Из романа частной жизни
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2014
От редакции | Из новой книги Александра Нилина, готовящейся к выходу в издательстве АСТ (редакция Елены Шубиной). См. предыдущую публикацию — «Поверх заборов» — 2014, № 4.
Журнальный вариант.
Глава первая
1.
Впервые — впервые вообще и впервые вблизи — я увидел поэта Константина Симонова зимой скорее сорок пятого, чем сорок шестого.
Он был в сурово-синих офицерских бриджах (или, как мы тогда говорили, галифе). Вряд ли через год после войны Константин Михайлович продолжал носить военную форму.
Итак, будем считать, что стояла зима сорок пятого.
В галифе, голый по пояс, Симонов обтирался снегом возле крыльца своей (арендованной) дачи, где он занял второй этаж, а на первом оставалась семья погибшего в сорок втором Евгения Петрова.
По-моему, той зимой я бывал на соседней даче чаще, чем сам арендатор. У него, все биографы Симонова слова мои подтвердят, тогда хватало дел, а на следующий год их стало еще больше.
Я приходил обычно по утрам к его пасынку, ребенку нашей кинематографической звезды Валентины Серовой и героя-летчика Анатолия Серова, погибшего на испытаниях перед самой войной, — Толе Серову.
И целыми днями мы (недели две подряд) играли в очень странную игру.
Сюжет игры был следующим.
Шофер задавил маму товарища Сталина — и товарищ Сталин вызывает его для объяснений.
Мы с Толей родились перед войной: он в тридцать девятом, я в сороковом, и никаких фильмов о вредителях (или, как бы сказали сейчас, террористах) мы увидеть не успели — мы вообще не видели тогда никакого кино; допускаю лишь, что Толя как сын актрисы, как внук актрисы мог быть приведенным матерью за кулисы. Но и не он придумал пьесу. Правда, в качестве актера-исполнителя обеих ролей (мы играли Сталина и шофера строго поочередно) он бывал инициативнее.
В Толе, сразу скажу, было больше, чем во мне, отчаянности, что ли… Помню, что он украл утенка у Треневых — и сын автора «Любови Яровой» Виталий Константинович гнался за Толей с таким лицом, что при воспоминании мне до сих пор делается страшно. Поняв, что Виталий все равно его догонит, мой партнер Толя оторвал утенку голову — и швырнул остатки птицы в кусты, чтобы все равно досадить ее хозяину. На это я и сейчас не был бы способен.
Шофер оправдывался перед товарищем Сталиным, доказывая, что предпринял при езде все меры предосторожности.
Сталин же говорил, что нет, не все (меры предосторожности водитель машины принял) — можно (да и нужно) было ехать еще осторожнее.
Для товарища Сталина в нашем спектакле самым главным было докопаться до истины.
Но Толиному дедушке спектакль не понравился — и он отсоветовал нам его дальше играть. Теперь я понимаю, что этот старик с военной выправкой был мужем мамы Константина Михайловича, заменившим будущему знаменитому писателю отца. То есть отчимом отчима Толи. В Толиной родне, возникавшей эпизодически на зимней даче сорок пятого года, мне разобраться было нелегко. Спасибо, что запомнил совсем уж редко бывавших там Валентину Васильевну Серову и Константина Михайловича Симонова.
Через много-много лет, когда Толи не было на свете (он рано сгорел от вина), я читал приготовленные биографом Симонова Лазарем Лазаревым к публикации «Глазами человека моего поколения» о встречах Константина Михайловича со Сталиным — и вспомнил сразу же наш с его пасынком спектакль.
Из переделкинского народа никто тогда, кроме Фадеева, не имел возможности непосредственного общения с товарищем Сталиным, которое в пору наших с Толей драматических опытов выпало Константину Симонову.
Увидел бы одним глазком наш спектакль товарищ Сталин, что бы он подумал? Придворные драматурги — наши дачные соседи Вишневский, Погодин, Николай Вирта — от официоза на подобное расстояние не отступали. Разве что Вирта додумался до кинематографического гэга, когда в самый трудный час войны — немцы под Москвой — к Сталину в Кремль является, словно мимо шел и заглянул на огонек, старый друг; и вождь с ним совершенно откровенен, ему необходимы совет и поддержка друга.
Мы с Толей интуитивно двигались в том же русле.
Но ведь спектакля так и не видели ни отчим, ни мама Толи.
Единственным зрителем стал боевой офицер, полковник еще царской армии Иванишин — герой поэмы Симонова «Отец». Слава впервые (но далеко не в последний раз) обошла меня.
А Толю — пусть и посмертная — слава еще ждала.
Уже в двадцать первом веке на телевидении, вопреки возражениям родни (фамилии героев пришлось прозрачно заменить на Седову и Семенова), сняли шестисерийный игровой фильм о семье наших послевоенных соседей.
И Толя там — один из эпизодических персонажей.
Да так оно и было — в героической (я не иронизирую, я имею в виду прилюдную, как на подмостках, историю этой пары) жизни актрисы Серовой и поэта Симонова Толя оставался персонажем эпизодическим.
Фильм был выстроен с креном в сторону Валентины Васильевны — не биографически даже, а душевно. Рядом с женским ее миром писательский мир Константина Михайловича выглядит беднее, ординарнее, рациональнее.
Женский мир изобразить в кино легче — есть огромный опыт проб, есть верняковость наработанных приемов, есть необоримый соблазн приводить все поступки к знаменателю мелодрамы.
Мир писательства во внешнем изображении не нуждается, не может и не должен становиться натурой для кинематографа.
Чистая биография — пожалуйста.
Но я сейчас вспоминаю — и не претендую на синопсис очередного сериала.
И мне, как это ни странно самому, мир Константина Симонова интереснее, чем мир Валентины Васильевны, притом что вообще-то женский мир интересует меня всего больше — и при других обстоятельствах безоговорочно отдал бы ему предпочтение.
Между тем у меня сейчас мало общего с восторженными почитателями Симонова, с теми, кто поделился о нем воспоминаниями, составившими, по-моему, солидный том.
Восторгов у меня нет, а интерес был и остался.
Вспоминавшие о Константине Михайловиче говорят, скорее, не о нем (то ли не слишком глубоко поняли, то ли не смогли, то ли не захотели понять, что бывает удобнее и для собственного душевного комфорта), а о произведенном Симоновым на них впечатлении.
Очень похожая (или даже в точности похожая) ситуация произошла и с Александром Фадеевым.
Но у Фадеева мало текстов — и впечатление от него вынужденно заменяет текст, так им самим никогда и не сочиненный.
У Симонова же текста на десять с лишним томов. К тому же стихи его очень легки в запоминании. Я иногда с некоторой досадой обнаруживаю, какое количество строчек поэта Симонова знаю наизусть.
Досада же возникает из-за того, что в силу особых обстоятельств нашей жизни я узнал стихи Константина Михайловича в детстве, когда память ничем другим не была занята.
А Мандельштама в полном объеме я получил возможность прочесть годам к сорока.
И понимая умом (или чем там еще надо понимать такие вещи), что для меня жизненно важно, важно для всего дальнейшего моего развития, вместить в себя как можно больше звучаний Мандельштама, соединения незаемных слов, войти всем сознанием в его поэтическую речь, я ощущал с угнетающей это сознание печалью, что «переогромленности всем» мне уже не вынести — нет в памяти (а вдруг и в душе) чистого листа.
Но не Симонова же это вина? И до конца ли моя? Я мог узнать Мандель-штама и раньше доступных всем публикаций. Но то ли умственная лень (а она меня вообще-то меньше тормозила, чем физическая, биологическая), то ли желание быть, как все, а вернее, страх быть не как все, отдалили от меня Мандель-штама.
Симонов занимает меня как человек, проделавший огромную работу, но лучше всего удался ему свой образ — не на страницах книг, а в той жизни, которая все равно теперь кажется приснившейся. Кому-то она видится страшным сном, кому-то наоборот.
Я стоял у них на участке возле бочки с дождевой водой, чем-то уже перемазанный, а она спросила: «Чего же ты такой грязный, как поросенок?».
Я не знал, что ответить, засмотревшись на вырез ее кофточки в горошек — и помню вырез Валентины Васильевны почти семьдесят лет. Симонов, по-моему, про какую-то другую, еще до Валентины Васильевны, даму написал, что «вырез кончался как запретная черта», стихи я прочел позднее, тогда же обратил внимание на неуклюжесть формулировки (не может вырез кончаться, как черта, тем более запретная), но тотчас же вспомнил вырез на кофточке Серовой — и не мог не подумать, что и для раннего эротического воображения нет никаких запретных черт. Запреты есть, а черт нет.
Судьба казавшейся себе всегда независимой Валентины Серовой оказалась в самой прямой зависимости от одного стихотворения Симонова.
Она подвигла Симонова на такое стихотворение — на самые знаменитые его строчки, сделавшие Константина Михайловича в ту же минуту (или, может быть, сказать строже, на ту минуту) конкурентоспособным с любым из лучших среди живущих одновременно с ним стихотворцев.
Но судьба все равно не стала бы судьбой, не вмешайся в нее высочайшая воля.
Недоброжелатели Симонова — у отца моего есть запись к будущему сценарию, что должен быть в нем персонаж, «которому бы все завидовали, как сегодня все завидуют Косте Симонову», — любили пересказывать высказывание товарища Сталина о том, что стихи Симонова надо издавать в двух экземплярах: «один экземпляр ей, другой — ему».
Но взятая Сталиным после этой разошедшейся устно шутки минута на размышление привела его к решению напечатать «Жди меня» в «Правде».
Многомиллионный тираж главной газеты в течение все той же минуты решил дело.
Если вынуть это знаменитое стихотворение из контекста войны, ничего не поймешь. Что значит «Жди меня»?
Маршалы — Жуков или Рокоссовский — думают о том, как им, допустим, загородить фланг, сколько народу для этого понадобится, тысяч тридцать хватит или мало?
Люди, которыми закроют фланг, стратегически обречены — и вдруг «Жди меня». Не нас всех, что невозможно (и не было бы в просьбе такой и капли искренности). Но вместе с тем никто не запрещает каждому молить разрешенного на время войны Бога, чтобы ждали — и он, вопреки реальности, вернется. Симонов заменяет Бога женщиной, чем расширяет аудиторию предельно. В Бога не все веруют, а в женщин попробуй не поверь, особенно когда идет такая война.
«Жди меня» — человек не хочет погибнуть, не хочет умереть, а хочет, чтобы его ждали из боя.
Он умрет, но никто не запретит ему надеяться, что его все равно ждут.
Сталин принял неожиданное решение сделать государственно значимой эту подлинную лирику (знаменитую женщину, призванную сыграть в кино всех женщин на все экранное время вместе взятых, иначе звезде и не положено, Симонов убеждает ждать не кого-то вообще, а лично его, автора).
Сталин, возможно, вообразил себе Валентину Серову (он же все ее фильмы видел, а выпуск в прокат «Сердец четырех» даже задержал, посчитав перед самой войной фильм несвоевременным) — и кивнул мысленно, похвалил себя, затянувшись трубкой.
Но прелестная, грешная, по природе своей обворожительно неверная, живущая переменой увлечений, в искусстве отношений с мужчинами, возможно, более талантливая, чем в искусстве лицедейства, Валентина Серова должна теперь была нести крест верности за всех ждущих мужей с фронта женщин, став для страны легендой женской верности, ее символом — теперь она, как в тереме, заперта в знаменитом «Жди меня», заученном солдатами словно «Отче наш».
Опять апокриф — в разговоре о Сталине нам без апокрифов не обойтись. Когда Верховный Главнокомандующий узнал, что у второго по разрешенной им популярности маршала — Константина Рокоссовского — роман с героиней «Жди меня», то спросил: «Константин Константинович, вы не знаете случайно, за кем замужем актриса Серова?». Дважды Герой Советского Союза к тому времени ответил прямо: «За поэтом Симоновым». — «Вот и я что-то тоже об этом слышал».
А что Симонов? А Симонов, по мнению своих почитателей, повел себя благородно — привез на фронт и передал Рокоссовскому письмо от Серовой.
Почитателей бы, вникни они в судьбу Симонова (и судьбу Серовой, конечно), должно было огорчить, насторожить совсем другое.
В конце концов, измена такая же составляющая любви, как и верность.
Для Лермонтова неверность возлюбленной вряд ли послужила бы причиной прекращения сочинять стихи (хотя, как мы знаем, он и в прозе Константину Михайловичу не уступит).
Я сознательно назвал Симонова, упомянув про первую с ним встречу в снегах сорок пятого, поэтом. Ему было тридцать лет — все наиболее известные свои стихи он сочинил за военные годы, — и кто может осуждать, что ранняя взрослость Симонова (впечатление старика он стал производить вскоре после пятидесяти, красивого, богатого, знаменитого, но старика, не очень хорошо на одно ухо и слышавшего) стала клонить его к суровой (он же всегда писал про войну) прозе — и дальше он был в основном романистом (иногда, но уже много реже, чем прежде, — драматургом).
И все-таки странно, что ни строчки в стихах не появилось о случившемся в их известной на всю страну семье.
Сочинил же он стихотворение, не столь известное, как любовные стихи, посвященные им Серовой, где после долгого перерыва снова обращается к ней, чтобы сказать Валентине Васильевне, что больше ее не любит и потому вообще стихов больше не пишет.
2.
Была у Симонова редкая для писателей особенность.
Ее подметил биограф Константина Михайловича Лазарь Лазарев, сам воевавший, раненный на фронте и занявшийся, когда пришел с войны, критикой, литературоведением, в том числе изучением творчества Константина Симонова.
Казалось бы, сам воевавший, Лазарев должен был ревновать свою солдат-скую (вернее, офицерскую, но в таком чине, когда от солдатской она неотличима) войну к войне корреспондентской, где немало времени проведено и в штабах, и в ставках командующих, и в дружеских застольях с генералами и маршалами. Симонов никогда и не скрывал, что восхищается людьми власти, имеющими право посылать людей на смерть — «проволоку молча прогрызая, по снегу ползут его полки», а сам генерал Батов, чьи полки прогрызают проволоку, позволил себе улучить минуту — и прослушать южную пластинку, вспоминая испанскую девушку, которую любил, когда воевал в Испании. Симонову нравится, что выходит он из блиндажа — «что же, пора, поправив автоматы, встанут все» — продолжать войну вместе с военачальником, не только наделенным властью, но и способным на чувства к женщине. Такие же, на какие и он, Симонов, способен.
Нет, не ревновал войну к Симонову Лазарь Лазарев — признавал превосходство и первенство Симонова.
И все же подметил очень существенную писательскую особенность Симонова. Лазарев рассказывал, что, когда увидел Симонова впервые, удивился, до чего же тот похож на своих героев. Но когда познакомились они поближе, критик понял, что многое от героев он в себя привносит. Поняв, что понял больше, чем полагалось ему понимать, раз взялся он быть присяжным исследователем, Лазарь спохватывается — и добавляет, что Симонов привносит в себя от героев многое для того, чтобы стать еще лучше.
Но русская литература примеров для подражания не пишет, и в этом ее главное отличие от советской, которой обязательно нужен образец, предмет для восхищения. Скажем прямо, что литература примера приносила нашим писателям успех, а Симонову еще и славу свидетеля, с натуры писавшего свои портреты генералов. Он не кривил душой, он был в самом искреннем от них восхищении — и сумел это восхищение передать.
Другой наш сосед по дачному поселку, очеркист и тоже сталинский лауреат Борис Агапов, начинавший как поэт в группе конструктивистов у Ильи Сельвинского, тоже жителя Переделкина, к стихам Константина Михайловича (уже на политические темы) относился строже остальных — и записал в дневник: «Костя читал стихи, и весь зал был в восторге. Я подумал, может, Костя знает то, чего я не знаю. Но потом я подумал: а может быть, Костя не хочет понимать большего, чем понимают все эти люди?».
Знал бы я, что Агапов еще в сороковые годы выскажет мысль, объясняющую причину большинства литературных успехов, присмотрелся бы к нему внимательнее. А так — только и помню человека с большой лысой головой, не казавшегося мне особенно приветливым. С другой стороны, стал бы он со мною откровенничать? Да и некорректным всегда кажется рассуждать о причинах успеха знаменитого писателя, если знаешь, оказывается, пути к успеху, но сам по ним далеко не продвинулся. Кто же станет всерьез слушать тебя, а не того же Симонова, не пожелавшего понимать больше, чем способны усвоить читатели.
Гоголь вынимал из себя и Манилова, и Ноздрева, и Собакевича, да и вообще всех, включая Хлестакова. Ну и кто же хочет узнавать в себе Ноздрева? Вообразить себя героями Симонова читателю куда более лестно.
Серова и Симонов на том и разошлись, на чем сошлись.
Валентина Васильевна любила — неизменно, начиная с Толиного отца, Героя Советского Союза Серова, соперника Чкалова, — успешных, брутальных мужчин (у нее и в театре романы были возможны с артистами на роли героев). И молодой Симонов, все делавший, чтобы стать неотличимым от мужчин подобного, победительного типа, некоторое время — и с такими-то стихами — некоторое время ей соответствовал.
Возможно, не стань ее военным избранником Рокоссовский, ревность бы душила Константина Михайловича — и ей (им, точнее, обеим — ревности и Валентине Васильевне) он мог бы оказаться обязанным новым прорывом в поэзии. Отвлекся бы от героической ноты ради возродившейся лирической.
Но при Рокоссовском этого не могло произойти — Рокоссовский был типичным симоновским героем, и Симонов не сумел почувствовать того, что почувствовал бы к герою чужого романа.
Когда Серова и Симонов жили в послевоенном Переделкине, они наверняка бывали на фадеевской даче — и мне кажется очень интересным представить возможную встречу двух жен-артисток.
Жена Фадеева Ангелина Осиповна по типу своему никак не годилась ни на роль девушек с характером, ни на роль чуточку недотепы-математика, возлюбленной американизированного офицера, исполненного героем из героев Евгением Самойловым. В кино артистку Степанову в молодости вообще не снимали — красавиц, социально не заземленных, советскому экрану не требовалось.
Вроде бы, все преимущества молодости, славы, восходящей литературной звезды были и на стороне мужа Серовой, уже выходившего и на партийно-административный ранг Фадеева.
Но на стороне Ангелины Осиповны была профессия.
Я знал и знаю не так уж мало великолепных актрис, пивших и пьющих никак не меньше Валентины Васильевны — и тоже не всегда без неприятных последствий, — но никто из них почвы профессии под собой не утрачивал.
Театр и свое в нем положение оставались всего главнее — и водки, и мужчин (в конечном счете).
Ангелина Осиповна не пила, не курила, была всегда в форме — и на сцену выходила до девяноста лет, все более и более наращивая за годы, когда осталась без Фадеева, свое влияние внутри театра.
И вот что уж совсем было удивительно для привыкших к правильному образу народной артистки СССР, секретаря парткома, привлекаемой и в партийные инстанции повыше, — и в лирической линии она Серовой не так чтобы очень уж уступила: вышла книжка ее любовной переписки.
Симонов лучшую (и не только по моему мнению лучшую) свою прозу написал к тридцати годам — времени, когда увидел я его, обтиравшегося снегом. Я, как и многие, узнал о «Разных днях войны» много позже — и, тем не менее, думаю, что эти строго документальные записи ближе к поэзии Константина Михайловича его лучших, военных, лет, чем ставшая затем очень популярной проза, на мой опять же взгляд, все-таки явление удачной беллетризации записок близко увидевшего войну человека, в минуты регулярных записей еще не знавшего, вернется ли он с этой войны.
3.
Я бы не хотел выглядеть здесь эдаким критиком того, что сделал Симонов после войны, за последующие четверть века жизни в литературе.
Я вообще противник осуждения того, что, по своим спортивным ассоциациям (они мне ближе литературоведческих) назвал бы эффектом Бимона.
Уж не помню, на каких из Олимпийских игр (судя по тому, что служил я в Агентстве печати «Новости», произошло это до семидесятых годов, скорее всего, на играх в Мехико шестьдесят восьмого) чернокожий прыгун в длину из Соединенных Штатов Америки Бимон совершил прыжок, сразу же сделавший усилия всех с ним соревнующихся бессмысленными. Никто, включая самого Бимона, не способен был сколько-нибудь заметно приблизиться к результату, на долгие годы ставшему недостижимым рекордом мира: восемь метров девяносто сантиметров.
К нам в Агентство — рассказать про Олимпиаду — пришел ее участник Леонид Барковский (если не путаю фамилию). Он тоже прыгал там в длину — и до восьми метров наш гость не допрыгивал. Но вместе с ним за Советский Союз выступал и всемирно известный (со своим рекордом восемь, кажется, тридцать пять) Игорь Тер-Ованесян. Позднее Тер-Ованесян сказал надолго мне запомнившуюся фразу, что «результат (больший, чем удавался прежде) сидел во мне». Тем не менее, подавленный невероятным прыжком американца, он прыгнул за восемь метров, но недалеко за восемь.
Удрученный неудачным выступлением своих коллег, Барковский бросил неосторожную (сейчас сказали бы, неполиткорректную) фразу, что лучше бы «черные» соревновались отдельно — и только между собой.
Наш главный редактор Спиридонов не сразу уловил смысл высказывания гостя редакции — и попросил меня как сотрудника, к спорту близкого, уточнить, что он хотел этим сказать. Я немедленно перевел начальнику, что пожелание физкультурника равносильно тому, чтобы в шахматных турнирах выступали одни евреи.
Главный редактор сразу замкнулся — вслух про евреев принято было у нас говорить только в отделе кадров, и то за притворенными дверями.
Бимон же и после выступал на соревнованиях — и прыгал не дальше других фаворитов. Но какая разница? Рекорд, в отличие от большинства менее ошеломляющих рекордов, оставался в истории, — и всю Олимпиаду вывел за скобки прежних представлений о человеческих возможностях (точно не знаю, но готов предположить, что после прыжка Бимона и фармакология резко двинулась вперед, чтобы подтянуть остальных к единовременному эффекту прыжка в новый век).
Сейчас я уже почти не интересуюсь спортом и не знаю, побит ли (и насколько при помощи ли нерассекреченных допингов) рекорд Бимона.
Мне кажется, что подобные прыжки возможны и в иных областях применения человеческих сил.
Не прыжок ли, например, Бимона первая часть «Тихого Дона»?
Я против того, чтобы мы, обыватели (или менее удачные коллеги рекордсменов), злорадствовали, что за остававшуюся после рекорда жизнь рекордсмен себя больше не проявил или проявил себя менее выразительно.
Для истории (истории литературы или искусства уж точно) все равно, в каком возрасте достигнут оставшийся в ней результат — вундеркинд ли себя проявил или ветеран, от которого никто уже ничего не ждал.
4.
И все равно не избежать интереса — праздного ли, имеющего ли какие-нибудь важные последствия — к судьбе того же писателя, художника, к тому, как распределились в его биографии зоны выговоренности или, напротив, молчания.
Мне вполне хватило бы того, что поэт (и не ушедший еще из поэзии прозаик) Константин Симонов сочинил до своего тридцатилетия, совпавшего с окончанием войны, сделавшей Симонова тем Симоновым, которого все узнали. То, что Симонова сделала Симоновым война, такое же общее место в разговоре об этом писателе, как о нем богаче. Но это уже действительно не мое дело — превращаться в кассира для пересчета денег Симонова.
Симонова при Сталине покритиковали ощутимо лишь однажды — за «Дым отечества», — и то тут же высунулся с эпиграммой какой-то, не помню кто, недоброжелатель: «Ты был богат, красив и молод, все было, слава, молодечество, но что такое слава? Дым неблагодарного отечества». Эпиграммист ошибся: Симонову, как и Фадееву, критика славы не убавила, имя критика угадывалось — и критик тут же подсластил свое замечание еще тремя лауреатскими медалями. Константин Михайлович трудностей с деньгами не испытывал.
Повторив общее место о том, что Симонова Симоновым сделала война, продолжу свою мысль и цитатой из его романа, где пишет он, оценивая события сорок третьего, если не ошибаюсь, года: «впереди была целая война».
Впереди у человека, полного сил, вознесенного признанием выше дома на Котельнической, была целая жизнь.
Но, видимо, опыт этой, единицам доступной жизни показался ему несопо-ставимо беднее военной, если ни строкой он его не коснулся.
Что-то другое, по-моему, лежит за этим.
Ограничусь признанием, что во всем, опубликованном Симоновым после тридцатилетия, мне как соседу (не по даче уже, а по времени, как говорил Юрий Трифонов, сосед Симонова по дачному поселку), не хватает эгоцентризма.
По моим наблюдениям, писателя писателем делает именно эгоцентризм, в котором простым смертным негоже сознаваться, а писателю даже положено.
5.
Ребенком я мало о чем в подробностях был информирован. Не то было время, чтобы лишним забивать детям голову — и брякнуть могут лишнее, и на ненужные рассуждения раннее знание может навести.
Я не знал до девяностых годов, например, что дачу, куда во время войны вселили Константина Михайловича, занимал — еще до Евгения Петрова — Пастернак.
И поменял место дачного пребывания — переехал ближе к речке Сетунь — Борис Леонидович неслучайно.
Не хотел жить рядом с домом репрессированного приятеля Бориса Пильняка.
Там потом на первом этаже долгие годы жила наша семья.
Когда я узнал, что Симонов стал жить в том же доме, что и Пастернак, я сначала пытался вообразить, что думал поэт Симонов, очутившись некоторым образом на месте Бориса Леонидовича (и здесь легко было догадаться, что возвышение Симонова пришлось на постепенное отступление Пастернака в опалу).
Теперь же мне кажется, что ни о каком Пастернаке он тогда и вообще не думал — не занимал его вовсе Пастернак. Он думал о правоте дела, которым был занят — и не отвлекался на мысли ни о чем довоенном.
Заместитель Симонова по «Новому миру» Александр Кривицкий говорил про Пастернака: «Ну как же крупный поэт может, чтобы в стихах не было ничего о войне, о народе».
Значит, не в стихах (хотя и в стихах, наизусть помню, как герой поэмы Па-стернака, увидев из машины зарево салюта, «шествует на пункт проверочно-контрольный узнать, какую новость чествуют зарницами первопрестольной») — не в стихах, так в прозе: не станет же Кривицкий спорить с тем, что «Доктор Живаго» не о народе.
«Доктор Живаго», между прочим, сочиняемый одновременно с политическим циклом стихов Симонова и началами его прозы, и столкнет Бориса Леонидовича с Константином Михайловичем в «Новом мире», когда главный редактор истерически отклонит публикацию романа — и никогда от сознания правильности своего решения не откажется.
И в неприятии «Доктора Живаго» он искренен — они с Пастернаком вроде бы в одной стране жили, но ощущали ее совершенно по-разному.
Общим местом было мнение о неистовой трудоспособности Симонова.
Но разве мало работал Пастернак?
Только вот замечаю, что, вспоминая Пастернака, мы говорим о стихах (и прозе, кто читал), а не об исключительности его трудолюбия.
Я думаю, и эстетически Пастернак Симонову интересен не был. Скорее уж Владимир Луговской (потом описанный в «Двадцати днях без войны» с превосходством человека, храбро воевавшего, перед тем, кто не смог преодолеть животного страха; но все равно сочувственно, с любовью за прошлое, может быть). А из мировых знаменитостей — Киплинг, конечно.
В довоенном симоновском «Генерале» у венгра-генерала «в кофейнике кофе клокочет» — не отзвук ли киплинговского «Солдат, учись свой труп носить, учись…» чему-то там еще. Учись — вот к чему я — «свой кофе кипятить…» забыл, на чем (про генерала у Симонова помню лучше).
Конечно, ни в стихах, ни в прозе военного времени — никакого кофе от Киплинга. В русской армии кофе не пьют — представьте себе, что Василий Теркин после переправы станет пить кофе, а не попросит у начальника второй стопки, раз переправлялся в «два конца».
Симонов съехал с арендованной дачи в свою, купленную у Федора Гладкова на другом конце Переделкина — уже не в городке писателей, а ближе к резиденции патриарха и железной дороге. Расчет произошел — помню разговоры об этом в поселке — прямо перед денежной реформой, и Гладков, не успевший распорядиться вырученной от продажи суммой, злился на Симонова.
Корней Чуковский огорчался, что писатели в Переделкине мало говорят на серьезные литературные темы, редко читают друг другу свои рукописи — у них в дореволюционной Куоккале все было по-другому.
А Симонову такого рода общение не требовалось, он хотел обособиться — и не нравилось ему, наверное, жить на арендованной даче.
После покупки Константином Михайловичем новой дачи я увидел Толю Серова в Москве во дворе свой школы.
Первым жильем Симонова как признанной знаменитости стал дом на Ленинградском шоссе, там, где впадала в шоссе наша Беговая улица. Дом в округе называли кружевным — лоджии дома полупрозрачно закрывала витая (вроде дикого винограда) лепнина. Жили за декоративным фасадом не последние в Москве люди — директор стадиона «Динамо» Буров, например.
Толя мог и учиться в нашей сто сорок шестой школе (теперь в ней станция переливания крови) — рядом с кружевным домом была только женская. Но не учился — и зачем приходил к нам, не понимаю. Мы разговаривали с ним, как старые, но и давно утратившие связь знакомые: в разговоре не чувствовалось заинтересованности.
Я не видел Толю, но слышал, что его перевели в Чоботовскую школу — это за станцией Переделкино. Школу, знаменитую мичуринским садом (о нем писала «Пионерская правда»). Но мичуринским садом Анатолий Серов-младший не увлекся, продолжал куролесить, и не без озорной выдумки.
Кроме мемориального шалмана над прудом, был еще и в рифму ему шалман возле железнодорожной платформы.
Однажды (впрочем, не уверен, что однажды) ученик шестого, кажется, класса Толя забежал перед школой выпить водки с пивком. И как назло, не успел школьник поудобнее усесться за выпивкой, как вошла учительница — то ли случайно зашла, то ли увидела любимого ученика через окно.
Многие из нас на месте Анатолия растерялись бы. Но у героев Советского Союза пугливых детей не бывает — и Толя, галантно приподнявшись со стула, пригласил учительницу разделить с ним угощение.
Следующей инстанцией Толиного воспитания стала колония под Нижним Тагилом — не так и далеко от города, носившего имя отца малолетнего нарушителя (Чкалов, кстати, переименован, а Серов — нет, чемпион мира по боксу Костя Цзю оттуда родом).
Возвращенный из колонии Толя впервые после прерванного соседства пришел к нам на участок. И разговаривал так, как будто мы расстались вчера. Он теперь носил очки (плохо видел) — и рассказывал мне не про колонию, а про то, что первой его любовью была Наташа, принятая в семью Горбатовых сирота из Ашхабада (там в сорок восьмом году было сильнейшее землетрясение). Наташу эту я, конечно, видел и знал, но никак не мог связать с нею Толю, на старой даче не появлявшегося и потом загремевшего в колонию.
Настоящего сына Константина Симонова Алексея я увидел намного позднее, чем Толю Серова, — мне лет тринадцать уже было, на чьей-то даче играли в пинг-понг. В отрочестве я старался подавить внутреннюю неуверенность возникшей у меня привычкой язвительно разговаривать и цепляться к людям с замечаниями. Я увидел, что Алексей высовывает при игре язык — и тотчас же сказал ему об этом. От ответил, не прерывая игры: «Ты думаешь, ты — первый, кто это заметил?». И ответом своим очень мне понравился, пропала охота задираться.
Позднее, когда Алексей стал уже кинорежиссером, писателем и правозащитником, в своих воспоминаниях он изобразил Толю с меньшей симпатией, чем я сейчас попытался.
У Леши больше причин быть недовольным Толей, чем у меня. И вообще быть обиженным на то, что он у собственного отца бывал в гостях, а Толя находился там постоянно.
Справедливость, однако, восторжествовала — хорошо учившийся в школе Алексей, унаследовавший от папы исключительное трудолюбие, стал всем, как мне кажется, кем хотел стать. А избалованный писательский пасынок Толя спился и рано умер.
И все же Толя после воспоминаний Алексея, где представлен нахрапистым, но без стержня в характере, вызывает во мне сочувствие.
Он не имел возможности распорядиться генами — с его зрением нечего было и думать про авиацию. А гуманитарий из него не получился — актерский ген мамы аукнулся в нем слабо. Он женился на девушке из института кинематографии, сыгравшей в кино невесту Ивана Бровкина (был такой комедийный фильм про солдатика из колхоза, сыгранного Леонидом Харитоновым) — девушка потом училась на сценаристку, проявилась и в журналистике. Толя со своим пьянст-вом ей разонравился.
Он дружил с культурными парнями — я о нем слышал от сказочника Сережи Козлова. Сережа рассказывал, как Толя привел его к отчиму на улицу Горького — брак с Валентиной Васильевной у Симонова продолжался столько, сколько хватило у него терпения, — протежировал Козлова как начинающего поэта. Сказочник вспоминает, что Константин Михайлович был в белой рубашке со множеством оттиснутых на ней черных бомбочек (атомных?) — и, просмотрев Сережины стихи, сказал, что ему нравится строчка: «Небо голубое, стая голубей…».
Обиды Алексея можно понять, но все равно с детством ему повезло больше.
У Леши была очень умная мама (очень уважаемый в редакционном деле человек) — мне кажется, что она и помогла сыну правильно выстроить отношения с отцом. Насколько я знаю, у повзрослевшего Алексея Кирилловича (он сохранил в отчестве настоящее имя отца, Симонов не выговаривал буквы «р» и стал называть себя Константином) сложились наилучшие отношения с Константином Михайловичем.
После того пинг-понга у кого-то на даче я увидел Алексея Симонова уже в университете.
В день полета первого космонавта он увлек свой курс (или весь факультет?) института восточных языков за ограду университета.
Шли улицей Горького — я тоже увязался, не хотелось сдавать зачет по научному коммунизму у себя на факультете журналистики.
На площади Маяковского у памятника Маяковскому Леша, вполне вошедший в роль лидера, трижды крикнул «ура» — в честь первого космонавта, в честь первого поэта-космонавта (это определение мне меньше всего понравилось, но жаль, что ли, крикнуть «ура» за компанию?) и третье «ура» — в честь нас самих, на площади собравшихся.
Дальше Алеша стал декламировать стихотворение Маяковского, на всю площадь произнеся одно из тех волшебных слов, которые в книжках конфузливо обозначали только первой буквой…
Ну и уж в финале Леша на брусчатке Красной площади танцевал вприсядку — и я удивился даже, зачем он учится восточным языкам.
А у Толи родителей, в сущности, и не было никогда.
Конечно, Симонов не стал бы церемониться с Толиным шалопайством, будь это не пасынок, а родной сын. Но при таком варианте он уклонился от применения жестких мер, тем более что собственный его сын — по контрасту — прекрасно учился и без всякого принуждения.
С Валентиной же Васильевной все понятно — она продолжала жить в мире своих потаенных и явных чувств, теряла помаленьку профессию, теряла Симонова, не смиряясь с мыслью, что ее можно разлюбить — и тем более разлюбить тому, с кем она повязана легендой «Жди меня».
6.
Общим местом — опять общим местом, такое впечатление тупиковое у меня иногда создается, что все наши рассуждения (и воспоминания) о советской цивилизации сплошь из общих мест состоят, из упреков или оправданий, оттенки и нюансы некому учесть, — словом, общим местом стал упрек Константину Симонову, что во всех затеянных Сталиным послевоенных кампаниях по выкорчевыванию и робких побегов не свободомыслия даже, отнюдь, а здравого смысла, принял он самое энергичное участие, бросив еще и под ноги известно кому свою популярность, как Паратов из «Бесприданницы» шубу. Другой разговор, сохранилось ли бы у него то положение, что со временем и еще укрепилось, не поступи он так, как поступил.
Кто-то не простил ему ни Зощенко, ни космополитов.
Но все же очень многие продолжали любить писателя Симонова, восхищаться широкими жестами, очень шедшими к тому образу, в каком сумел он оставаться на протяжении всей жизни, — и рады были ухватиться за слова, произнесенные Константином Михайловичем на своем полувековом юбилее, что не все ему в его жизни нравится, не все он делал хорошо, не всегда был на высоте человеческой (слова про высоту гражданственности я намеренно пропустил — уж больно широко это понятие трактуется у нас, и мне кажется несерьезным говорить об этой гражданственности всерьез).
Полувековой юбилей Фадеева (с его клятвой быть верным Сталину) пришелся на пятьдесят первый год. Симонов был на четырнадцать лет моложе — и отмечал круглую дату в шестьдесят пятом.
Произнести ту фразу, что произнес он — притом с чувством сохраненного достоинства (и чувством зала, где преобладали почитатели Симонова), а не «по-русски рубаху рванув на груди», — в шестьдесят пятом году не такой уж и подвиг. Хотя, конечно, все-таки лучше, что он это сказал, чем опустил бы, не желая ворошить своего прошлого.
Алексей — хороший сын. И сделанное им для сохранения в новых поколениях образа отца — не только с пафосом родственника, но и с попыткой быть объективным, предупредив этим лишние нападки со стороны, — ничего, кроме похвалы, и не заслуживает.
Леша рассказал, что почти десятилетие после войны у отца на руках выступала экзема, поскольку эти годы стали для него потруднее, чем военные.
И я не спорю, что труднее, но не могу (при всем желании, будь оно у меня) думать, что экзема возникала только из-за того, что Константину Михайловичу, выполняя сталинские указания, приходилось идти против своей совести.
Гораздо больше слов, сказанных на юбилее, показался мне близким к истине резкий ответ Симонова на упрек молодых писателей оттепельного созыва, что писатели ранга Симонова продавались: «А вас покупали?».
7.
Симонов был выбором Сталина, произведшего в мыслях то, что сейчас называют кастингом.
После войны Сталину не нужны были больше Рокоссовские — от них и опасность могла исходить, отведи глаз, напоминавший бы маршалу, отбывавшему перед войной заключение, глаз тюремщика.
Теперь ему нужны были люди партикулярные.
Принято говорить, что Сталин любил Симонова (как принято было говорить про любовь вождя к Фадееву). Любовь вряд ли категория политики (сказал же Иосиф Виссарионович дочери Светлане, когда увидел напечатанный «Правдой» очерк влюбленного в нее Каплера: «А я не знал, что «Правда» существует у нас для любовной переписки»).
Конечно, в сугубой рациональности действий Сталина мог быть промельк иррационального. Но иррациональное в таком случае служило рациональному надежнее, чем само рациональное.
Сталин помнил, что даровал Симонову неслыханную популярность, разрешив печатать «Жди меня» в «Правде» (то есть вопреки принятому сделал легитимной любовную переписку).
Но теперь он хотел этой популярностью распорядиться сам, сделав вид, что поручает ею распорядиться самому Симонову.
Симонов вслед за Фадеевым и Эренбургом (как ни отнекивались от этого сам Илья Григорьевич и его верные почитатели) попал на «чертову кухню», и жить ему теперь предстояло по ее законам.
И каким бы храбрым ни считал себя прошедший войну Константин Михайлович, страх теперь мучил его куда больше, чем совесть.
Они обманывались (сильный человек в таких ситуациях всегда почему-то слабее слабого, не жаждущего ни силы, ни власти), но до конца обмануться не могли — слишком теперь много они знали по сравнению с обыкновенными людьми, и знали, чем за такое их знание платят.
Сталин бывал жесток — и, пожалуй, даже чаще бывал жесток — со своими фаворитами.
Разве мало бы ему расстрелять Михаила Кольцова, по его же поручению узнавшего про Испанию больше, чем исполнителю задания следовало знать? Был — кто же спорит? — злодейский резон в расстреле сталинского эмиссара самим же Сталиным. Но пытать Кольцова за что? Только ли ради выуживания из бедняги ложных показаний?
Думаю, что хотелось ему, чтобы про пытки Кольцова (и его показания) знали и Фадеев, и иже с ним.
Симонов вкусно потом описывал свои командировки за границу, свои встречи с Чарли Чаплином, с Иваном Буниным.
Все знают, что Сталин посылал его за Буниным, полагаясь на известность писательскую Симонова.
Но что подразумевал Сталин под возвращением нобелевского лауреата?
Публичную казнь на Лобном месте за «Окаянные дни»? Или же после знаменитого замечания партийному функционеру в литературе Поликарпову, что других писателей у него нет, он захотел вдруг, чтобы другой писатель в пику Фадееву, Симонову и даже Шолохову у товарища Сталина появился наконец?
И Симонов, выполняя ответственное поручение, пилил сук, на котором сидел вместе с другими писательскими вожаками.
И случайно ли не спешил он сам обнародовать опубликованные Лазарем Лазаревым после его смерти мемуарные записки «Глазами человека моего поколения»?
Может быть, он сам чувствовал, что новых мыслей о Сталине у него и спу-стя столько лет не появилось. Что отречься от страшных времен, в которых был он, однако, не только у всех на виду (он и потом, и дальше оставался на виду), но и прикасался к чему-то, о чем всем рассказывать и не собирался, — расскажи он о том, о чем не захотел рассказывать, другую жизнь в литературе пришлось бы (удалось?) начать.
Возможно, я фантазирую — и на самом деле все гораздо проще, ординарнее, ничего не прибавлялось к единожды не по правде сказанному?
Но дает же мне такая жизнь, как жизнь Симонова — тайная ли, явная, — повод для фантазий.
И, наверное, жаль бывает раскаиваться в такой жизни, разбив ее в угоду чьему-то свободомыслию на несоединимые один с другим периоды. Перестав быть цельным человеком, каким, несомненно, был Симонов.
Возможно, к поступкам, его не красящим, Константин Михайлович отнес тогда на юбилее свою статью в им же редактированной «Литературной газете» «Священный долг писателя» — разгневавшую Хрущева посмертной преданно-стью фаворита своему патрону.
Но этот поступок как раз красит Симонова.
При всем моем отношении к Сталину и бредовой идее его восхваления статья Константина Михайловича вызывает у меня нечто похожее на уважение — это поступок не придворного, а по-своему порядочного человека.
Он как близко стоящий к власти деятель догадывался, что новое руководство начнет свои дни с микширования былых восхвалений Сталина — и вообще постепенно сведет их на нет. Но решил прикинуться, что ничего не понимает — проверить (для необходимого ему в дальнейшей жизни адреналина) степень своего влияния при новой власти, возможности сохранить положение. И по возможности сохранить лицо.
Разъяренный Хрущев все же не решился немедленно выкинуть Симонова из политики — на него, продолжавшего борьбу за единоличную власть, понятным сделалось, что Сталина Симонов боялся, а его, Хрущева, пока не очень, не спешит брать сторону нового лидера, — и нет ли у него опоры в других претендентах на власть (наверняка же вслед за Сталиным благоволили к нему и Молотов, и Маленков).
Менявшаяся ситуация, как ни покажется неожиданным, была ему на руку.
Выражение «дальше фронта не пошлют» очень подходило к ситуации с писателем Симоновым при Хрущеве. Опала, выражавшаяся в отсылке его корреспондентом все той же «Правды» в Ташкент, для пишущего писателя никакая не опала.
А те послабления, которые помогли выдвинуться новым писателям, разрешали и ему рассказать о войне больше, чем он прежде рассказывал, — «Разные дни войны» оставались главным литературным (и жизненным, пожалуй) капиталом Симонова, валютой, обеспечивающей успех в беллетристике — он и не послал себя (сам уже) дальше военного романа.
8.
Года три назад ехал я скоростным рейсом в Питер.
Прямо под потолком вагона был укреплен телевизор с отключенным звуком. Транслировали «Живые и мертвые», двухсерийный фильм по роману Константина Симонова — и я почти половину дороги смотрел картину в немом варианте, никогда целиком ее не видел, что-то каждый раз мешало либо досмотреть до конца, либо начать смотреть с начала.
Я хорошо помнил роман — отсутствие звука мне почти не мешало.
Правда, от развития сюжета меня довольно долго отвлекали воспоминания. Почти с каждым из исполнителей ролей, кроме разве Папанова (он играл главного генерала), я был знаком или дружен — от знаменитых Высоцкого и Ефремова до моего однокурсника Володи Шебанкова — забытого или, правильнее сказать, незаслуженно не ставшего известным артиста.
Кроме Олега Табакова, затруднился бы назвать, кто еще из снявшихся в этом фильме жив сегодня. А ведь едва ли не все снимались в начале жизни — тот же Высоцкий, перекрашенный в соломенного блондина, не дольше нескольких секунд играет солдатика в кузове грузовика и больше на экране не появляется.
Я вспомнил и о том, что и меня самого не чересчур настойчиво, но звали на роль третьего или четвертого плана в эту картину.
Позвонили из группы «Живые и мертвые» с приглашением приехать на пробу — предполагали на роль фотографа Мишки Вайнштейна (Симонову прототипом для Вайнштейна послужил, кажется, Бернштейн, известный в своем кругу человек). Я спросил: «А почему на эту роль?» — «У нас снимаются ваши приятели, они говорят, что вы — очень смешной».
Я уезжал на практику в Серпухов — и вылетать из-за эпизодически-комической роли из университета (не так легко было перевестись мне на факультет журналистики) не входило в мои планы. Рискнул бы, может быть, из-за роли сколько-нибудь главной (я себя все еще видел героем), а так с легким сердцем отказался — и нисколько не сожалел, увидев в роли Вайнштейна известного артиста Зяму Высоковского.
В «Сапсане» вдруг малодушно подумал, что вот и еще один случай остаться в истории я пропустил. Но посмотрел, как проигрывает мой друг Боря Ардов, изобразивший работника райкома партии в эпизоде с Кириллом Лавровым, и решил, что не снялся в «Живых и мертвых» к лучшему — Борис хоть красивым остается на экране, а я как бы выглядел в комической роли?
Все же фильм втянул меня в себя, когда миновали мы Бологое, — и, видимо, оттого, что смотрел я вариант без единого слова, я понял, как мне кажется, свои не сформулированные прежде претензии к тексту — к тексту, а не к чему другому.
Не касаясь разных масштабов содержания некогда запрещенного романа Василия Гроссмана и премированного, как обычно, романа Симонова, мне сразу хочется сказать, что роман «Жизнь и судьба» написан большим писателем, а «Живые и мертвые» продиктован знаменитым автором.
Я знаю, что Константин Михайлович не первый из отечественных писателей, кто прибегал в работе над прозой к помощи стенографистки. И все же равнодушие к слову у человека, писавшего стихи прежде, чем обратиться к прозе, несколько удивляет.
И я заподозрил, что и с прозой Симонова происходит то же, что заметил когда-то Агапов в случае с политической поэзией, — массовый читатель следит за сюжетом и безразличен к порядку слов и к самим словам (в их заемности или незаемности). И зачем, по угаданной Агаповым логике, знать большее количество слов, чем привык читатель?
9.
Впервые после детства в Переделкине я увидел Константина Михайловича в новом (как острили, сносном — и через какое-то время действительно снесенном) здании театра «Современник».
Театр Ефремова оставался молодым, многое ждало еще «Современник» впереди, — но теперь уже он был самым модным (оставаясь протестным), окруженным самыми знаменитыми и прогрессивными людьми своего времени.
Мои отношения с главными актерами сделались не такими уже короткими, как вроде бы еще недавно было, я теперь приходил к бывшим однокурсникам или к тем артистам, кто ведущего положения пока не занял (между прочим, с некоторыми из них тесно дружил Леша Симонов, но Леша и с Ефремовым, и с Квашой оставался на приятельской ноге).
Мне показалось, что на протяжении жизни Константин Михайлович Симонов как-то корректировал свою внешность — и бывал в разные времена разным: то несколько поправлялся, то снова худел, носил когда-то длинные, зачесанные волной волосы, потом стригся короче, так красиво седел, что седина не казалась преждевременной. Я привык воспринимать Симонова всегда солидным — солидным с молодости (я-то был ребенком, когда его увидел, но фотографии тех лет подтверждают мое детское впечатление) — и удивился, когда прочел в книге Игоря Кваши, что называет он начавшего сотрудничать с их театром Симонова Костей (он, мол, посоветовал Евстигнееву занять денег на кооперативную квартиру у Кости Симонова, и Костя, конечно, одолжил Жене денег, а когда тот отдавал долг, забыл, что одалживал).
Но Симонову, в чьей жизни уже столько всякого-разного случалось, на момент появления в «Современнике» было всего-то сорок шесть лет — и ему наверняка нравилось, что придирчивая к прошлому молодежь видит в нем не советского мэтра, а своего и на самом деле современника.
Никакие антисталинские настроения не мешали артистам молодого театра помнить, как играли они в самодеятельности или «Русский вопрос», или что-нибудь еще из широко шедших после войны пьес Симонова и читали при поступлении в театральные школы «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…», допустим.
Они помнили, что Симонов — фронтовик, они не могли, при всей новизне своих нынешних взглядов (приверженности к итальянскому неореализму), перестать любить Серову в фильмах из их детства, они восхищались тем, что Константин Михайлович состоял в переписке с боготворимым ими Хемингуэем.
А может быть, как в юности случается, им хотелось поскорее выглядеть взрослыми — и дружба с несомненно взрослым Симоновым льстила каждому из них.
И все же более всего взволновала «Современник» тема предложенной Симоновым пьесы. Она была вроде бы, как всегда у Симонова, про войну, но с перенесением действия в наши дни — точнее, действие пьесы «Четвертый» происходило в наши дни, но главным становилось рассекавшее (по идее автора, ставившее все с ног на голову) воспоминание о главном событии в прошлой жизни героя. В этом воспоминании к нему, оставшемуся в живых, приходили погибшие друзья, которым и был он обязан продолжением жизни, прожитой затем, как сам он понимает, недостойно. То есть, пожертвовав всем своим сегодняшним благосостоянием, он может завершить жизнь достойно, но завершить без какой-либо надежды снова жить припеваючи, продавшись, как полагается приличному журналисту, только один раз, а не два (помните вопрос Симонова: «А вас покупали?»).
Принять такое решение в одиночестве он не в состоянии.
Правильного совета от жены (Женщины, которую он не любил, но на которой женился, как обозначена она в списке действующих лиц) он и не ждет, не верит он ее советам. Он (в списке действующих лиц автор называет этого журналиста Он) идет к Женщине, которую любил, но на которой не женился — и вот она (не принятая в советских пьесах мистика) сводит его с тремя мертвыми друзьями — теми, кто когда-то решился на побег из концлагеря, его (который Он) сохранив для будущего, коим он умно, но не достойно принесших себя в жертву героев распорядился.
И вот теперь — в итоге мучительных размышлений — он просит их взять его четвертым.
В моем беглом пересказе это похоже на пародию. Почему четвертым тогда, если сообщить миру о подлости (запущенном самолете с атомной бомбой), готовящейся правительством страны, где Он живет (а живет Он, конечно, в Америке — и все действующие лица тоже американцы), журналист должен сам — и погибшие друзья тут ни при чем. Но подразумевалось, вероятно, что, пойди он четвертым тогда, не мучил бы его страх за свою шкуру и сегодня.
В пьесе, продолжив пересказ, можно найти и еще ряд несообразностей.
Но можно и понять, что, сочиняя одновременно с большим романом пьесу, автор лихорадочно искал выход в исповедальный жанр, от которого за годы после «Жди меня» успел (или постарался) отвыкнуть.
В пьесе заметно и подражание западным, раз действуют в ней иностранцы, образцам, — при желании, кроме Артура Миллера, можно вспомнить и его переделкинского гостя Пристли. Но, вроде бы уже почувствовав своим главным автором естественного, ни на кого ни похожего питерца Александра Володина, актеры «Современника» и режиссер Ефремов ухватились за пьесу Симонова как за возможность вывести на сцену более привычного для театрального амплуа героя. Артисты есть артисты, каким бы прогрессивным ни был театр. А публика на то и дура, чтобы и в самом прогрессивном театре все-таки пойти ей навстречу, что Симонов с его опытом советского драматурга и знания публики предположил правильно, — пусть и важнее всего на тот момент было для него сотрудничество с прогрессивным «Современником».
Я бы не сказал, что в пьесе у Симонова так уж убедительно выглядел Он. Но «Современник» видел перед собой не персонажа пьесы, а Константина Симонова с его жизнью и судьбой — такими, однако, жизнью и судьбой, которые — не без помощи своего образа — Симонов сумел внушить пьесой.
В пьесе автор наговаривал на себя — на свой, вернее, переселенный для маскировки в Америку вариант, — на самом деле Симонов не женился, как его герой Он, из выгоды на богатой, но нелюбимой женщине, отказавшись от любимой.
В жизни Константин Михайлович по симпатии женился на дочке большого генерала, но сам-то был уже тогда генералом от литературы (от всего общественного строя) — побольше, чем тесть.
От любимой женщины Симонов никогда не отказывался — и это стало главной литературной удачей поэта, чью любовь к знаменитой актрисе обстоятельства (и власть, ими воспользовавшаяся) сделали чуть ли не национальной идеей.
Зачем же он наговаривал на себя в пьесе?
Прибегнем снова к домыслам — что может быть соблазнительнее домыслов?
Я бы объяснил напраслину, возводимую на себя Константином Михайловичем, как форму мужественного кокетства.
Кокетства, не вполне безобидного для самого автора пьесы, — ему (не впервые ли?) нечего было взять для себя у героя пьесы, а поделиться с ним сокровенным не получилось, Константин Михайлович мог подарить персонажу пьесы фабулу своей жизни, но не сюжет (в сюжете сам, наверное, отчаялся разобраться — отчего и стихи постепенно перестал писать совсем, грешил то ли на отсутствие адресата любви, то ли на отсутствие самой любви, иссякшей в размолвках и разрыве с прежним адресатом. А не могло ли быть иных причин, когда-то стихосложению способствующих, однако теперь мешающих?
Ефремов захотел сыграть главную роль в гриме Симонова, но от грима отвык — и на сцене оставался тем же Ефремовым, по-ефремовски упрямо ломился в открытую дверь, откровенно сердясь, что не придумал (и автора не сумел за-ставить), как сделать ее закрытой.
Автор присутствовал в спектакле записанным на магнитофон текстом о том, что вчера герою исполнилось сорок два года, а сегодня у него болела голова…
У него…
Ефремов не мог играть «у него».
Он всегда играл «у меня».
Не пьеса не удалась Симонову. «Четвертого» поставил в Ленинграде загипнотизированный именем автора Товстоногов, а верный Столпер снял в кино (еще и с Высоцким в главной роли), — не удалась попытка изменить жизнь. Не получилось вырваться из власти своего образа. Каким на самом деле был Он, сказать, как встарь — от первого лица, он не смог. И зря, наверное, пробовал.
Провались спектакль, как чеховская «Чайка» когда-то, не понятая публикой-дурой, это, возможно, встряхнуло бы Константина Михайловича, не знавшего опыта провалов, — его читатель любил его и в том, что критика считала неудачей. Но о каком провале, о какой неудаче имею я право говорить, когда относившийся прежде к Симонову с некоторым недоверием Виктор Некрасов отозвался на спектакль восторженной рецензией?
Михаил Козаков, дублировавший Ефремова, но внешне (тем более в гриме) напоминавший Симонова, играл с меньшим, чем у Ефремова, желанием быть на подмостках Симоновым — и смотрелся бледнее.
Но выросший в питерской писательской среде, относившейся скептически к послевоенному Симонову, Миша раньше других охладел и к роли, и к пьесе — и потом в своей «Актерской книге» виновником художественной, как считал он, неудачи (пусть и принятой публикой «Современника» вполне благосклонно — кроме самого Миши, когда заменял он Ефремова) считал автора, от своего проверенного лица «ни единой долькой» в итоге не отказавшегося.
Симонов и после «Четвертого» оставался для «Современника» близким автором и человеком. Из афиши «Пятой колонны» Хемингуэя мы узнавали, что пьеса идет в сценической редакции Константина Симонова. Но Симонов после первых же представлений потребовал строчку о его участии немедленно вычерк-нуть — под редакцией оказалась афиша, а не пьеса.
Отношения с «Современником» продолжились в работе над фильмом «Живые и мертвые».
Правда, еще более главную, чем у Папанова из «Сатиры», роль играл артист театра Товстоногова Лавров, а наибольшая слава за одну произнесенную фразу выпала Олегу Ефремову, сыгравшему в эпизоде танкиста Иванова.
Конечно, фразу о том, что на фамилии Иванов вся Россия держится, сочинил Константин Симонов, но Ефремов для этой фразы рожден — произнеси ее Тихонов или Баталов, впечатление было бы меньшим.
В картине по Симонову «Случай с Полыниным» Олег Ефремов сыграл такого летчика, каким автору хотелось бы, наверное, стать в первую пору любви к Серовой. Любовь к героине Анастасии Вертинской Полынина — Ефремова делала достоверным случай с придуманным (хотя была же для этого исходная натура на дорогах военного журналиста) Симоновым летчиком.
Но пьес он больше не сочинял — и не помню, принимал ли участие в инсценировке «Лопатина» для «Современника» или вообще перепоручил все режиссеру Райхельгаузу — от Райхельгауза известно, что он получил за инсценировку неслыханный гонорар (заботами, естественно, автора повести).
Не помню точно названий всех произведений, где действует персонаж, писатель и военный журналист Лопатин, но для меня он — герой «Двадцати дней без войны», лучшей, на мой взгляд, беллетристики Симонова; чувствуется, что по надиктованному тексту он тщательно прошелся своим неизменным черным фломастером.
Фильм, поставленный Алексеем Германом, то, как снялся в нем Юрий Никулин, повлияли на меня, как и на многих, но и текст не перестал мне нравиться.
Я уже свыкся с тем, что и дальше у Симонова всегда теперь будет не «Жди меня», а «Лопатин».
И здесь мне всего понятнее обыкновение Симонова подзарядиться от героя, когда он в «Четвертом» прокололся с альтер эго.
Но подробности жизни Симонова вне знакомого всем образа — жизни, редко выпадающей пишущим помимо их занятий за письменным столом, — мне все равно были бы интереснее того, что, очень может быть, гениально сыграл Никулин. Никакой Лопатин не мог иметь биографии Симонова — сам Симонов того не захотел (либо не представлял, как сделать такую биографию фактом литературы).
Мы ехали-мчались до Санкт-Петербурга в «Сапсане» вместе с женой, приглашенной на семидесятилетие Бродского, десятого мая — и фильм по роману Симонова крутили по случаю вчерашнего Дня Победы. В честь Дня Победы по телевизору показали и давнее интервью Константина Михайловича с маршалом Жуковым.
Но стихотворение про маршала по радио прочли все же Бродского: «…ветер сюда не доносит мне звуки русских военных плачущих труб…». Что-то меняется, однако, в нашей жизни.
Сочинил это стихотворение не столько нобелевский лауреат, сколько сын советского офицера, прошедшего войну.
Стихи на смерть Жукова Иосиф написал в семьдесят четвертом году — в том самом году, когда Константин Михайлович Симонов смог счесть себя удостоенным всех мыслимых советских наград, включая Геройскую Звезду, — Брежнев был к нему милостивей, чем Хрущев.
И я подумал о том, что, оставайся Бродский дальше на родине, продолжайся его мытарства и непечатание, кто знает, а не обратились бы те, кто обеспокоен был судьбой опального поэта, за помощью к Симонову — и не послужили бы еще одни цацки делу литературы.
Глава вторая
1.
Я не очень любил Корнея Ивановича при жизни.
Вернее, не любил так, как следовало любить любимого всеми детьми (и многими взрослыми) человека.
В раннем детстве он как-то меня смущал, сковывал громкостью своего артистизма — желанием (и еще каким умением) превратить любой бытовой разговор в увлекательную игру.
А я стеснялся ему подыгрывать. Превращался в бульшего буку, чем и на самом деле был ребенком.
Едем мы, допустим, дождливым днем в Москву на машине Корнея Ивановича, он сидит на переднем сиденье и рассказывает, как увлекательно накануне играли в слова, когда требовалось угадать пропущенную букву — и с нею потом все слово.
Он и мне предлагает тотчас же вступить в эту игру — пишет пальцем на запотевшем лобовом стекле «м-ма». Спрашивает, какой буквы не хватает, чтобы получилось знакомое слово. Мне лет шесть, наверное. Я самостоятельно прочел «Трех мушкетеров». Задача, поставленная передо мною дедушкой Чуковским, оскорбительно элементарна. Но я тупо молчу — и выгляжу вглухую недогадливым идиотом.
Я провожу в детстве-отрочестве довольно много времени у Чуковских на даче как товарищ в развлечениях внука Корнея Ивановича Жени — и знаю, как может быть строг к проделкам внука и его приятелей домашний Корней Иванович, и стараюсь лишний раз не попадаться дедушке на глаза.
Или вот мне уже минуло семнадцать, я только что стал студентом театральной школы. Иду аллеей классиков — главной для нас (старожилов Переделкина) улицей — и вижу Корнея Ивановича, окруженного писателями из Дома творчества (Чуковского на улице в одиночестве я видел лишь однажды за все время, что жил в Переделкине). Я вроде бы собираюсь быть артистом, но скованность при общении с Корнеем Ивановичем все еще не преодолена. И я опять выгляжу глупо. Чуковский громко обращается к окружающим: «Вот ведь странный человек. До сих пор никак не придет ко мне, чтобы прочесть монолог “Быть или не быть”». Монолог Гамлета я вообще-то наизусть знаю. Но не очень понимаю, зачем мне читать его Корнею Ивановичу. Год или два назад молодой артист Миша Козаков жил в Переделкине, репетируя с Охлопковым роль Гамлета. Миша к тому времени закончил Школу-студию, и его действительно позвали играть Гамлета на театре. Миша был знаком, разумеется, с Корнеем Ивановичем, но читал ли он ему «Быть или не быть»?
Словом, в том, что называю нелюбовью к Чуковскому, виноват я, а уж никак не Корней Иванович. И чувство тайной вины перед ним — и живым, и давно ушедшим — у меня оставалось вплоть до того времени, как дневники Чуковского были изданы Люшей и я смог их впервые прочесть; по-моему, случилось это в начале девяностых.
Не допуская и тени неуверенности на людях, Корней Иванович разрешает себе в дневниках чаще, чем можно это представить тем, кто хоть однажды видел Чуковского, сомнение в уровне своих способностей (как и положено пишущему, он бывает недоволен самим качеством своих записей в дневнике — и нередко видит, что опыт не в помощь, что опыт — препятствие).
Он не признает Марину Цветаеву, не понимает Бродского, но предпочитает длить непонимание, чем поддаться чужому мнению, пусть даже дочери, Лидии Корнеевны, с которой у отца так много общего во вкусах.
Одиночество — доминанта всех трех томов дневника.
Одинок молодой человек, избравший профессию литературного критика, сразу обратившего на себя внимание.
Одинок мужчина, смолоду женившийся на любимой женщине, проживший с нею долгую жизнь.
Одинок отец удачных, замечательных детей.
Одинок автор знаменитого «Мойдодыра».
Одинок вообще знаменитый в разных жанрах литератор.
Одинок ленинградец.
Одинок москвич.
Одинок старейший — и всеми обитателями поселка чтимый — житель Переделкина.
Одинок писатель, подвергаемый нападкам властей.
Одинок лауреат Ленинской премии.
Одинок дед, прадед и прапрадед.
Одинок проживший долгую жизнь, узнавший славу, трудившийся до последних минут жизни с юношеским азартом восьмидесятилетний старик, в равной степени, всем казалось, любивший и публичность, и рабочее уединение.
И еще я понял, что не мудрецом был Корней Иванович Чуковский, а большим артистом, сыгравшим мудреца, — и не в том ли была его главная мудрость?
Великой ролью стала для него и старость, сыгранная им по Мейерхольду на людях (Чуковский, кстати, хорошо Мейерхольда знал, состоял с ним в переписке) — и по Станиславскому в дневниковых записях.
Есть фотография — свидетельство моего очень раннего (с двух лет) знакомства с Корнем Ивановичем.
И этой фотографией-свидетельством — мы с Корнеем Ивановичем в Ташкенте, сорок второй год, стоим, разделенные щелью арыка, — мне часто случалось хвастаться.
Сейчас, между тем, при взгляде на этот снимок более чем семидесятилетней давности меня занимает другое.
Мне два года, Корнею Ивановичу шестьдесят — в стихотворении, приблизительно тогда же и сочиненном, он пишет: «Я не знал, что так радостно быть стариком…».
Старость Чуковского длилась двадцать семь лет на моих переделкинских, подчеркнул бы я, глазах — в Москве я почему-то никогда с Корнеем Ивановичем не встречался. Но в московской квартире Чуковского однажды побывал. В сорок пятом году меня привозили туда, чтобы ребенок посмотрел из окна двухкомнатной квартиры на улице Горького, как под нами пойдут в сторону Красной площади, где будет Парад Победы, который сейчас репетируют, танки (правда, танки, пока я смотрел из окна, ждали своей очереди — и танкистам раздали завтрак, они намазывали масло из упаковок на ломти хлеба).
И за все двадцать семь лет мне лишь однажды бросилось в глаза, как на самом деле стар Корней Иванович.
Я шел со станции Переделкино в сильный мороз — воздух казался пронизанным блестящими иголками, — и увидел Чуковского, как показалось мне, сгорбленного (таким никто Корнея Ивановича не видел), упрямо-тяжело ступавшего валенками. Он сворачивал с улицы Тренева на свою аллею, один, без спутников, зрителей не было, и дал себе послабление ненадолго побыть стариком.
Ему тогда только-только приближалось к восьмидесяти — и еще столько всякого предстояло. Каждый год добавлял ему успеха, известности, удивления, что старость у него проходит так, а не иначе; добавлял публикаций и денег: детские книжки Чуковского переиздавались непрерывно.
Единственно, чего не смогла у Корнея Ивановича Чуковского отнять советская власть, — это его старости.
Притом что в самом ее начале — между шестьюдесятью и семьюдесятью — власть еще как придиралась к нему.
Вместе с тем не сказал бы, что победил он одним долголетием — он побеждал всей протяженностью жизни. Просто в глубокой старости сделалось вполне ясно, что он победил.
Главный конкурент Чуковского в цехе детской литературы Самуил Маршак (они, между прочим, почти одновременно переехали из Питера в Москву, опасаясь серьезных неприятностей) бывал к власти куда лояльнее (если не сказать уж прямо, куда искательнее — три Сталинские премии просто так на грудь талантливых писателей не вешают).
А какой из Корнея лауреат, когда в стране, где большая часть населения распихана по коммуналкам, в каждую комнату по пять-шесть человек вколочено, дети спят в полушаге от койки родителей, выходит не сочтешь какое по счету издание «Мойдодыра» — и там Мойдодыр выбегает из маминой из спальни (а у папы тоже, что ли, есть отдельная спальня, это зачем?). Ну, допустим, сочинил эту ахинею Чуковский еще до революции, когда до коммунальных квартир еще не доросли. Но для советских детей из коммуналок трудно вам, Корней Иванович, вычеркнуть совершенно лишнюю спальню?
У меня долго-долго хранилась расписка Чуковского, что первый экземпляр книжки «Бибигон» автор обязуется подарить мне. В авторском исполнении я «Бибигона» уже слышал — и ни одна из вещей Чуковского (а в ту зиму сорок пятого года вообще ни одна) не волновала меня так, как история этого Бибигона — маленького человечка, прилетевшего к своей Арабелле (тогда же, вроде бы, переименованной в Цицинеллу, но имя Арабелла нравилось мне больше).
В «Бибигоне» действие (или часть действия, «Бибигона» я с тех пор не освежал в памяти) происходило на досконально известном мне участке перед дачей Чуковских. Индюка Брандуляка я, врать не буду, не видел. Но с тех пор заинтересовало меня преобразование жизни в литературу. Или, может быть, превращение литературы в главную (для меня) реалию жизни?
Первого экземпляра «Бибигона» я не дождался. «Бибигона» запретили — Корнею Ивановичу не привыкать было к тому, его и за какую-то военную басню (где мартышка становилась пулеметчиком) секли в газетах.
Вроде бы, и не понять сегодня, что не устраивало власть в «Бибигоне».
Я уверен, что критика всех новых басен, сочиненных Корнеем в советское время, — месть за не исправленного им «Мойдодыра», настолько зачитанного детьми, что запрещать его вовсе тоже показалось бы не совсем политически верным.
Детская литература нужна была советской власти как никакой другой. Власть видела необходимость в конструировании нового человека — и когда же, как не с детства, полагали наверху, надо и начинать, не откладывая, социальное конструирование. Много позднее, в иные, как некоторым показалось, времена, книжка о детском писателе Льве Кассиле (тоже нашем, из Переделкина) так и называлась — «Главный конструктор».
Очень нужны были детские писатели — и таких упрямых, как Чуковский, рациональнее было перевоспитать, исправить, выжать из него все, на что старик способен, но не отказываться вовсе от его услуг.
«Мойдодыр», оставаясь автору укором за мамину спальню, не переставал быть и кормильцем, и защитником.
У советских детей должна быть своя классика — пусть пока воспитываются на ней (гигиена в государственном масштабе никем не отменена), а про мамину спальню все равно не поймут.
Кстати, случай с маминой спальней показывает, что не писатель идет за читателем, а читатель каким-то образом приноравливается к странностям и капризам автора (вроде, ни в какие советские ворота — тем более квартиры, повторяю — не лезущая мамина спальня).
Власти пришлось смириться с популярностью этого старика и даже найти в ней прямую пользу — утверждать именем Чуковского авторитет необходимой ей как рычаг воздействия на завтрашнюю публику детской литературы.
Власть дала ему понять, что Маршаком, Михалковым и Барто она довольна больше — и то, что старикан суетиться не захотел, вызывало и некоторое уважение. К тому же многократным Сталинским лауреатам в хрущевские времена тоже пора было дать понять, что свет на них клином не сошелся.
Помощник Хрущева Владимир Лебедев (помогавший Твардовскому с публикацией Солженицына) много сделал и для того, чтобы входившую в моду медаль с изображением не менее популярного, чем Корней, дедушки нацепить на неприлично пустующий пиджак Корнея.
За детскую литературу премировать Чуковского было бы не совсем педагогично — те, кто надо, помнил, что вдова изображенного на медали дедушки много крови попортила в свое время сочинителю «Мойдодыра» (под «Мойдодыром» я объединяю все знаменитые работы Корнея Ивановича для детей).
И выход был найден. Премию Чуковский получил за книгу о Некрасове.
Думаю, что такой вариант и Корнея Ивановича больше устраивал.
Он не показывал виду, но репутация советских лет — исключительно как автора для детей — его тяготила. «Я очутился в узком промежутке. Ведь я мог дать не то, что дал. Что мне давалось ради шутки».
Это не из «Одолеем Бармалея» — это никогда не сочинявший для детей Сергей Есенин, стихи которого Чуковский, не сомневаюсь, хорошо знал.
2.
Запись от 26 ноября 1939 года (я еще и не зачат): «Тут еще Женя, мой внук, изнервленный, болезненный ребенок, свалившийся на мою старую голову неизвестно для чего и почему».
Но дальше начинается война, гибнет на фронте сын Чуковского Борис (Боба) — отец пятилетнего Жени (мама Жени к тридцать девятому году была с Бобой в разводе, он женат был на другой, ребенок никому оказался не нужен), — и когда, за это время родившийся и доживший почти до пяти лет, я узна┬ю поближе Чуковских зимой сорок пятого, то пойму, что семья Корнея Ивановича состоит из трех человек — он, Марья Борисовна и внук Женя. Они уже неразделимы. Женя делается бабушке и дедушке ближе, чем взрослые Лида и Коля со своими семьями. Женя для них — и память о погибшем Бобе.
В пятьдесят пятом году умирает Марья Борисовна.
Дед и Женя остаются вдвоем.
Но Жене исполняется семнадцать — он, оставаясь с дедом под одной дачной крышей, отдаляется от него. Лидия Корнеевна с Люшей живут на московской квартире, и опыт подселения к ним студента-первокурсника Жени не кажется никому удачным.
Я все годы до поступления Жени в институт остаюсь с ним приятелем.
В свои семнадцать я тоже поступаю в институт (в Школу-студию при МХАТе) и снова начинаю регулярно видеться с Женей на Большой Ордынке у Ардовых — с Борей Ардовым мы вместе учимся и дружим.
Но Женя Чуковский на Ордынке, а затем и на Можайке (теперь Кутузов-ский проспект) — это уже третий сюжет.
А я не успел сказать про второй.
Второй сюжет — отношения с Чуковскими моих родителей (и мои тогда уже в этой связи — долгое детское приятельство с Женей все-таки не может быть совсем не связанным с отношениями взрослых).
В книге воспоминаний о Чуковском есть фотография, запечатлевшая трех его внуков. Взявшись за руки, они идут мимо открытой, повернутой к даче Катаевых веранды в сторону калитки (не той, что при воротах, а той отдельной, таинственной, тропинкой наискосок связанной с песчаным островком перед входом на веранду).
Самый высокий и старший Николай (по-домашнему на всю жизнь — Гулька) ведет родного брата Митю и двоюродного Женю.
Фото датировано сорок седьмым годом — Гульке четырнадцать лет, Жене — десять, Мите — четыре. Это время, когда я — мне семь лет — не первый год знаю Женю и Гульку (а на маленького Митю пока не обращаю внимания).
Когда смотрю на фотографию, удивляюсь, как невысок (ненамного выше Мити) Женя.
Он не в породу Чуковских, где все, в общем, рослые, крупные. Красивые — в какого, например, красавца вырос Митя (он и на папу Николая Корнеевича очень похож, и на маму Марину Николаевну, интересную, по общему мнению, женщину).
Женя еще и ленив, и несобран, что для Чуковских нетипично (правда, у меня есть подозрения, что и Гулька не так уж далеко ушел от Евгения Борисовича в отсутствии фамильных качеств).
Но Женя необычайно энергичен, изобретателен — в некотором смысле и предприимчив. Помню, как предлагает он деду выгодно продать радиоприемник из автомобиля, на что Корней Иванович отвечает, что как-то привык зарабатывать «перышком» — и все иные пути обогащения его мало интересуют.
Не могу сказать, что у меня было счастливое детство — я вообще-то не люблю его и вспоминать (погружен был чаще во взрослые, грустные мысли, возраст унижал меня, хотелось скорее сделаться старше — и не оттого ли сегодня я веселее, что нет больше желания становиться старше), — но и до сих благодарен Чукеру, приобщавшему меня постоянно к своим затеям, сделавшим мое детство интересным, несмотря на внутренний дискомфорт.
В городе — в школе и во дворе — я сразу становился элементарнее (и точно так же тяготился элементарностью, как и странностью, более терпимой в Переделкине, чем в Москве).
Но ведь и Женя Чуковский был по-своему странным, однако странностью своей, в общем-то, гордился. Не старался скрыть ее, как я, а, напротив, старался странностью привлечь к себе внимание. Он казался мне естественнее других сверстников — в нем все, чего остальные стеснялись, было напоказ.
В компании нашей были дети покрепче, поздоровее Жени (я на три года был младше, но гораздо сильнее Чукера). Но со своей оригинальностью он не то чтобы верховодил, но ни перед кем не тушевался.
Весу (или загадочности) в детском обществе ему придавало и отсутствие родителей. Отца, скажем, не было и у Толи Серова, но был отчим Симонов. Погиб на фронте отец у Ильюши Петрова (Катаева), но была мама Валентина Леонтьевна — всем мамам мама.
Если с дедом — у Корнея Ивановича в дневнике немало записей, где он выражает недовольство Женей, справедливое, как могу я и сейчас подтвердить — Чукер какие-то элементы непослушания себе и позволял, о чем и записи в дневнике, то сопротивляться наставлениям бабиньки Марьи Борисовны он, в общем, не решался.
У меня сложилось впечатление (и дневник тому в подтверждение), что в семье Чуковских Марья Борисовна была самой главной.
Коля и Лида жили отдельно — и ее главенство распространялось целиком на Корнея Ивановича (меня тронуло, что в очень давнем, времен их молодости, письме она называет его Колей — образ Корнея Ивановича сложился окончательно не только задолго до моего рождения, но и до рождения моего отца, все знали Корнея Чуковского таким, каким и хотел он всем представляться, но вот и Колей Корнейчуковым для кого-то он не переставал быть).
Марья Борисовна была из тех писательских жен, которые сами ничего не пишут, но мужья доверяют их литературному вкусу, охотно подчиняются, всецело доверяя тому влиянию, какое такие жены оказывают на них ежечасно.
Марья Борисовна говорила (после инсульта тихо и с запинками): «Женя хороший мальчик. Но очень нервный».
Марья Борисовна почему-то очень хорошо относилась ко мне (чем я гордился, слышал с малолетства, что в нее влюблен был Маяковский, которого Корней Иванович чуть ли не с лестницы спустил).
На том месте, где сейчас библиотека Чуковского, стоял когда-то сарай с очень вместительным погребом — и в этом погребе мы (Павлик Катаев, его двоюродный брат Ильюша Петров, Чукер, я и еще кто-нибудь на менее постоянной основе, Дима Кассиль, например) бессмысленно, с точки зрения старших, проводили время.
Корнею Ивановичу не составило труда предположить, что в погребе имели место курение, ненормативная лексика и прочее.
Он собрал нас однажды в лесу на поваленном дереве (не помню, елке или сосне) — и рассказал, что был такой хороший писатель Аркадий Гайдар (знакомый Корнея Ивановича), сочинивший книжку про Тимура и его команду — умных и трудолюбивых детей, помогавших старым, больным и сиротам.
Корней Иванович предложил нам назваться в честь погибшего Гайдара «гайдаровцами» — тоже делать добрые дела.
Мне было лет восемь, остальным побольше — чего в таком возрасте не пообещаешь?
И мы обещали покончить с курением и с матом.
Чуковский сказал, что в течение дня обязательно надо посвящать час труду. Дерево, на котором сидим мы сейчас, надо распилить — и потом расколоть на дрова.
Вот с этой частью программы мы справились — пилить дрова мы все любили, приучены были после войны.
С матом и курением получилось сложнее.
Не сам даже мат (или курение) разрушил наше гайдаровское сообщество, а склонность некоторых из нас к ябедничеству.
Ничего бы не случилось страшного, оброни нечаянно кто-нибудь из нас по привычке нехорошее словцо, не узнай об этом Корней Иванович от стихийно возникшего в нашей среде ябеды.
И мы поняли, что не доросли нравственно до персонажей Гайдара (разве что до хулигана Квакина) — и собрания в погребе с курением и, естественно, матерщиной продолжились.
Позднее Корней Иванович своими знаменитыми библиотекой и кострами для детей взял реванш за поражение с гайдаровцами.
Много еще лет прошло, прежде чем я догадался, что главные мои университеты — это разговоры. В настоящих университетах я скорее делал вид, что учусь, а университеты разговоров были моими. В них я мог оставаться бесконечно — это я, который за первые сорок пять минут лекций уставал, как на заводе.
Затрудняюсь сказать, красноречив ли был Чукер. Но Женя повторял в разговорах то, что говорили при нем взрослые — дедушка, бабушка, их знакомые (из того же ушедшего для масс мира, в каком продолжали жить Марья Борисовна и Корней Иванович).
Я был ребенком — и не самым сметливым, не самым прилежным ребенком — и всерьез заговорить ни с бабинькой, ни с дедом Жени Чуковского я не мог.
Но я сообщался с ними через их внука — другой звук, другой тон, другой слог доходили до меня, как с другой планеты.
С внуком и Марья Борисовна, и Корней Иванович говорили внутри дома, в кругу семьи, языком, обществом уже утраченным, — а в разговорах вне стен дома они становились понятными собеседнику, совершая как бы синхронный перевод.
Чукер старался говорить на языке школы и улицы, но и в его громкой речи проскакивало что-то тихое и точное, притаившееся в словах, вышедших из употребления вместе с былыми носителями этих слов.
Я ездил по вечерам с Женей в Москву на машине, участвовал во многих его проделках — иду сегодня мимо дачи, вижу пожарную лестницу на чердак, вспоминаю вроде ничего не значащие разговоры на чердаке.
И понимаю теперь, что посредством разговоров с Женей что-то из дома Чуковских (только этому дому принадлежащее) я все-таки вынес — и с этим жил дальше и, надеюсь, живу.
Марья Борисовна отцу моему симпатизировала, чем, возможно, определились отношения нашей семьи с Чуковскими (притом что к матушке нашей Марья Борисовна была равнодушна, а Корней Иванович, как и сама матушка считала, ее недолюбливал).
О том, из чего и как складывались отношения с Чуковскими, я задумался много позднее, когда давно уже не было на свете ни Марьи Борисовны с Корнеем Ивановичем, ни отца с матерью.
А в детстве мне казалось само собой разумеющимся, что Чуковские всегда рядом — и когда заборов не было, а я до их дачи добирался вившейся между деревьев тропкой, и когда огибал заборы, но путь все равно занимал минут пять.
Я приходил к Жене, отец бывал не реже раза в неделю у Корнея Ивановича, Корней Иванович раз в месяц и Женя куда чаще бывали у нас. Матушка без крайней необходимости к Чуковским не ходила и Марью Борисовну чего-то не помню у нас, но Марья Борисовна часто болела и мало где бывала.
А что вообще отца моего, к неравным дружбам никак не склонного, могло связывать с Чуковским? Чем мог быть интересен Корнею Ивановичу ничем пока особо не проявивший себя молодой писатель — восьмого года рождения, когда Чуковский не просто уже печатался, но и водил знакомство со всеми литературными знаменитостями России? Откуда, кстати, и отец, познакомившийся с Чуковским уже в Переделкине перед войной, мог знать, что Корней Иванович был когда-то известнейшим критиком, а не просто тем детским писателем, каким в первую очередь числился он в советскую пору?
Не слава же автора «Мойдодыра» потянула отца к Чуковскому. Чуковский представлял для него недостижимую культуру исчезнувшего мира, как бы ни полагал он себя самородком.
В переписке Корнея Ивановича с дочерью Лидой фамилия Нилин возникает в сорок первом году. Чуковский не просто рассказывает дочери о неприятностях, постигших нового соседа, но и выражает ему сочувствие. «Человек он, конечно, темноватый, — замечает он, — но, ей-Богу, не хуже других». Дальше он говорит дочери о талантливости темноватого соседа — и чувствуется, что вывод он этот делает не по прочтении какого-либо текста Нилина, а из увлеченности его устным рассказом.
Лидию Корнеевну похвала Корнея Ивановича не убедила — она и десять лет спустя упрекает своего батюшку за непонятную ей близость отношений — не помню уж, про кого она говорит из живших тогда в переделкинском Доме творчества друзей-писателей, что «лучше бы он к тебе ходил, чем Павел Нилин».
Но Лидия Корнеевна бывает на даче нерегулярно — и повлиять на отношение Деда (как называет она Корнея Ивановича) к ненравящемуся ей соседу не удается.
После смерти Марьи Борисовны отношения еще укрепляются.
Не помню уж характер (и контекст) послания Чуковского отцу, но помню фразу, что он (отец) завещан ему Марьей Борисовной.
Лидия Корнеевна, тем не менее, упорствует. Это видно по ее письму Алексею Ивановичу Пантелееву, близкому другу Лиды (в моей семье Лидия Корнеевна всегда называлась без отчества — Лида Чуковская). Пантелеев сообщает, что едет за границу вместе с Нилиным. Лида пишет: «…предполагаемый спутник Ваш (наш сосед) — человек престранный. Писатель отличный, человек же — решительно не разбери-бери».
Для Лидии Корнеевны оценка «отличный» весьма редкая, но даже такое признание не повернуло ее в его сторону.
Возможно, говорила в ней и какая-то обида, отец мог обидеть и своим отношением к ней — без особого почтения. Через много лет он напишет у себя в дневнике, что никто, кроме этой старой больной женщины, не проявляет сегодня настоящей смелости. Тогда же он мог быть с нею и небрежен, мог видеть в ней только дочь Чуковского — и не знать ее личных качеств и заслуг.
Корнею Ивановичу и отцу случалось и обижать друг друга, и друг на друга обижаться. Но как-то мирились — до серьезных ссор никогда не доходило.
Помню, как отец обиделся на что-то — и ушел со дня рождения Корнея Ивановича. А на следующий день Корней Иванович пришел к нам — и жаловался матушке на «невозможный характер отца».
Читал я как-то в газете записанный журналисткой рассказ академика Вяче-слава Всеволодовича Иванова (по-нашему, по-переделкински, Комы, — я не знаком с академиком лично, но тоже с детства в разговорах именую Вячеслава Всеволодовича Комой), где, рассуждая о своеобразии характера Корнея Ивановича, он приводит пример, как возмущался на дачных аллеях Нилин, когда узнал, что похваленному Корнеем Ивановичем его роману в разговоре с другими обитателями поселка он дает совершенно противоположную оценку.
Может быть, отец и возмущался — упаси меня Бог спорить с таким авторитетом, как Кома, намного ближе, чем я, с Чуковским знакомым.
Но когда я прочел про этот случай в газете, мне сразу вспомнился эпизод в Коктебеле пятьдесят восьмого года. Мы сидим в столовой за столиком с красивой молодой дамой. Она тоже из Переделкина — и когда разговор заходит о наших знаменитостях (и о Корнее Ивановиче в частности), отец тоже вспоминает, развлекая даму, как любит Чуковский высказать тебе что-нибудь одобрительное — и тут же, выйдя за калитку дачи, где был с визитом, первому же встречному сказать, что вот ведь мальчик думает, что он писатель, а на самом-то деле… и дальше не стесняется в язвительных выражениях.
Красивой дамой, от души посмеявшейся над коварством Корнея Ивановича, была первая жена Вячеслава Всеволодовича — Таня.
Странные бывают совпадения.
Что-то похожее, однако, вполне могло быть. Свой провалившийся роман «Поездка в Москву» отец давал читать Корнею Ивановичу чуть ли не в рукописи. Никаких похвал автору Чуковский не высказывал. А вот перенесшая инсульт Марья Борисовна хвалила (хотела, наверное, приободрить отца после стольких лет неудач). Но это Марья Борисовна хвалила — не Корней Иванович.
Записи об отношениях с отцом в дневнике Корнея Ивановича, с одной стороны, навели меня на параллельные и встречные воспоминания, а с другой — обострили мой интерес к подробностям отношений внутри литературной среды вообще.
Корней Иванович был единственным, кто прошел через тридцатилетнюю жизнь моего отца в Переделкине.
И если у Чуковского такой близости знакомых, как Нилин, набиралось в нашем поселке десятка полтора-два, то у отца столь долгого соседского общения ни с кем больше не было.
Из дневников Корнея Ивановича я узнавал много нового, неизвестного мне или толком тогда не понятого. Я имел и редчайшую возможность сопоставить мною увиденное с его записью.
Что-то из не привлекшего внимания Чуковского, но мне казавшегося интересным, когда перечитывал в очередной раз дневники, я мысленно помещал среди его записей за то же самое время.
Сорок седьмой, судя по всему, год. Корней Иванович пришел к нам вместе с Женей. Женя лихо съехал — лицом вперед — по перилам лестницы, ведущей на террасу. Я же съехать так, как Чукер, не решаюсь. Но когда никто на меня не смотрит, съезжаю по тем же перилам на животе. Тем не менее Чуковский, вроде бы, увлеченный разговором со взрослыми, мой маневр заметил — и громко меня похвалил.
Тот же год, та же терраса, Корней Иванович без Жени.
К отцу приехал режиссер из Малого театра Цыганков — постановщик отцовской пьесы. Пьесу долго репетировали — видимо, не очень хотели ставить. Отца недавно крепко поругали за фильм. Малый театр — театр правительственный. Большой охоты работать с автором-штрафником у театра, видимо, нет.
Актерам пьеса вряд ли нравится — она про колхоз, за современные пьесы театры поощряют, — но в Малом справедливо больше любят классику, Остров-ского (не того, который «Как закалялась сталь», а с памятника перед фасадом). Сначала пьесу ставит старый режиссер Прозоровский. Потом постановку перепоручают более молодому и успешному Цыганкову.
И вот Цыганков сидит на ступеньках той лестницы, на чьих перилах пытался я повторить трюк Чукера. Режиссера знакомят с Корнеем Ивановичем. Корней Иванович шумно приветствует режиссера — говорит, как все мы (все они) тут (в Переделкине то есть) устали от медлительности Прозоровского. И рады, что теперь дело в надежных руках — и все мы (все Переделкино, можно подумать) с нетерпением ждем премьеры.
Цыганков на глазах приободряется. Автора пьесы он знает в основном по идеологическому постановлению о фильме «Большая жизнь», но Чуковского-то, как все граждане, — с детства. И вот сам Корней Иванович Чуковский, автор «Мойдодыра», проявляет такую заинтересованность к работе над малоудачной пьесой.
Та же терраса лет через двенадцать, год, скорее всего, пятьдесят восьмой, но отец с Корнеем не на лестнице, а в плетеных креслах — отец читает свой путевой дневник, он был в круизе, побывали в разных странах, а Чуковский при советской власти еще ни разу не выезжал за рубеж.
Корнея Ивановича не столько заграница интересует, а, как всегда, текст, — он энергично (лет ему ненамного больше, чем мне сейчас, но меня тогда удивила его подвижность) встает со своего кресла — и заглядывает отцу через плечо — удивляется: «Это что? Вот так прямо пишете, без поправок и зачеркивания?».
Я догадываюсь, что Кома Иванов счел бы это воспоминание сыновьим желанием выгоднее преподнести отца — и предположил бы, что Чуковский восхищается иронически.
Размышляя о характере отношений отца с Чуковским, буду придерживаться дневника Корнея Ивановича.
Тем более что там не так и много прямых похвал спутнику в прогулках по переделкинским тропам (я почти дословно цитирую надпись, сделанную Люшей после смерти деда на его фотографии моему отцу, она, правда, к «переделкинским тропам» добавила «и жизненным»).
Например (запись за 7 декабря 1957 года): «Как отвратительны наши писательские встречи. Никто не говорит о своем — о самом дорогом и заветном. При встречах очень много смеются — пир во время чумы, — рассказывают анекдоты, уклоняются от сколько-нибудь серьезных бесед. Вчера были у меня: Алигер, Берестов и Нилин, Нилин рассказал два анекдота (дальше на полстраницы пересказ анекдотов). Вот таких рассказов у писателей множество. А о чем-нибудь путном ни звука».
Или (запись от 7 марта 1963 года): «Был вчера у Нилина. Он читал мне прелестные рассказы (вариа)…».
Или (запись от 19 июня 1964 года): «Вечером гулял с Нилиным. Он на словах страшно левый. Бранит Хрущева за то, что тот сказал в Дании заносчивую речь. «Ему бы поучиться у датчан сельскому хозяйству. Ведь как-никак маленькая страна, 5 миллионов жителей, а кормят молочными продуктами половину земного шара. Зачем такое зазнайство». Нилин пишет сейчас о Бурденко и рассказывает случаи гражданской доблести Бурденко (т.е. его мнимых выпадов против советской власти)».
Или (запись от 10 декабря 1964 года): «Вечером встретил трех партийцев: Елизара Мальцева, Павла Нилина… (имя третьего партийца Люша не разобрала). Они гораздо левее беспартийных, их отзывы о происходящих реформах — ироничны».
Или (запись от 25 мая 1968 года): «Гулял с Нилиным. Он говорит, что вчера, бродя по улице Калинина, он понял: кончилось старое, начинается новая эпоха, новые люди».
Или (продолжение записи от 23 июля 1968 года, где Корней рассказывает, как талантливо изображает Сталина отец): «…С Нилиным это часто бывает. Он пишет с упоением большую вещь, рассказывает оттуда целые страницы наизусть, а потом рукопись прячется в стол, и он пишет новое».
Но чаще в записях без пересказа разговоров — просто гуляли, или Корней Иванович пригласил отца на обед после очередного костра для детей, по случаю какого-нибудь домашнего торжества.
3.
Хоронили Чуковского в ограде с Марьей Борисовной и совсем недалеко от могилы Пастернака. Выступление отца на похоронах Корнея Ивановича имело такой либеральный эффект, что, подумал я (на похоронах не бывший), выступай он на общественном поле почаще, новых литературных успехов (с ожидаемой от него смелостью) могло и не потребоваться.
Речь над могилой Чукер каким-то образом записал на магнитофон, а позд-нее я читал ее в изложении Мити и Юлиана Оксмана, заодно изобразивших (причем Митя не хуже знаменитого Оксмана) обстановку, в какой происходило выступление отца, и вообще ситуацию, неожиданно сложившуюся вокруг похорон Корнея Ивановича.
Мне показалось, что людей либерального толка удивили не так сами слова отца о тоненьком слое, именующемся интеллигенцией, и не только его обращение к покойному, словно остались они наедине, а то, что он вышел выступать вопреки желанию руководителей похорон.
Заканчивался шестьдесят девятый год — очередной позыв начальства к строгости спроецировался вдруг на похороны старика Чуковского.
И выразить персонально эту строгость выпало Михалкову. Держаться строгим на разных представительных писательских собраниях ему было не привыкать — и он эту строгость осуществлял с видимым удовольствием, не отказывая себе и в юмористических выпадах, что иногда получалось у баснописца и непроизвольно.
В середине шестидесятых годов на собрании московских писателей выбирали руководящие писателями органы — правление, кажется, или президиум. И Евгений Евтушенко в знак протеста, что не включили в список избираемых кого-то из молодых, давно получивших читательское признание (кажется, Василия Аксенова), предложил тогда и Шолохова из этого списка вывести — он же не москвич, зачем его выбирать в московское правление.
Сергей Владимирович заволновался — и заикание от волнения усилилось — «пи-пи-пи-пи», — долго кричал он, обращаясь к нарушителю спокойствия Евтушенко. Наконец, фраза у Михалкова сложилась: «Пи-пи-перестаньте корчить из себя политического клоуна!».
Шестьдесят девятый год вам не шестьдесят пятый. И государственный человек Михалков понимал, что и у гроба Чуковского какие-нибудь бессовестные вольнодумцы могут позволить себе протестные или, по крайней мере, несанкционированные выражения.
И все же на похоронах Чуковского привычной уверенности в себе у Михалкова слегка поубавилось. Чуковский для него не мог до конца перестать быть Чуковским — и было Сергею Владимировичу не по себе.
Когда-то Женя Чуковский читал мне его талантливые стихи, где Михалков хотел представить собственные похороны: «Понесут по улицам длинный-длинный гроб. Люди роста среднего скажут: он усоп…». И были там слова: «Не ходить к Чуковскому, автору поэм, с дочкой Кончаловского, нравящейся всем…».
Желание отца сказать какие-то слова на кладбищенском холме застали его врасплох. Никто никому не собирался грубить. Отец сказал: «Отойди, Сережа», — и взобрался со своей хромой ногой поближе к гробу. По словам Мити Чуковского, растерянный Сергей Владимирович только твердил: «П-паша, П-паша…». Но не отталкивать же?
После речи на похоронах сдалась и Лидия Корнеевна.
Теперь на годовщины отец приглашался с той же регулярностью, как было при жизни Корнея Ивановича. И у той публики, что собирала Лида, он проходил неплохо. Толя Найман, во всяком случае, пересказывал мне потом реплики, бросаемые отцом за столом, оценивая их как остроумные.
Но в какой-то из разов, когда приглашенный Лидией Корнеевной отец подходил уже к воротам дачи Чуковских, он обратил внимание на большее, чем обычно, количество машин с дипломатическими номерами — и всегдашняя его осторожность взяла верх, на приемы к Лидии Корнеевне он ходить перестал, вскоре вновь утратив к себе интерес либеральной общественности.
4.
Перескакиваю через четверть века вперед.
Из Горького (из ссылки, кто забыл) вернули академика Сахарова.
Живу совсем другой жизнью, чем жил в шестидесятые. То есть я-то живу, как и жил в шестидесятые (чем и жил в шестидесятые, точнее), а все вокруг живут уже по-другому.
Они по-другому, а я по-прежнему (а в изменившемся времени это и означает по-другому).
Дела, какое бы надо (давно пора), не делаю. Но и от дела не бегаю — и хоть в чем-то перемены во второй половине восьмидесятых коснулись каждого. Мы с одним малым сочиняем в Переделкине на даче (отец умер, но мы пока живем в литфондовской даче) сценарий по его роману.
Он съездил в Москву — и вернулся с новой идеей. Он в хороших отношениях с известным режиссером Наумовым — и тот не против сделать у себя в объединении на «Мосфильме» картину про академика Сахарова.
Мы встречаемся с Наумовым и редактором объединения, известным киноведом Верой Шитовой. Наумов фантазирует возможный сценарий — фильм он предполагает игровой, но с моментами вкрапления живого Сахарова. Я, как всегда, удивляюсь элементарности мышления известных людей. Но ничего не говорю — лишнего я наговорил на несколько жизней вперед. И потом сама идея фильма про опального академика мне нравится.
Загвоздка в том, говорят Шитова с Наумовым, что познакомиться с академиком непросто — немногих он принимает.
Я изображаю человека того круга, где не может быть подобного рода проблем — говорю, что позвоню Лидии Корнеевне Чуковской, и она уж как-нибудь с академиком сведет. Имя Лидии Корнеевны производит на присутствующих впечатление — и мои акции возрастают, соавтор мною гордится.
Но дома я спохватываюсь, что самостоятельного знакомства у меня с Лидой нет. Правда, книгу свою «Записки об Анне Ахматовой», выпущенную за границей, она моей матушке с дарственной надписью прислала, что было актом доверия — изданные за границей книжки приравнивались к самиздату.
Но я подумал, что лучше все же обратиться за протекцией к братьям Ардовым — они для Лидии Корнеевны люди из дома, где останавливалась Ахматова.
Боря Ардов звонит Лидессе (как из подражания Ахматовой зовут на Ордынке Лидию Корнеевну), она говорит, что, конечно же, Сашу Нилина примет.
Приезжаю в квартиру на улицу Горького, из окна которой летом сорок пятого смотрел на танки, занятые в Параде Победы.
Лидии Корнеевне восемьдесят. Но выглядит она, как выглядят люди, до-стигшие наконец успеха — есть в ней внутреннее свечение, седина кажется нарядной.
Лидия Корнеевна говорит, что Андрею Дмитриевичу она, если мне нужно, позвонит. Правда, Елена Георгиевна (Боннэр) держится не так, как во времена, когда они с Люшей посылали им в Горький клюкву (или какую-то другую ягоду, не расслышал). Но какая разница — это их дело, как держаться со старыми друзьями по возвращении в Москву.
Но зачем тебе (она говорит мне «ты», что придает нашей исторической встрече домашность), зачем тебе Сахаров, если ты хочешь делать кино? Ей, Лидии Корнеевне, недавно делал операцию на глазах офтальмолог Федоров — вот, по ее мнению, персонаж для фильма. Я догадываюсь, что из-за плохого зрения Лида смотрела кино лет сорок назад — и предложение мне кажется трогательным. Я говорю, что про Федорова снимут фильм и без меня. И возвращаю ее к Сахарову.
Лида мою просьбу выполняет — предупреждает Сахарова о предстоящем звонке. Звоню. Трубку берет Боннэр — я ссылаюсь на Лидию Корнеевну, и она тут же передает трубку Сахарову.
Я излагаю академику замысел фильма о нем. Он с удивившим меня смешком говорит, что не очень верит в санкцию верхов на такой фильм: «Награды мне еще не возвращены». Договариваемся созвониться вновь — теперь я знаком с академиком Сахаровым. Фраза про награды меня сначала чуть коробит — зачем ему награды. Но я уже настраиваюсь на фильм — и внушаю себе, что награды не самому Сахарову нужны, а всему диссидентскому движению как аргумент в полемике с властями.
И я бы позвонил наверняка Сахарову еще раз, если бы не встретил во дворе Лешу Симонова. Он рассказал, что ему звонила Люся (он так называл Боннэр) и спрашивала про меня, из какой я семьи. И Леша дал мне (и моей семье) наилучшую аттестацию.
Мне вдруг расхотелось делать картину про Сахарова. И ни Сахарову, ни Наумову я больше не позвонил.
Глава третья
1.
За два или за три года до кончины Валентина Петровича я лежал в писательской клинике и там услышал, что умер Катаев. Молва нередко хоронит знаменитых людей прежде, чем они на самом деле умирают.
Я не то чтобы поверил, но мгновенно представил себе пустую, с темными окнами дачу в ночи — и не счищенный с крыши снег, огромный, на больничную подушку похожий сугроб. Я не мог и подумать, что Валентин Петрович Катаев может умереть не в Переделкине — он для меня от нашей дачной местности неотделим.
Мне всегда казалось, что любой пейзаж в прозе Катаева пропущен через тот переделкинский пейзаж, что видел он каждый день из окна кабинета на даче. И случайно ли «Алмазный мой венец», где вся жизнь писателя, вся молодость, не в Переделкине проведенная, завершается видом острых силуэтов черных елок на берегу Самаринского пруда.
Я думаю, что и прожил бы он дольше, не начнись у него на даче ремонт — и он был вынут из привычного пейзажа.
В этом пейзаже ничего не могло стать помехой для его работы — все происходившее вокруг него оказывалось, как теперь сказали бы, в теме.
Внуковский аэродром с нами рядом — самолеты пролетают низко, — и время от времени начинается общее писательское ворчание, что самолеты мешают литературной работе. Сейчас авторитетных для властей писателей в нашем поселке нет (и есть ли они в других дачных местностях). Но недавно еще какой-нибудь доброхот ходил по дачам писателей с именами и собирал подписи под петицией — запретить полеты лайнеров над крышами наших коттеджей.
Ельцин, еще не ставший тем Ельциным, которого все узнали, но уже лидер московских коммунистов, приехал к нам в Переделкино, точнее, в Дом творчества писателей — поговорить с писателями про их нужды.
И один из проживавших в ДТ (привычное у нас сокращение названия Дома творчества, звучащее куда менее нелепо, чем полное имя заведения, полезного, но претенциозно декларированного) некто Тверской (возлюбленный барменши) по прозвищу Мсье Талон (он ничего после инфаркта не писал, но замечателен был тем, что распределял между писателями продовольственные талоны в лучшие столичные гастрономы, за деньги на тот момент ничего купить было нельзя, — Тверской никогда наверх, где размещался кинозал, не поднимался, но для встречи с главным коммунистом поднялся) попросил Бориса Николаевича своей властью устранить помехи литературному творчеству — пугающий гул от бреющего полета лайнеров.
Борис Николаевич пообещал разобраться — и в ту зиму самолеты больше не летали.
Через какое-то время полеты, однако, возобновились — и мы поспешили объяснить этот казус ослаблением власти Ельцина, ставшего президентом.
2.
А у Катаева «Вертер» заканчивается тем, что автор всплывает на поверхность сознания из самых потаенных глубин сна, вобравшего в себя все предшествующее повествование, — и видит «нормальное, солнечное переделкинское утро, вертикально проникающее в комнату сквозь синие полосы занавесок».
«И рейсовый самолет с грохотом проехал как бы по самой крыше» — и влетел в текст, вывел на коду (как любил говорить мой приятель сказочник Сергей Козлов).
Но прежде чем обратить наше внимание на самолет, Валентин Петрович уточняет, что «изголовье кровати было придвинуто к самому подоконнику». И он «протянул руку, отвел занавеску и увидел жаркое солнце и хвою».
И я тут же увидел утреннюю катаевскую дачу — окно, соседнее с окном, уже упомянутым Катаевым, но утро более раннее, до начала жары, нагревшей хвою.
Это было на четверть (если не больше) века раньше — «Вертер» еще не написан, но наверняка живет в сознании автора.
Ребята и девочки постарше взяли за обыкновение ночные прогулки по нашему кругу. Меня и моего сверстника Диму Кассиля родители не хотели выпу-скать из дому ночью. Потом все же согласились — мы вышли с ним, бродили до рассвета, но никого из старших не встретили — им прогулки надоели.
Я расстался с Димой у ворот их дачи (Кассили и Катаевы жили на соседних участках) и двинулся к своему дому мимо дачи Катаевых, когда в окне у Катаевых обнаженные женские руки энергично распахнули «синие полосы занавесок» — и я увидел жену Валентина Петровича, прекрасную Эстер, как показалось мне в первую секунду, ню, но на самом деле только топлес.
Валентин Петрович пережил к середине восьмидесятых своего соседа Чуков-ского — и мне, перестающему постепенно верить в чудеса, понятным делалось, что время поджимает.
Но все равно казалось мне, что умрет Катаев каким-то непостижимым до сих пор образом: в тексте.
Умер же Корней Иванович в дневнике — на последней его странице — на самом верху тетрадного листка: всего одна, из последних сил собранная шаткими буквами строчка: «24 сентября. Ужасная ночь».
Катаев не вел дневников. Содержание последних его книг освобождало от тренинга регулярных записей сверх того, что в работе.
Дневник — великий жанр, жанр будущего.
Но запись от первого лица — не формальное «я», а объемное ощущение всем своим организмом сию минуту записываемого. И у Катаева в тексте это было — и я думал, что он и уйдет в тексте.
Не может в моем возрасте не интересовать человек, который в пору подведения итогов опубликовал вещи, заставившие говорить о новом Катаеве — по-сле семидесятилетия он работал еще лучше, чем прежде, — наиболее сильная проза (в отношении художественном и прочем, хотя прочее сейчас меня мало занимает) написана на восемьдесят третьем году жизни.
Новый Катаев предпочитал писать от первого лица, не в точности помня, какой он человек (плохой, хороший, разный).
Напомню слова Пастернака про Мейерхольда — «Вы всего себя стерли для грима».
Про Катаева тянет сказать, что он всего себя стер для слов.
Пожалуй, в сочинениях от первого лица Катаев скорее артистичен, чем исповедален. Но уж какой он есть.
Помню, пришли к отцу в гости Адамович и Гранин. И Гранин с места в карьер стал ругать недавно опубликованный «Алмазный мой венец». Моя матушка не умела брать инициативу в разговорах — тем более при таких знаменитых и прогрессивных нарасхват людях (Адамович с Граниным после гостей шли прямиком на премьеру к Любимову на Таганку). Но из мешавшего ей всегда чувства справедливости сказала все-таки: «Но написано очень хорошо». «А разве это главное?» — очень строго сказал ей Гранин.
А что главнее, Даниил Александрович, если вы работаете писателем?
Мне кажется, что упреки Валентину Петровичу связаны со своеобразием его участия в общественной жизни, далеко не всех щепетильных людей устраивающего.
Что считать цинизмом (наиболее частый упрек Катаеву)?
Наверное, едва ли не все поведение его в общественном плане.
Во всех отвратительных компаниях — кого бы из лучших писателей ни травили (Зощенко, Пастернака, Солженицына) — он проявил себя, как прямо сказал про Катаева один поэт, «негодяем».
Но этот же поэт говорит, что ему жаль Валентина Катаева (вкупе с Алексеем Толстым) — и этим он, очевидно, хочет сказать, что, совершая неблаговидные поступки, Валентин Петрович вредил своему дару.
Мне бы очень хотелось согласиться с поэтом безупречной репутации, но вряд ли наделенным такого же богатства даром, как осужденный им прозаик (хотя Катаев и в стихосложении не слаб).
Но, к огорчению всех благородных и порядочных людей, рискну сказать, что дару Катаева ничего не вредило.
Конформизм Валентина Петровича, к сожалению, не во вред дару. Более того, своим конформизмом Катаев защитил тот образ жизни, в каком этот редкий дар развивался.
Конформизм его был обеспечен безразличием — Катаев, множество раз присягавший революции, вслух сказавший (и не в годы такой уж реакции, а во времена послаблений), что революция спасла его, Валентина Петровича, вполне бы и без революции обошелся. Но раз она случилась и победила, он служил ей, как служил бы всякому победителю, не вырывавшему, однако, из его рук перо, которое он надеялся превратить в золотое, как у Бунина (из одноименного катаевского рассказа). И ему это в известном смысле удалось, с той лишь разницей, что Иван Алексеевич ни с кем никаких договоров не заключал, а по договору, подписанному Катаевым, он до конца дней должен был оставаться совет-ским писателем, отклонявшимся все же иногда от согласованного курса на расстояние таланта.
Он прав — революция (в форме вслед за революцией пришедшей советской власти, исказившей и те достаточно спорные в историческом плане лозунги, предложенные переворотом доверчивому миру, испугавшемуся, впрочем, грубой силы) спасла нашего дачного соседа от участи также Бабеля, Булгакова, Олеши, лишив, правда, Валентина Петровича как писателя, преуспевающего при любых обстоятельствах, какой-либо легенды или даже загадки (хотя загадка Катаева, конечно, есть).
Да, Катаев — не в этом ли его никого сейчас не занимающая загадка? — преуспевал бы при любом господствующем социальном строе.
И не «Вертер» ли тому лучшее подтверждение! Злейший враг революции, рекламируемой Катаевым в более ранних его вещах, вряд ли обладал столь жестокой к случившемуся наблюдательностью, какая оказалась у беспринципного Катаева. Он просто направлял ее, как зенитчик — прожектор (военная специальность Валентина Петровича, между прочим, артиллерист).
3.
Советская власть с какого-то момента ничем ему и не мешала — у него с ней установились рыночные отношения. В немолодые уже годы он торговал («а я товаром редкостным торгую», пишет Ахматова) Лениным — он ей «Маленькую железную дверь в стене», а она ему ежегодные посещения Парижа (и Валентину Петровичу, и сыну его Павлу) — отец любил Париж с первого приезда туда в шестнадцатом году, и Павлик полюбил уже в шестидесятые, кажется, годы, тем более что мама его, Эстер Давыдовна, родом из Парижа, с улицы Риволи.
Советская власть не могла помешать ему писать, как не могла — впрочем, советская власть все могла, что я дурака валяю — помешать любовнику любить любовницу в том смысле, что не могла эта власть вконец убить основной инстинкт, а у Катаева таким же инстинктом была любовь к самому процессу письма, что при таком природном даре очень от многого защищало его, и без того защищенного социальным безразличием.
Ну и везением (везение тоже будем считать судьбой). Не был обделен Катаев везением — не все же он мог вычислить, как физик-теоретик из анекдота.
Все любили Олешу больше, чем Катаева, — и я, пожалуй, люблю Юрия Карловича больше.
У Катаева нет «Зависти» — он не завидовал, как ранимый индивидуалист Олеша, победителям, сразу же примкнул к ним «Временем вперед» — в каком-то большом, но опять же в ту минуту мало кого интересующем смысле изменил Ивану Алексеевичу Бунину с Маяковским. Избавился от зависимости — и так можно и стоит, по-моему, сказать. Но в суматохе советских буден он все же держал в уме, что был одобрен, и как еще одобрен, будущим нобелевским лауреатом — это добавляло знаменитому советскому писателю невидимое, но им самим-то ощущаемое измерение. От своего изобразительного блеска он и во «Времени вперед» не отказался — ни один из требуемых властями романов на современную производственную тему не был написан с таким литературным щегольством, с удовольствием, несмотря на заданность.
С удовольствием Катаев писал всегда.
В самом неудачном все из-за той же давящей на писательский организм заданности романе — с удручающе банально, по-советски звучащим названием «За власть Советов» — сквозь множество без эстетики написанных страниц проявляется и страница, сочиненная в свою силу.
В романе про войну у Катаева среди партизан в одесских катакомбах есть и московский мальчик Петя (сын ставшего взрослым Пети из «Паруса», альтер эго Катаева не в одном из его сочинений), и местная девочка Валентина (случайно ли имя девочки у Валентина Петровича — не выстраиваются ли им имена в некую лирическую систему?).
Девочка чуть постарше мальчика и за год в катакомбах расцветает. И к мальчику, с которым вчера еще цапались из-за всяческой ерунды, начинает относиться уже отчасти по-матерински. Петя видит, как у Валентины начинается любовь со взрослым молодым человеком, и сам еще не догадывается, что любит ее — за него догадывается автор, замечая, что любовь Пети к ставшей другой у него на глазах девочке была любовью, ко всему еще и в горьком смысле этого слова, без чего, наверное, самая первая любовь невозможна (как, наверное, и последующие — горький смысл, может быть, и возникает оттого, что за самой первой любовью последуют новые и тоже не будут последними).
«Валентина ни разу не приснилась Пете, но все, что снилось ему теперь, было ею».
В мемуарном романе Василия Аксенова я прочел очень похожую фразу — и понял, что в Аксенова, который при чтении «За власть Советов» был заметно (на восемь лет) постарше меня, она тоже запала: среди строго повествовательного текста будто набрана была курсивом (но весь-то ведь и фокус, что не курсивом, а тем же самым шрифтом, что и остальные фразы).
Олеша записал, что Катаев проехал мимо него по улице Горького в машине, как в огромной, блестящей комнате.
Но мания величия была не у имевшего машину Катаева, а у безлошадного Олеши.
Олеша почувствовал эманацию изящества, исходящую от рукописи (не машинописи) «3ависти» — и заставил себя думать, что на все происходящее смотрит теперь из вечности.
Катаев такой роскоши позволить себе не мог: он не отваживался быть нищим и морить семью голодом.
И не противопоставлять же лень (пусть и вынужденную) сидящего целыми днями (и обычно без денег) в кафе «Националь» Олеши ежедневному труду конформиста Катаева.
Я хочу лишь напомнить еще об одном, выгодно отличающем Валентина Петровича от многих и многих даре Катаева.
Он не только литературу (как многие и многие) любил — он любил литературную работу, ту работу, что многим и многим казалась рутинной (и им приходилось к ней себя принуждать).
Бедствующий Олеша, автор «Зависти» и «Трех толстяков», не мог теперь заставить себя заняться малыми формами — тем, чем они вместе с Катаевым кормились в молодости.
А Катаев и в большой славе не гнушался юморесками и фельетонами — не гнушался и не стеснялся этой работы, доставлявшей ему такое же удовольствие, как и прочие литературные занятия. Ему бы ни при каких гонениях не грозила нищета. Другое дело, что выстраивал он стратегию жизни так, чтобы не стать объектом гонений, опасных для всех писателей.
Вообразите какой-нибудь «Цветик-самоцветик» либо юморески и фельетоны (вроде катаевских) в собрании сочинений, допустим, Константина Симонова (Катаев медленно, а все же приближался к нему по регалиям), — но разве Константин Михайлович пишет лучше Валентина Петровича?
4.
Дачный участок Катаева — между участками двух детских писателей.
Правда, Корней Иванович после войны обращался к детской аудитории старыми (и похоже, бессмертными) сочинениями, вроде «Мойдодыра».
А Кассиль и хотел бы вернуться к взрослой прозе, но теперь уже все получалось для детей (для того юношества, которому давно надо было перейти на серьезное чтение, но умственная лень мешала).
Что мог сделать Лев Абрамович, если по-катаевски лихо изображенный им в «Швамбрании» младший брат Оська, когда стал взрослым, был расстрелян?
В довоенном журнале «Пионер» была опубликована подборка детских сочинений. Авторы подписывались с непременным указанием возраста — Володя, допустим, Скворцов, 12 лет. И на той же полосе — стихотворение Валентина Петровича, подписанное: Валя Катаев, 37 лет.
Жонглируя по-газетному словами и понятиями, можно смело сказать, что детство для Катаева оставалось неиссякаемым святым колодцем.
В «Святом колодце», с которого начинается новый Катаев, в самом начале есть сцена, метафорически объяснившая мне замысел романа (ну не повести же — по вложенному в эту вещь сливочному маслу обобщений).
Катаев обращает наше внимание, что у старика, моющего бутылки возле списанного с натуры святого колодца на берегу Сетуни, — речушки шириной в ручей, но для фантазеров-писателей своего былого судоходного значения не утратившей, — количество бутылок в мешке не уменьшается.
И смысл колодца в том, чтобы хватило святой воды — смыть со стенок каждой бутылки винный и водочный осадок.
Смыть прежние грехи.
Прежний бы Катаев подхватил бы за Маяковским, навязанным ему временем, которое торопили они оба (укротив желание в нем разобраться), заверение, что чистит он себя для более дальнего заплыва в давшуюся им с Владимиром Владимировичем революцию.
Но Катаев новый говорит жене (нет сомнений, что списанной с Эстер Давыдовны) о вечности.
Валентину Петровичу приблизительно столько же лет, сколько мне сейчас, когда о вечности — перед тем, как в ней раствориться — думать всего соблазнительнее.
5.
И все же, если верить Катаеву, для всей своей прозы сохранившему детство как место действия (из какого бы возраста ни вспоминал о нем), сподручнее (хотя руки здесь ни при чем) думать о вечности именно тогда. С этим Валентин Петрович и прожил жизнь. Я бы добавил, что жизнь в литературе — но для него иной и не было при всем объеме взятых им от жизни вообще чувственных удовольствий и развлечений, которые без успеха в литературе он бы и не мог себе позволить.
От памяти о море, о воздухе и вообще обо всех вещах, среди которых он жил в детстве, он никогда не хотел и вряд ли мог отрешиться.
Вещей этих становилось все меньше, они исчезали вовсе. С хищностью, подстегнутой утратами, он осваивал (усваивал) новые, обретал вкус к их названиям и вкус обретенный умел передать. Ему нравилось находить место новым предметам в привычном звучании фразы, как для новой мебели. Красную мебель, фигурально выражаясь, он не выбрасывал, но приживлял к ней у себя в квартире мебель новых поколений, чуть иронизируя и над тем, и над другим, и над своею способностью не быть старомодным, находить уют (и комфорт) во всем новом. Стиль его жизни и прозы бывал вместителен, ему нравилось и находить простые и вместе с тем неожиданные сравнения — телевизор сравнивать с человеческим мозгом, а «Боинг» над океаном, что особенно подкупало молодых, с мухой над кипящим молоком.
Мне кажется, что Катаев для своей периодической таблицы оставлял в похожем на телевизор мозгу клеточки для новых вещей, понятий и явлений (например, росчерком молний завизированную грозу) — сюда он азартно впишет найденные им названия или сравнения.
За «Юность» — журнал того же характера своевременности, как театр «Современник» (они почти ровесники) — Катаеву многое простится, а еще больше поставлено будет в заслугу.
Журнал для начинавшейся литературы — это же какое везение для молодых писателей: не стучаться в старые двери.
Сверстники Катаева сердились на пригретых им молодых коллег, что откровенно подражали иностранцам, вчера еще у нас не публикуемым, да и в самую оттепельную страду публикуемым выборочно.
Кого-то мы так и не узнали или узнали с опозданием на целую жизнь, к моменту опоздания прожитую.
В предвзятом отношении к современным зарубежным авторам (своего отца, например, вспоминаю, хотя он и русских современников не читал) сказывалась воспитанная всем образом литературной и всей окружающей жизни косность наших битых-перебитых или погубленных собственной осторожностью совет-ских стариков (и в пятьдесят лет — все равно стариков).
Никто не хотел думать о том, что иностранцы взяли от русских классиков, скажем, Достоевского, многое из того, что советским соотечественникам возбранялось.
Старикам невдомек было — или стало? — что идет процесс, напоминающий шунтирование (неизвестное тогда медицине), когда кровь к закупоренному сердцу идет обходным путем.
Российская классика в Россию же и возвращалась, тщательно изученная за кордоном, где происходила нормальная литературная жизнь, не связанная державными предписаниями и поощрениями.
Неожиданные нарекания у части публики вызвал «Алмазный мой венец» — талантливый перевертыш привычных представлений о том, какими должны быть мемуары, в каком тоне следует говорить о фигурах общеизвестных (хотя в начале восьмидесятых не так-то и много мы знали о Мандельштаме, например).
Я бы назвал катаевский текст игрой в мемуары.
Повод для необычного романа, где сам стиль документа опровергнут — и взамен ему предложен стиль, всего более подходящий для пересказа на три четверти забытого сна, но сна, не переставшего мучить желанием вернуться в него таким, каков ты сегодня. А все остальные будут такими же, какими были тогда. И уж по ходу повествования автор будет — на то игра — меняться с ними местами (и временами). Так я понял «Венец», который привлек меня авторской раскованностью. Притом что к играм в литературе я равнодушен — возможно, не дорос до них эстетически.
Главной претензией к автору «Венца» было: «Чего это он себя с ними равняет?»
А если и так? Это дело автора, когда он выходит на соревновательное поле. Зачем заниматься литературой, если на соревнования с лучшими в твоей профессии ты не претендуешь?
В чем угодно можно Катаева обвинить, но в тексте у него ни перед кем нет страха, что проиграет он в сравнении. Именно отсутствие страха парадоксально не оставляет его в проигрыше.
Приходилось мне и слышать, что он завидует мировой славе Солженицына.
Славе, может быть, и завидует, но не Солженицыну — по тем задачам, которые поставил перед собой автор «Архипелага», он крайне далек от Катаева, ни при каких обстоятельствах не считавшего для себя возможным быть хоть в чем-то не заодно с правопорядком.
Мне вообще почему-то кажется (могу, конечно, ошибаться), что Катаев не до такой степени, как положено знаменитому писателю, честолюбив. Не представляю, ради чего мог бы он пожертвовать комфортом, необходимым ему для свободного вождения пером по бумаге (здесь, при всем своем конформизме, он каким-то чудом всегда оказывался свободен), — а крамольными мыслями он счастливо для себя не был обременен.
Запрещенной у нас славе Александра Исаевича завидовать он не мог — благорасположение начальства было для него важнее.
А мировой славе Солженицына (к нам, кстати, тоже доходившей поверх за-претов) мог, наверное, завидовать. Но и одного бы дня Александра Исаевича Катаев не согласился бы прожить ради любой славы.
Ему вполне хватало того, что соседи дачные — Леонов или Федин — оставались в прошлом, а он был единственным действующим классиком на Аллее классиков.
6.
И вдруг талант неожиданным образом выводит его на тему почти такой же (или просто такой же), как у Солженицына, запретности: изначальная бесчеловечность советской власти, и в центре ее жестокости — ЧК.
Все наработанное послушание Катаева, все полученные им ранее награды играют — по-своему неожиданно, по-своему и закономерно — на то, что новая вещь без очень большого скрипа проходит в наиболее раздражающем цензуру журнале — в «Новом мире».
Время другое (семьдесят девятый год), Твардовского давно нет, Солженицын под глухим запретом, а многолетний член редколлегии (и при Симонове, и при Твардовском) публикует крайне острую (как тогда говорили) повесть — и еще озаглавленную строчкой из Пастернака «Уже написан Вертер» (вряд ли цензор уточнил, что ей предшествовало и что за нею последовало — «Я не держу, иди благотвори, ступай к другим, уже написан Вертер, а в наши дни и воздух пахнет смертью, открыть окно, что жилы отворить»). «Уже написан Вертер» — это вам не «За власть Советов» — притом что «власть советов» в катаевском «Вертере» очень даже при чем.
При иных обстоятельствах вещь Валентина Катаева импонировала бы наиболее продвинутой части общества. Но в обстоятельствах, какие тогда (и не только тогда) сложились, высочайшие литературные достоинства «Вертера» (кроме того, что это лучшая вещь Катаева, она и во всей нашей прозе советского времени одна из самых лучших) понимания не встретили.
Чем же провинился злодей (тут ему уже все прошлое готовы были припомнить) Катаев?
Он даже и не особенно подчеркивал — впрочем, и подчеркивал, конечно, описанием специфической внешности персонажей — что в одесском ЧК служили люди определенной национальности.
И вот на Катаева с его чекистами (в дальнейшем тоже расстрелянными) ополчились умные и тысячу раз более прогрессивные люди, узнавшие здесь гонения по национальному признаку (уже разрешен был выезд евреев из страны, но государственный антисемитизм отменен не был — и сейчас, когда он упразд-нен, трудно представить тогда не жившим, сколько судеб он поломал).
Но ведь Катаев не из головы выдумал и героев, и ситуацию. Что же ему оста-валось — ждать времени, когда упразднят антисемитизм? Хоть один человек верил тогда в подобный поворот?
Конечно, репутация конформиста, утвердившаяся за Валентином Петровичем, вынуждала наиболее уязвленных подозревать автора в служении темным силам, которые хотели бы убедить нас, что все беды революции произошли из-за евреев.
Но подобная точка зрения никак не должна была диктоваться властями, когда сложилась уже традиция считать, что все жестокости революции оправданны.
В редакционной врезке (никак не обойтись было без указующих пояснений), предваряющей публикацию, все злодеяния революции (в поставленной Мейерхольдом пьесе Олеши героиня, сыгранная Зинаидой Райх, вела свой список как благодеяний, так и злодеяний революции) относили за счет Льва Троцкого.
Но тогда, учитывая национальность Льва Давыдовича, все еще более усугублялось, — и никто Катаева за художественные достоинства прощать не собирался.
При желании и я могу найти резон в упреках Катаеву.
Но если запреты в литературе будут исходить с противоположных сторон, писателю, кроме как повеситься, ничего не остается, а Валентин Петрович не из тех, кто уходит из жизни добровольно, — и у меня не хватит предвзятости стать на сторону противников даже не столько Катаева, сколько «Вертера».
Эйнштейн назвал антисемитизм тенью еврейского народа. И одессит Валентин Катаев, до конца дней говоривший с одесским акцентом (не будем отождествлять этот акцент с еврейским), вряд ли способен был повлиять на ситуацию — в ту или в другую сторону.
Я догадываюсь, что многим свободомыслящим и достойным людям претит сама мысль, что конформист Катаев в своей прозе оказывается более протестным автором, — талант всегда смелее.
Это такой же печальный факт, как и ревностная служба евреев в одесском ЧК сразу после революции.
7.
Уже в новом веке о нашем поселке сняли для телевидения фильм, на несколько вечеров рассчитанный, — и среди прочих старожилов Переделкина вспоминала прошлое и Евгения Валентиновна Катаева.
Женя сказала: «Нилины наши друзья». При моем отношении к семейству Катаевых мне это слышать было приятно. Но к тому времени я приучил себя, что никакое преувеличение (и в самую лучшую для тебя сторону), никакая (даже малейшая) неточность, хоть сколько-нибудь искажающая реальную действительность, не должны оставаться незамеченными в личном анализе происходившего с нами со всеми.
Женя не сочла нужным, правильно истолковав отношения между семьями (нашей и Катаевых), обратить внимание посторонних нам телезрителей на не самые добрососедские отношения между главами семейств.
Эстер Давыдовна сказала как-то моему отцу (отец к Эстер относился очень хорошо, предпочитал одновременно с нею смотреть кино в ДТ, вспоминая, как она громко смеется по ходу сеанса) со всей своей очаровательной непосредственностью: «Как вас любит наш Павлик, он буквально не дает Валентину Петровичу и полслова плохого сказать о вас». Из чего нетрудно было сделать вывод, что в кругу семьи Катаев своего критического отношения к Нилину не скрывал.
Что-то похожее происходило и у нас. Отец, правда, не говорил о Валентине Петровиче плохо, но всегда с долей насмешки — и далеко не всегда по делу (хотя и давал всегда понять, что в книгах Катаева видит лишь первоклассную беллетристику и ничего более). Потомок крестьян, он, например, смеялся над тем, что сын преподавателя реального училища Валентин Петрович косит у себя на участке траву (под Льва Толстого). Если матушка наша говорила, что Катаев всегда очень приветлив с детьми, отец обязательно добавлял, что и с молодыми женщинами — тоже (можно было подумать, что сам он меньше любит молодых женщин, чем Валентин Петрович).
Мы с матерью как почитатели прозы Катаева всегда старались брать его сторону — что же плохого в том, что он косит траву и неравнодушен к молодым женщинам?
Я не собираюсь сейчас вникать в психологические (возможно) мотивы встречной неприязни отца и Катаева (я не так-то уж коротко знал Катаева и не во всех случаях понимаю отца). Меня, однако, несколько удивляло, что не продлились хорошие отношения довоенных и послевоенных дачных лет.
Но у нашего отца они и ни с кем не продлились.
Шла зима то ли сорок четвертого, то ли сорок пятого года, — поскольку я июльский ребенок, зимой сорок четвертого мне не было четырех, а зимой сорок пятого — пяти.
Мы играли на участке у Катаевых. Втыкали в сугробы сосновые ветки — якобы мы сажаем фруктовые деревья. В реальность игры сильнее всех поверил кузен Павлика и Жени Лева — сын сестры Эстер Давыдовны (они с Инной, дочерью тети Павлика и Жени, у Катаевых жили обычно все лето — и были для нас, переделкинцев, своими; а тут Лева гостил и зимой). Лева забеспокоился, что Саба — дворняжка, бродившая вокруг нас — может съесть все яблоки, которые скоро вырастут.
Когда все яблони были посажены, мы перешли играть в пустой — машин во время войны ни у кого не было, а корову Катаевы еще не купили — гараж. Мы спустились по доске в открытую яму для ремонта автомобилей.
Делать в яме оказалось, в общем, нечего. И Павлик с Левой ловко вылезли опять же по доске наружу. А мне их ловкости (или силы) не хватило — и я остался внизу.
Лева и Павлик сначала подбадривали меня, но потом исчезли. Не помню, думал ли я о том, что пошли они за подмогой — и ждал подмоги. Но если ждал, то ждать мне пришлось очень долго. Зимой рано темнеет, а играть мы начали в полдень, не позже.
За мною, слишком уж долго отсутствующим, приходили уже из дому, но садовники соврали, что я давно ушел. Они боялись сказать правду — ответственность за погреб легла бы на них как на старших — и они сказали, что я давно ушел, а сами сели обедать.
Не помню своего состояния в погребе, но помню, что каждая попытка вылезти по доске придавала мне уверенности. И в сумерках я пришел, наконец, домой. Красный американский (из подарков советским людям в конце войны из Америки) свитер стал черным от грязи, но я себя и сегодня чувствую победителем, вспоминая, как долез до конца доски и ступил на бетонный пол гаража.
Я живу уже дольше в Москве, чем в Переделкине, но приезжаю иногда и не на даче живу, а в ДТ — дачу родительскую у меня отобрали, а я на нее и не претендовал. С их смертью для меня та дача и закончилась.
Но прогулки, когда приезжаю, совершаю по тому же кругу — иду, никаких не испытывая чувств, к потерям привыкаешь с определенного времени легче, чем к приобретениям, когда знаешь наверняка, что их тоже предстоит потерять. Иду мимо бывшей нашей дачи — и навстречу мне Эстер Давыдовна. Она идет, далеко вперед выбрасывая поочередно руки — такая оздоровительная походка пришла к нашим побывавшим за границей женщинам оттуда, но мама Жени и Павлика и сама оттуда родом.
Я говорю: «Вы, Эстер Давыдовна, идете, прямо как Уланова». Она смеется: «Ты хочешь сказать, что мне столько же лет, сколько Улановой?».
Но я, конечно, не про возраст Галины Сергеевны думал, а вспоминал кинохронику, где показывает она — в своем, от этой мысли, и восхищаясь дамой, не уйдешь, возрасте — поддержку, взлетая с пола над молодым учеником.
Валентина Петровича к моменту той нашей встречи на улице Тренева уже нет. Я видел, как после панихиды, когда вынесли гроб из двери Дома литераторов, Эстер Давыдовна затопала на пороге изящно обутыми ножками (будь Катаев жив, он бы обязательно написал, что ножки были обуты изящно), приговаривая: «Не хочу, не хочу, не хочу…».
Жена была моложе мужа — и долго еще выглядела прекрасно.
Потом я встречал ее уже с тетенькой-провожатой — и Эстер Давыдовна не узнавала меня.
Не знаю, старше ли была она ко дню кончины, чем Валентин Петрович, когда уходил он. Но я попросил общего друга Сашу Авдеенко, когда уезжал он на похороны, чтобы сказал он за поминальным столом, что со смертью Эстер Давыдовны кончилось наше общее детство. А ведь мы уже перемахнули в следующее тысячелетие.
8.
С Павликом Катаевым мы дважды жили в одном доме — на Лаврушинском и в районе метро «Аэропорт».
Павлик с детства давал понять, что хочет стать писателем. Ему лет одиннадцать было, когда впервые опубликовался он в «Пионерской правде». И литературным курсом двигался дальше. Помню, как приехал я в Переделкино к родителям встречать новый пятьдесят девятый год — и утром на перекрестке мы с отцом встретили Павлика: в начищенных иностранных мокасинах спешил он на станцию, сказал, что в газете «Труд» сегодня напечатан его рассказ.
Я был однажды на обсуждении прозы Павлика, где все присутствующие хвалили тексты Катаева-младшего — и возмущались критикой, не способной оценить такого великолепного писателя. Как, значит, богата наша литература, если бросается такими талантами.
Но ничего за похвалами не последовало.
Когда жили мы в одном с Павликом кооперативном доме, я иногда заглядывал к нему. Продолжения детского приятельства не возникало. Но старый товарищ бывал неизменно гостеприимен, и в трудные минуты я гостеприимством пользовался.
В одно из тяжелых для меня воскресений я сидел, не помню уже, на каком этаже, в его однокомнатной квартире. И, хватив джину (или виски), разглагольствовал о литературе, делая вид, что серьезное чтение принадлежавших Павлику книжек такое же увлекательное для меня занятие, как и то, от продолжения которого я только что из деликатности отказался.
И тут звонок в дверь.
Входят Валентин Петрович — светлый костюм, Звезда Героя Социалистического Труда (как цветок в петлице) — и ослепительная Эстер Давыдовна (я не Катаев, названий деталей женской одежды не знаю, мне достаточно общего впечатления). Эстер Давыдовна объяснила Валентину Петровичу, кто я — он показал ладонью в пигментации, каким от пола ростом он меня помнит (мне при нашей, оказавшейся последней, встрече было за сорок).
Сразу же выяснилось, зачем на летнем пиджаке геройская Звезда — с утра они ездили доставать дочери Жене железнодорожный билет на курорт: в разгар лета герою иного труда, кроме социалистического, и не уехать из Москвы, удивительно, что многие из не отмеченных Звездой все равно уезжают.
Валентин Петрович не скрыл от сына радости, что подписал накануне в книжном издательстве договор (видимо, на «Алмазный мой венец») — и меня его радость более всего растрогала. Знаменитый писатель после больше чем полувека участия (и какого участия) в литературе радуется подписанию договора так, словно могли в тысячном на его веку договоре классику отказать.
Сына он приободрил, сообщив, что в издательстве, где он заключал договор, Павлика считают своим автором — и опять меня тронула радость Катаева от обыденных подробностей литературного быта.
Но я не мог не обратить внимания на то, что по ходу разговора об издателях Валентин Петрович с машинальным любопытством изучал (и привычными зарубками, не сомневался я, фиксировал) опять же подробности (ну как без подробностей) обстановки квартиры Павлика, куда пришел он впервые (я потом проверил у Павлика, что впервые): его интересовали и обои, и шпингалеты на окнах, и вообще все, на что я, скорее всего, внимания не обратил.
А может быть, Катаев все-таки и умер в тексте, не успев только записать его на бумаге? Откуда мне знать?