пушкиноведческих работ — книги «Новое о Пушкине» (2000), «Голос музы темной» (2005), «Пушкин: судьба коренного поэта» (2012).
Лихачев — в перерывах между съемками
Знаменитый
академик Дмитрий Сергеевич Лихачев существовал в двух лицах. Одно лицо было
обращено к узкому кругу филологов, литературоведов и историков, тех, кто мог
оценить его открытия в области древнерусской литературы. Другое —
тиражированное миллионами телевизионных изображений, интервью, массой
общепонятных изданий — пользовалось фантастической популярностью у большинства
советских и постсоветских людей. В эпоху позднего Горбачева и раннего Ельцина
именно Лихачев стал главным живым носителем традиционных русских ценностей,
нравственным судьей соотечественников. Я не близко знакомствовал
с Дмитрием Сергеевичем, не был среди горячих поклонников его моральных
проповедей и не занимался профессионально древнерусской словесностью. Не мне бы
о нем и рассказывать. Но, думаю, несколько встреч и бесед с Лихачевым все же
будут любопытны.
Лет
тридцать тому назад, в середине восьмидесятых, я полагал главным делом своей
жизни раннее отечественное неигровое кино. Занимался историей нашей хроники,
писал документальные сценарии, сочинял книги и статьи о «десятой музе». Однажды
Дмитрий Николаевич Чуковский, чем-то заведовавший в литературно-драматической
редакции ЦТ, предложил мне написать сценарий под названием «Дома у Пушкина». В
Ленинграде как раз шла реконструкция дома-музея Пушкина на набережной Мойки, и
вокруг последнего земного пристанища поэта и предстояло делать документальную
ленту. Чуковский наследственно, еще от своего деда Корнея Ивановича, дружил с
Лихачевым; он-то, Лихачев, должен был стать ведущим в фильме.
Дом на
Мойке, 12, где умер Пушкин, лежал едва ли не в руинах: старый интерьер уже
развалили, а новый едва только намечался. Странная это была съемочная площадка,
неудобная, вся в крошеве старых кирпичей и штукатурки. Фильм, собственно,
состоял из диалога Лихачева с хозяйкой музея Ниной Ивановной Поповой, дивно
одухотворявшей все это запустение. За съемочной камерой стояла Марина Голдовская — о ней речь еще впереди.
Съемки
— дело долгое, хлопотное, с большими паузами. В длинных промежутках, когда свет
устанавливали или пленку перезаряжали, академик терпеливо ждал и
доброжелательно беседовал со съемочной группой. И, значит, со мной,
драматургом.
Обдирая
стены, рабочие натыкались на клочья старых газет. На газеты эти были когда-то
наклеены обои. Я с восторгом читал тексты императорских указов и манифестов,
публицистических статей и торговых объявлений. Тут выстраивалась некая
параллель к истории страны, города, дома, к биографии Пушкина. Дмитрий Серге-евич,
кажется, моего энтузиазма не разделял, но вежливо и осторожно соглашался: да,
конечно, может быть, вероятно, не исключено… Однако
некий академический вывих моего сознания он почувствовал, а потому и спросил:
— А
вы, позвольте узнать, где кончали? В Московском университете?
— Нет.
Я учился в историко-архивном институте у профессора Зимина Александра
Александровича.
Тут
Лихачев отшатнулся от меня как от прокаженного. Все тогда еще помнили полемику
вокруг «Слова о полку Игореве». Зимин бесстрашно отстаивал свою версию: великий
памятник русской словесности написан в ХVIII столетии.
А Лихачев, поддержанный государством и академической наукой, стоял за датировку
«Слова…» веком ХII, современным домонгольским
событиям… Я не специалист по Древней Руси, ни убавить, ни прибавить к этому
спору ничего не могу. Но хорошо помню, как меня удивила мгновенная реакция
отторжения Лихачева, только что такого милого и добродушного. Но он быстро взял
себя в руки:
— Что
мне вам сказать? И тогда, и сейчас я твердо стою за признание древности и
подлинности «Слова о полку Игореве». И тогда, и сейчас я убежден, что покойный
Александр Александрович ошибался. Единственное, с чем могу согласиться: все мы
были неправы в том, как с ним полемизировали. Это, конечно, напоминало
пресловутые «проработки» самых худших времен.
Потом
он сделал внушительную паузу и добавил:
— Что
ж, ничего. Мне уж того и гляди девятый десяток пойдет. Скоро, скоро я смогу
извиниться перед Александром Александровичем.
Мы все
примолкли. Что сказать человеку, который так прямо, в суете съемочного дня,
напоминает о скорой своей смерти? Но желание извиниться перед покойным
оппонентом — запомнилось.
В
другой съемочной паузе я услышал то, что потом стало известно всем: как в
двадцатые годы Лихачев безвинно отсидел несколько лет в Соловецком лагере
особого назначения. Во время наших разговоров он этого не скрывал, но и не
афишировал особенно — так, к слову пришлось. И так же к слову я рассказал
Дмитрию Сергеевичу о недавней архивной находке. В подмосковной Красногорской фильмотеке есть документальная лента
«Соловки» (режиссер А. Чернышов, оператор С.
Савенко), снятая по заданию ОГПУ в том самом северном лагере. Картина, в
общем-то, лживая, призванная показать, как гуманные чекисты относятся к
заключенным и как замечательно их перевоспитывают. Студент Лихачев сидел в
Соловках как раз в то время — так? Отклик академика был понятен, но что-то не по-лихачевски настойчив:
— Этот
фильм я должен видеть… Нет, как хотите, а ленту о
Соловках вы мне покажете. Очень, очень вас прошу.
Картина
наша о музее на Мойке благополучно вышла на телеэкран. Но с той поры Лихачев,
приезжая из Питера в Москву, каждый раз звонил и спрашивал: когда же? Когда
«Соловки» смотрим? Кое-какие трудности тут были. Фильм хоть и старый, но
все-таки о ГУЛАГе. Пришлось чуть слукавить, сказать начальству, что академик сильно
озабочен реставрацией соловецких архитектурных
памятников и потому хочет видеть, как они выглядели в двадцатые годы, до
последующих искажений и перестроек.
И вот
однажды поздним вечером, когда сотрудники архива разошлись по домам, просмотр
был устроен в пустующем кабинете — на экране монтажного стола. Кроме Лихачева
присутствовали только директор архива Людмила Запрягаева,
Дмитрий Чуковский и я. На экране пошли кадры, теперь-то всему миру известные:
колонна зэков под конвоем идет на фоне древних стен и башен; под конвоем же
грузят уголь в товарный вагон; пекут хлебы, ловят рыбу… Фильм
будет идти целый час.
Но уже
где-то на десятой минуте я понимаю, что мы сильно сглупили. Почему? Да потому,
что наш Дмитрий Сергеевич «выдает» совершенно непредвиденную реакцию на старую
неигровую ленту. Мы привыкли к сдержанной джентльменской манере поведения
академика. А тут каждый новый кадр он встречает просто-таки взрывом лагерных
эмоций. Называет места съемок, узнает в лицо людей в кадре, спешит рассказать о
каждом. Не успевает, перебивает себя, бурно жестикулирует. Наконец с уст его
срываются зэковские частушки
и даже отдельные слова и выражения, не принятые при дамах.
Первую
реакцию Лихачева на ленту о Соловках, где прошло несколько
лет его молодости, надо было сразу же снимать. А мы не сообразили, не
подготовили скрытую съемочную камеру. И эпизод, фантастически раскрывающий
характер этого человека, так и остался всего только в нашей памяти — не больше.
Всю обратную дорогу в машине от Красногорска до Москвы Дмитрий Сергеевич
молчал, и мы с Чуковским, понимая его чувства, старались помалкивать.
«Перестроечное»
время неслось быстро, жизнь, все еще советская, становилась теплее, мягче.
Режиссер Марина Голдовская взялась на «Мосфильме»
ставить документальную картину «Власть Соловецкая»,
где я опять был драматургом. Тут уж Дмитрий Сергеевич много раз просматривал
кадры 1928 года, просил остановить изображение, чуть не выучил ленту наизусть.
И неспешно комментировал эпизоды. Умно. Трезво. Иногда иронично. Его монологи
снимали. Только того, первого, вулканического взрыва эмоций уже не было.
Ушло навсегда.
Нашу среднекиношную некультурность Лихачев переносил спокойно и
даже добродушно — умел вести диалог с носителями нашего современного
чудовищного сленга. Неудобство он почувствовал, кажется, только однажды. Марина
попросила его напеть две-три лагерные песни под фонограмму.
— Я
все-таки не певец. Ни слуха, ни голоса.
—
Ничего, Дмитрий Сергеевич, как получится. Нам бы мелодию и слова, а дальше мы
профессионально перепоем сами.
— Будь по-вашему.
После
этого Лихачев, стесняясь, попросил всех покинуть тон-студию. И дребезжащим
старческим голосом спел несколько блатных песен, подхваченных на Соловках. В
фильм это потом не вошло. Жаль, что не знаю, где теперь эта запись.
Съемки
«Власти Соловецкой» памятны мне многими закадровыми
новеллами, суждениями, репликами. Но каждый, кто привык к вольному,
увлекательному общению, знает: пока сам что-нибудь интересное не расскажешь,
ничего любопытного и от собеседника не узнаешь. Как-то в мосфильмовском
коридоре я поделился с Дмитрием Сергеевичем своей архивной находкой — отыскался
протокол общественного обсуждения чекистского фильма «Соловки» в клубе одной из
московских фабрик. Выступала возмущенная работница. Это что же, товарищи,
получается? Я тут работаю из последних сил, зарплаты не хватает, едва-едва
двоих детей тяну. А там, понимаешь, на Соловках всякие контрики
да уголовники по приговорам пролетар-ского суда живут себе на всем готовом,
волейбол у них, самодеятельность, шашки, театр, морские прогулки. Если на то
пошло, отправьте меня на год-другой в Соловки. Отдохну я от столичной-то
трудовой жизни…
—
Правильно, — откликнулся Лихачев. — Если понимать жизнь соловецкую
по этому фильму, то и на курорт ехать не надо. Ирония женщины замечательна. А в
нашу картину монолог работницы не войдет?
— Нет.
Увы, моя находка запоздала.
Зато
старый соловчанин был доволен тем, что в нашу ленту
вошла другая находка: снятый в 1919 году кинопортрет красного командира Иннокентия
Кожевникова. О Кожевникове Дмитрий Сергеевич написал потом в своих
воспоминаниях. Во время Гражданской войны имя крупного военного было весьма
известно — он создавал партизанские отряды за Восточным фронтом; потом воевал
на юге против Деникина. В начале двадцатых сменил гимнастерку на
дипломатический фрак. Думаю, материала биографии Кожевникова хватило бы на
несколько остросюжетных романов. Но это другая история. В 1926 году Кожевников
рассорился с Советской властью и попал в Соловецкий лагерь. Тут жизненные пути
Лихачева и Кожевникова пересеклись.
По
словам Лихачева, бывший красный командир и дипломат оказался в лагере во главе
большой группы своих земляков-якутов, недовольных большевиками. Климат Соловков оказался для якутов убийственным, и все они там
погибли. Но Иннокентия Кожевникова не беломорский климат подкосил. Лагерные
порядки довели его до сумасшествия. Он вообразил себя монархическим правителем
и писал манифесты от имени «Всероссийского императора Иннокентия I».
Историческими аналогиями этих воззваний, вероятно, могли бы служить «прелестные
письма» Степана Разина или манифесты Емельяна Пугачева — Петра III. Побег
безумного самозванца не удался. Расстреляли его весной 1931 года. Кинопортрет
Кожевникова в ленте «Власть Соловецкая» есть, а подробностей
его жизненного пути — нет. Марина Голдовская твердо
отстаивала свое видение фильма:
— Все
это замечательно интересно. Но — из другой картины.
И нам
с Дмитрием Сергеевичем пришлось отступить.
Всего,
что осталось за кадром ленты, не пересказать. Но одну лихачевскую
историю, вошедшую, правда, в воспоминания академика, хочу припомнить. Он ее
рассказывал нам не совсем так, как она вошла в книгу.
По
выходе из лагеря у Дмитрия Сергеевича анкета была, понятно, совсем никудышная. На работу не брали. Еле-еле удалось пристроиться
в ленинградское академическое издательство. Корректором. Это в параллель-то со
знанием нескольких иностранных языков и опубликованными научными работами. Но и
вычитка чужих рукописей иногда доставляла удовольствие. Издательство ведь и
академиче-ского Пушкина печатало. От корректора тут требовались особые навыки,
особая чуткость к слову — Пушкин, например, писал «Щастье»,
«Салдат» — надо было понимать: когда оставлять
авторское написание, а когда править.
Однажды
в коридоре мимо корректора мчалась бойкая бабенка из
отдела кадров и на бегу сообщила:
—
Лихачев! Мне поручено составить список работников издательства, которые из
бывших дворян. Так я вас включила…
Но
Дмитрий Сергеевич, наученный горьким соловецким
опытом, догнал кадровицу и, крепко взяв ее за локоть,
сказал:
— Из
этого списка вы меня сейчас же вычеркните! Отец мой был личным дворянином, а не
потомственным. Значит, по царским законам, я не дворянин, не наследовал
сословных привилегий.
— Вот
еще! — возмутилась бабенка. — Буду я, что ли, из-за
этой глупости весь список переделывать!
—
Будете, товарищ. И еще как будете, — настаивал Лихачев.
Не
отпуская локтя «товарища», он провел ее в отдел кадров и не вышел оттуда до тех
пор, пока не убедился — из списка представителей благородного сословия он
исключен. Случай был вроде бы пустяковый и в издательской текучке скоро
забылся.
Была у
Лихачева привычка — приходить на работу раньше всех. В огромной корректорской
комнате он садился за свой стол, углублялся в рукопись или в верст-ку и до
самого обеденного перерыва читал, не отвлекаясь на посторонние разговоры
сослуживцев. В тот день ему достался какой-то особенно увлекательный текст из
классики, и он поднял голову от верстки только перед самым обедом. Оглядевшись,
он увидел, что корректорская комната совершенно пуста — кроме него самого в
дальнем углу сидит пожилая заведующая. И вообще как-то странно, непривычно
тихо.
— А
что это? — спросил Лихачев. — Где все? На собрание ушли?
И
заведующая, опустив голову, ответила тихо и обреченно:
—
Митенька, неужели вы не поняли? Всех этой ночью арестовали…
Только
тут Дмитрий Сергеевич вспомнил глупую бабенку-кадровицу с ее списком, в котором были обозначены чуть не
все грамотные, знающие сотрудники академического издательства. То ли судьба, то
ли лагерный опыт уберегли Лихачева — по второму кругу адского ГУЛАГа он не
пошел. Из корректорской его путь лежал в Пушкинский дом, в ученые занятия
древнерусской литературой…
Мои
коллеги-историки знают: самое интересное часто
прячется в мелком шрифте примечаний, комментариев, выходных данных. Когда я
беру с полки первый том академического Пушкина, вышедший в 1937 году, взгляд
мой останавливается на последней странице. Там среди «ученых корректоров»
перечислен Д.С. Лихачев, молодой человек, державший корректуру лицейской лирики
поэта.
Айтматов — от Фрунзе до Люксембурга
С
Чингизом Айтматовым, уже автором «Джамили», я познакомился в 1959 году, когда
на летние студенческие каникулы приезжал к отцу во Фрунзе. Семен Давыдович
Листов на небосклоне тогдашнего киргизского кинематографа был заметным светилом
— писал сценарии, совмещал должности уполномоченного оргкомитета Союза
кинематографистов СССР по Киргизии и начальника сценарного отдела
республиканской студии. Близким его приятелем был Шаршен
Усубалиев, умный, доброжелательный человек, председатель Госкино Киргизии.
Город
Фрунзе показался мне невозможным уголком рая на земле. Первым же утром вышел я
на улицу Дзержинского и даже не понял, где здесь живут люди. Пути для машин и
пешеходов пролегали между двадцатью рядами высоких деревьев — тополей,
карагачей. А по краям этих аллей журчали арыки, и лепестки роз плыли по
ласковой воде. Может быть, это были лепестки других цветов, не роз. Но память
настойчиво подсовывает ориентальные красоты. Ничего не поделаешь.
Я,
коренной и безнадежный москвич, был совершенно потрясен, когда ко мне на
остановку подошел троллейбус — весь в утренней росе. Над всем этим парадизом
стояли видные со всех улиц плечистые снежные горы, и в свете солнечного утра
снег отливал розовым.
Если
когда-нибудь поэты всего мира задумают учредить свою столицу, то они не найдут
лучшего места, чем Бишкек (по-тогдашнему — Фрунзе). Именно тут меня посетил
странный образ, роднящий хождение по городу с сочинением стихов. Ты идешь по
улице сверху вниз, от гор к степи. Идти легко, но видишь вдали только пустыню,
сожженную солнцем. А попробуй шагать по той же улице вверх — идти станет
тяжело, но зато ты увидишь высокие вершины, покрытые чистым, непорочным снегом.
Так и в поэзии: легкость пуста, а тяжесть, преодоленная трудность одаряют самым
верным поэтическим образом.
Несколько
дней спустя я в этом смысле витийствовал за столом в присутствии Усубалиева,
Айтматова, режиссера Юза Герштейна. Они переглядывались сочувственно, но
чуточку иронически — мальчика, понятно, заносило высоко и сильно. Стишок о
красоте киргизской столицы я тогда же тиснул в республиканской газете
«Советская Киргизия» — он у меня сохранился, но не привожу: плохо.
Айтматов
был сдержан, вежлив и немногословен. Семен Давыдович тоже рассказывал о нем
скупо: год-другой на Востоке приучили отца к осторожному употреблению слов в
иной культурной среде. Но я знал, что Чингиз десятилетием старше меня; что
кончал нечто ветеринарное; что в роду у него не только киргизы, но, кажется, и
гонимые при Сталине крымские татары. Все это было неважно. Обсуждались и
сравнительно недавние события — как молодой Айтматов работал в районной газете
и даже написал книжечку очерков о чабанах, доярках и других разных передовиках
производства. Этой книжечки хватило для того, чтобы молодой человек был принят
в киргизский Союз писателей, переселился во Фрунзе и зажил другой, ослепительно
прекрасной жизнью.
И
тогда, и потом Чингиз Торекулович много раз при мне
упоминал, как в кино привел его Семен Давыдович Листов. Но без подробностей.
Сам отец однажды главную подробность объяснял так:
— Мы
еще мало были знакомы. Я вообще был во Фрунзе из новых приезжих. А он ничем не
знаменит, подавал надежды. Ну, молодой автор, симпатичный. Ладно. Вот приходит
он в мой кабинет на студии, приносит заявку на сценарий. Ты меня знаешь, я не
изображаю из себя начальство, поэтому не говорю — зайдите через недельку.
Сразу, при нем, принимаюсь читать заявку. И сразу же не нравится она мне. В
авторах на первом месте стоит крупный начальник из министерства, а фамилия
Айтматова — вопреки алфавиту — на второй строчке. Да и вся заявка какая-то дохлая. Про производительность труда и соцсоревнование. Не
знаю, что на меня нашло, а только я сказал: «Стыдно!». И, сам не знаю почему,
вдруг эту заявку порвал. Прямо при авторе.
Конечно,
Айтматов и сам, без Семена Давыдовича, понял бы убогость официальной
литературы. Все к тому его вело. Но острый эпизод с заявкой, разорванной в
клочья госчиновником, сильно и быстро отвратил его от писания «проходимых»
вещей.
Я
боюсь напутать в последовательности событий. Помню, недели через две моей фрунзенской жизни режиссер Юз Герштейн позвал меня в горы,
в Кочкорский район, где он снимал документальную
картину. Там московский студент замечательно нахлебался столь ценимой в столице
романтики: попадал в летнюю метель на перевале, провел два дня в юрте, увидел совершенно диковинный образ жизни. Но об этом когда-нибудь
потом.
Кажется,
когда съемочная группа вернулась во Фрунзе, Айтматова там уже не было. И я
совершенно не помню, во Фрунзе или уже много позже, в Москве, отец рассказал
мне историю о том, как Чингиз становился тем Айтматовым, которого знает мир.
Самым
ценным из того, чем молодой человек был облагодетельствован во Фрунзе, стала
квартира (или, может быть, комната?), полученная от начальства. По тем временам
это считалось важнее всех договоров, публикаций, отличий. Даже ходило такое
присловье: ордер на квартиру важнее, чем орден на грудь. Крыша над головой
давала верную возможность писать, работать. И молодой
Чингиз весело и счастливо проводил свои дни над рукописями. Договор с
республиканским издательством, договор с Киргизфильмом
— всюду улыбались ему и судьба, и люди.
Не
знаю, на какой день или месяц этого блаженства произошла небольшая заминка. В
дверь позвонили, и на пороге объявилась маленькая толпа друзей, соседей, может
быть, родственников, так еще недавно оставленных в горах. Они широко улыбались,
искренне радовались, что вновь видят своего дорогого Чингиза. Во Фрунзе их
привели разные дела и заботы — в том числе и продажа овощей, мяса и шерсти на
столичном базаре. Комната и коридор мгновенно заполнились мешками, сумками,
кошмами. Чингиз, понятно, знал, что делать. Он слетал в магазин, купил все, что
полагалось, и остаток дня прошел в неторопливой мирной беседе, приличной
мужчинам, уважающим себя.
Гости
покинули хозяина на четвертый день утром, и он, вздохнув с облегчением, снова
принялся за рукописи. Но существовать в мире творческого воображения удалось
недолго. Опять звонок в дверь; опять друзья и соседи с гор; опять после броска в гастроном — неторопливо
поддерживать ритуал беседы, отпивая то из пиалы, то из стакана.
Такие
визиты становились все чаще и многолюднее. И в какой-то совсем уж пасмурный
день Чингиз, наконец, понял: это не его, молодого писателя, одарили жильем. Это
его клан — родственники и соседи — получили постоялый двор в городе.
Я не
пишу биографию Айтматова — даже толком ее не знаю. Но если предположить, что
жизнь человека состоит из длинной цепочки его решений и поступков, то действия
жильца квартиры надо будет признать поистине судьбоносными. Очередных
пришельцев с их мешками и сумками Чингиз не пустил. Попросту выгнал.
В
русле местных традиций и понятий это было что-то ужасное: подумать только — не
пустить в дом гостей, среди которых, несомненно, находились старшие
родственники, уважаемые люди. Неслыханно.
Все
последствия своего шага Айтматов оценил довольно скоро. Всюду, куда бы он ни
приходил, люди замолкали и сторонились. Почему-то, без объяснения причин,
издательство расторгло с ним договор на книгу. Семен Давыдович под давлением
партийного начальства тоже не смог продолжать редакторскую работу над
сценарием. Перестали звонить из редакций, ничего не предлагали на радио, забыли
о Чингизе на телевидении. Через неделю-другую всеобщий любимец превратился в
презренного изгоя.
Нужна
была необыкновенная твердость характера, чтобы все это вынести. Он не просто
уехал, а скорее бежал, эмигрировал в Москву, где начал свое восхождение с
самого начала.
—
Кончилось тем, — рассказывал потом отец, — что Чингиза лет через пять уж
печатали в Париже, а во Фрунзе не печатали.
Мир
странно устроен. Айтматов — певец мудрого, вдумчивого традиционного быта. По
современной терминологии — антиглобалист. Но для того чтобы донести до мира
свою патриархальную правду, ему как раз и пришлось нарушить обычаи традиционной
среды. Не соверши он тогда своего акта родового неповиновения, кто бы о нем
знал сегодня за пределами Киргизии?
В
Москве я с Айтматовым почти не встречался. В неблагополучном семействе нашем
гости бывали довольно редко. Но, помню, в 1961 году отец пригласил Айтматова на
тихий малолюдный праздник — я в тот год окончил историко-архивный институт. За
столом Чингиз достойно молчал; его короткая речь о смысле образования не
выходила за пределы жанра и как-то не запомнилась.
Прошло
много лет; наступили годы восьмидесятые. Всех подробностей того, как Чингиз
помирился со своим киргизским кругом, я не знаю. Видимо, его слава, уже
европейская, свою роль здесь сыграла. Знаю только, что жил он во Фрунзе, много
писал и даже возглавлял Союз кинематографистов республики. С Семеном
Давыдовичем, давно уехавшим в Москву, он виделся редко. Отец очень за него
беспокоился, знал, что живется ему на родине непросто. Как-то — не знаю, как
именно, — по утверждению Семена Давыдовича, на положении Айтматова отразилось
убийство главы киргизского Совмина Султана Ибраимова — его в декабре 1980 года
нашли мертвым в коттедже госрезиденции в Чолпон-Ате.
Отец
знал, я думаю, больше, чем рассказывал. Но я запомнил историю о том, как
однажды утром Чингиз собирался ехать по делам и вызвал машину. Он уже готов был
выйти из дому, как вдруг позвонил телефон, и незнакомый голос отчетливо
прозвучал в трубке:
— Ты
вот что, Айтматов. Если хочешь жить, никуда сегодня не езди.
Чингиз
Торекулович, человек опытный, не пренебрег анонимным
советом. Он позвал шофера, вручил ему бумаги, которые надо было развезти, и
остался дома. К вечеру выяснилось, что шофер и машина — исчезли. Куда они
делись, я не знаю. Но нетрудно понять, что Чингиз Торекулович
избежал в тот день смертельной опасности. Если бы мне пришлось писать ученую
монографию об Айтматове, я проверил бы такую, в общем-то, лежащую на
поверхности, гипотезу: за границами Советского Союза ему было в ту пору не
просто спокойнее, но безопаснее. Отсюда — принятие дипломатической должности. В
Люксембурге можно было не сомневаться, что машина посла, уехавшая утром, к
вечеру вернется в посольство.
Мне
осталось только рассказать о последней встрече с Айтматовым.
В
апреле 1984 года с группой московских кинематографистов был я во Фрунзе.
Айтматов пригласил нас к себе, на озеро Иссык-Куль, где жил он в красивом
уголке, который я бы не назвал ни дачей, ни поместьем. Скорее, это было
традиционное киргизское стойбище: юрты, верблюды, лохматые лошадки у коновязей.
На
исходе советских времен за столом полагалось пить много, говорить громко,
льстить грубо. Я быстро устал, ускользнул на берег горного озера и предался
тихому, дивному созерцанию. Через час-полтора Чингиз Торекулович
меня отыскал и мягко упрекнул: нехорошо, хозяев обижаешь. Но в глазах у него
было полное понимание. Думаю, он и сам устал от заседаний, речей и пьянок, неизбежных при его должности главы Союза
кинематографистов Киргизии.
Мы не
поторопились обратно за стол; разговор зашел про киргизскую старину, про
эпического богатыря Манаса и его сорок витязей. Я
спросил, нет ли связи между Манасом и библейским Манассией, праотцем одного из колен
Израилевых.
— Нет,
— ответил Айтматов, — это просто случайное созвучие. Но киргизы, как и все
исламские народы, почитают отца Манассии, библейского
пророка Иосифа. У нас его называют Юсеф.
Потом Чингиз Торекулович долго и
увлеченно рассказывал о коне Манаса по имени Ак-Кула, родившемся в один день с богатырем, и вообще о
красоте киргиз-ского всадничества. Я сказал, что у русских лошадь почитали не меньше. В день
святых покровителей коневодства Флора и Лавра, 18 августа по старому стилю,
лошадей не запрягали, давали им отдых. А среди народных присловий, записанных
Пушкиным, было и такое: «Не женился бы ты, добрый молодец, а на
те деньги лучше бы коня купил».
Айтматов
оживился:
—
Смотрите, здесь ведь получаются как бы две философии. Или ты сразу женишься и
заботишься о продолжении рода, которому уготованы слава и счастье в будущем;
или ты сам садишься на коня и пускаешься в поход за славой
сейчас, сегодня. Это очень близко и к
киргизской традиции.
Маленькая
иссык-кульская волна била в каменистый берег; плечистые горы подступали к самой
воде. Было легко, спокойно. Но тут уж я спросил: не обижает ли хозяин гостей и
не пора ли возвращаться к столу. Мы двинулись к стойбищу — допивать водку и
дослушивать пьяные здравицы.
Вечером,
перед отъездом во Фрунзе, Чингиз Торекулович подарил
и подписал мне свой роман «И дольше века длится день» и просил кланяться моему
отцу. А я подарил Айтматову оттиск своей академической статьи о заключительной
ремарке «Народ безмолвствует» из пушкинской трагедии «Борис Годунов». Там
доказывалось, что Пушкин заимствовал эту ремарку из сочинений Карамзина.
Айтматов поморщился и сказал:
— Э-э,
зачем? Разве Пушкин не мог сам придумать слова «народ безмолвст-вует»?
Тут я
промолчал — вслед за народом. Пора было ехать.
Больше
увидеться не пришлось…