Михаил Горнунг. Зарницы памяти
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2014
Михаил Горнунг. Зарницы памяти. — М.: Новый хронограф (От первого лица: история России в воспоминаниях, дневниках, письмах), 2013.
Географ-африканист и нумизмат, переводчик с французского и библиофил, знаток старой Москвы и путешественник по дальним странам, а также военный разведчик, геральдист, ценитель искусства экслибриса (экслибрисист) и специалист по истории науки… мы ничего не забыли? И все это один-единственный человек — Михаил Борисович Горнунг. Проживший на свете более восьми десятилетий (1926—2009), он был, вне всякого сомнения, человеком несравненно более фантастичным и парадоксальным, чем согласен был предстать перед нами в собственном жизнеописании.
Скрываться, как будто вовсе не скрываясь? Носить маску — но маску прозрачную? Да, Горнунгу удалось и это. Ему вообще удалось столько, сколько удается чрезвычайно немногим. Почти, наверное, никому.
Много — не просто разного, но яркого, явно качественно сделанного и притом социально признанного.
Впечатляет уже простое перечисление его биографических обстоятельств, социальных координат и формальных достижений. Член Академии наук, почетный член Русского географического общества, лауреат Государственной премии СССР. Десять лет, с 1943 по 1953-й — в армии и военной разведке (семнадцати лет, даже раньше назначенного законами срока, по чужой злонамеренности* (!) был призван в армию и воевал до победы в качестве связиста-телефониста). Несколько лет «возглавлял на ооновской службе в Африке целое направление». Тридцать четыре года — в Институте географии РАН, прошел все ступени ученой карьеры — от младшего научного сотрудника до заведующего лабораторией глобальных проблем, причем занимался по преимуществу изучением природы и естественных ресурсов тропических стран. Выйдя на шестьдесят первом году на пенсию, наконец-то основательно занялся тем, что обычно объединяют под именем «вспомогательных исторических дисциплин» — они всегда его интересовали. В результате — почти пять сотен печатных работ, из которых с его основной специальностью, африканистикой, связана лишь примерно половина. Остальное — нумизматика, геральдика, библиофилия, экслибристика, москвоведение, история науки. (Кстати, с детства собиравший монеты, он к концу жизни был признан одним из самых авторитетных русских нумизматов.) В каждой из этих областей он смог сделать или сказать хоть что-нибудь если не значительное, то, во всяком случае, нетривиальное и заметное. Писал в разных жанрах — от монографий и научных статей до публицистики. И еще — с 1950-х, с третьего десятилетия жизни — понемногу писал воспоминания, огромный том которых лежит сейчас перед нами.
Гуманитарий? Естественник? Практик? Теоретик? Да все это сразу. Пожалуй, такое устройство личности близко к энциклопедизму — избирательному, конечно, но все-таки.
В круг его общения входили «Анна Ахматова и Андрей Тарковский, Борис Пастернак и Рокуэлл Кент, император ХайлеСелассие I и папа Павел VI», Поль Элюар, Луи Арагон, Морис Торез и «многие другие славные и одиозные, штатские и военные из числа тех, кто в нашем веке стали историческими фигурами национального и даже мирового масштаба». «Как географу-профессионалу» ему «посчастливилось быть знакомым почти со всеми выдающимися географами середины ХХ века, а со многими из них довелось совершать полевые маршруты, охватившие все четыре полушария, а иногда пролегавшие в самых невероятных местах Земли».
До середины семидесятых — исключительно, небывало много для советского человека ездил: не только по Европе и даже не главным образом по ней, но побывал в большинстве стран Африки (в Эфиопии даже жил несколько лет), в Азии, в обеих Америках. Этот русский человек с унаследованной от предков скандинавской фамилией был, несомненно, гражданином мира. Потом вдруг — по неназванной и, вроде бы, ему самому не вполне понятной причине — стал невыездным, на что в книге не пожаловался ни словом и никого ни в чем не упрекнул (такое, пожалуй, бывает еще реже, чем многие достижения и поездки по разным странам). Стал ездить по своей стране, заниматься полевыми исследованиями: Урал, Кавказ, Крым.
Складывается изумляющее впечатление, что у Горнунга ничто не пропадало впустую — все шло на выработку нужных ему смыслов.
Он даже образования получил два — и в совершенно разных областях: военного переводчика с французского, в Военном институте иностранных языков Красной Армии, а затем — географа, на географическом факультете МГУ. И оба ему пригодились. И был он с молодости и до конца — видимо, счастливо — женат, и родил сына и дочь, и дождался внуков, и всю жизнь занимался тем, что было ему интересно (или — ему неизменно оказывалось интересным то, чем случалось заниматься). Счастье? Счастье.
В свете всего перечисленного — и наверняка чего-то еще не названного мною по рассеянности — само собой становится понятно, почему эти воспоминания, вышедшие первым изданием еще при жизни автора, в 2008-м, в мало кому, кроме знатоков и ценителей, ведомом издательстве «Нумизматическая литература», были спустя несколько лет переизданы уже куда более весомым тиражом и более заметным издательством: они потому уже заслуживают перечитывания и широкой аудитории, что в жизнь автора уместилось редкостное количество объемов бытия, и все уместившееся было им прожито умно и внимательно. Такое просто обязано быть переданным дальше.
Да, Горнунг прожил несколько жизней — для нетривиальности и насыщенности хватило бы любой из них в отдельности. Притом разных до такой степени, что нелегко понять, как все они вообще смогли достаться одному человеку и уложиться в его биографическую логику. Остается только домысливать — тем более что сам автор нам этого не говорит.
Так на чем, силою чего держалось вместе все это разнообразие? То есть: сквозные, через все биографические периоды проходящие темы, главные интересы — опять же несколько разных — в жизни Горнунга прослеживаются очень хорошо, и все они начинаются если не с детства (хотя многие — именно тогда), то, во всяком случае, в первые два десятилетия его жизни и затем тянутся, не прерываясь, до последних лет (что, надо сказать, тоже само по себе нетривиально — такая верность тому, что взволновало в самом начале). Таков интерес к монетам, всерьез начавшийся — хотя нумизмат Горнунг потомственный — с одной ситуации, с единственной, поразившей мальчика, реплики — лодочник, перевозивший пятилетнего Мишу с отцом через Москву-реку, сказал, получив плату за перевоз: «Не тот гривенник». Таков до конца дней сохранившийся, наблюдательский и исследовательский, интерес к старой Москве — он восходит к детским прогулкам с родителями по городу, ближним и дальним. Такова глубокая связь с француз-ским языком и французской культурой (а говорил он так, что его, по собственному свидетельству, не раз принимали за природного француза, притом за парижанина, поскольку произношение он усвоил парижское) — тоже, в общем, случайная по происхождению: родители отправили его в детстве учить язык, учительница оказалась очень хорошая. Такова Африка: он и туда попал почти случайно, вначале даже не вполне охотно — мечтал, заканчивая университетский курс, о Камчатке, послали в Африку. Получилась любовь на всю жизнь, сделавшая автора одним из ведущих отечественных африканистов.
Но в чем же была ведущая, стержневая и всесобирающая тема жизни этого необыкновенного человека, глубинное беспокойство, заставляющее отвечать ему именно такими занятиями? Тайные внутренние задачи, которые он таким образом решал?
Вот этого-то мы как раз и не узнаем.
Текст — неожиданный. Можно даже сказать, ломающий стереотипы. И это впечатление тем сильнее, что внешне он очень прост и вполне традиционен — при несомненной парадоксальности предмета разговора.
Михаил Горнунг прошел самые гибельные точки своего катастрофического века — был и в эвакуации, и в действующей армии, разве что арестован не был, хотя, похоже, ходил где-то совсем рядом с такой возможностью. И при всем этом он умудрился быть не просто счастливым, но, поразительнее того — гармоничным человеком. К такому его столетие не располагало категорически.
Еще удивительное: он ни единым словом, ни единым движением не обозначает своего несогласия с советской властью. Хотя видно, что он все о ней понимает, что иллюзий на ее счет у него нет явно никаких, что он с большим вниманием, уважением и любовью относится к прежней, дореволюционной жизни, которую большевики погубили. Вернее, так: он эту власть видит — но не дает ей оценок. Он воспринимает ее как природное явление, с которым приходится считаться как с одним из множества условий существования.
Горнунг написал о себе так, будто ничего ни парадоксального, ни вообще особенного в его биографии нет. То есть, да, все было ярко, интересно, насыщенно — но получилось как будто легко и естественно. Едва ли не само собой.
Чуткий наблюдатель и явно тонкий аналитик предметов, традиционно входящих в сферу гуманитарного внимания, автор пишет о них как естественник: не о внутреннем со всеми его, провоцирующими на лирику, неизреченностями, но о внешнем. Почти бесстрастно.
Внимание его распределяется по вспоминаемой жизни неравномерно. Самые насыщенные главы, самые, хочется сказать, стереоскопичные — забирающие в себя сразу многие стороны жизни — о детстве. В этом смысле они, пожалуй, — самые интересные и даже самые живые. И самые личные. В них Горнунг восстанавливает ушедшее во всех его чувственных подробностях — он действительно их помнит! Там ему все важно: запахи, вкусы, цены на билеты в театр, фактура окружающих предметов… Когда Горнунг об этом говорит — текст по степени насыщенности жизнью приближается к художественному. «И от того, что я впервые в своей коротенькой жизни оказался [на] несколько часов вне дома без мамы, — вспоминает он «купание у развалин старой мельницы» в Глухове, в компании двенадцатилетней кузины, — впервые купался не в корыте, а в речушке, все врезалось в память — и подгнившие лопасти мельничного колеса, и огромные разбитые жернова, и белые кувшинки, из которых подружки кузины сплели себе венки. Они были очень похожи на венок русалки на картине, висевшей много лет, пока и ее не продали, в комнате моих дядей и теток».
Тут разные части вспоминаемой жизни чувствуют свою — неочевидную для внешнего взгляда и несомненную для взгляда внутреннего — связь друг с другом; и все это не менее (а то и более!) существенно, чем Большие События Большой Истории, свидетелем которых он тогда оказался: похороны Маяковского, взрыв храма Христа Спасителя… Вернее, так: вместе с Большими Событиями все эти детали срастаются в один нерасторжимый комплекс, и он помнится как целое, весь сразу. Это ведь и у взрослых так, просто они не признаются — даже себе. Строят иерархии, расставляют приоритеты.
«Я совершенно отчетливо помню, — пишет он о прощании с Маяковским, — как мы с мамой стояли на Поварской на большой груде битого кирпича. Это было все, что осталось от зданий, на месте которых позже в бетонной коробке разместился, как его шутя называли тогда, «театр безработных киноактеров». Из особняка напротив, литератор-ского дома, выносили гроб с телом поэта. Я плохо понимал происходящее, так как впервые видел похороны, и все мое внимание привлекала фигура отца, мелькавшая в толпе». А вот разрушение храма Христа Спасителя: «Вместе с родителями я, шестилетний, стоял в толпе рыдающих и молящихся, которых в морозный декабрьский день шеренги военных с примкнутыми к винтовкам штыками не пропускали через старый Каменный мост к уже обрушившимся стенам взорванного храма».
Дальше — после детства — автор ограничивается рассказыванием лаконичных, даже изящных в своем роде историй. Текст беднеет, теряет внутренние объемы, утрачивает обилие чувственных составляющих. Вообще — деталей становится меньше. Это больше не слепки с жизни, не большие ее, ревниво сберегаемые памятью, пласты, но отдельные, цепко законспектированные в их основных чертах, сюжеты.
Здесь рассказ становится редким сочетанием откровенности и закрытости. Автор принципиально не идет вглубь — и нас не пускает. Он крайне сдержан.
Что примечательно: Горнунг весьма далек от такой — так и хочется сказать, характерно русской — мемуарной установки, как исповедальность (хотя бывает обескураживающе откровенен, но это касается отдельных ситуаций и практически никогда — внутренних мотивов, вообще — внутренних событий). Очень внимательный ко всему, с ним происходящему, он находит возможность дистанцироваться и от установки, которая представляется типично европейской: от самоанализа. (Анализирует он не столько себя, сколько отдельные свои черты, позволяющие хоть что-нибудь понять в устройстве человека вообще. Например, восприятие мира, его становление в детстве: «Свою жизнь, начиная с семи лет, и многое из происходившего вне ее вокруг я помню уже достаточно хорошо и последовательно. Но осмысленное восприятие происходившего в окружающем мире пришло ко мне <…> только лет в 11—12. Важно однако то*, что в главном такое восприятие существенно не менялось всю мою последующую жизнь». Но такой анализ тоже касается только детства.)
Автор, конечно, — в центре происходящего и ни о чем, что не было бы с ним самим так или иначе связано, не заговаривает. Но вот парадокс: при всем этом он — не главный герой повествования!
Да, он говорит о себе — но через внешнее. Куда больше — о ситуациях, в которые попадал, и о людях, которые ему встречались. О так называемых великих и знаменитых — без подобострастия, чуть отстраненно, иной раз с иронией. О так называемых «простых» людях — заинтересованно и подробно. Скажем, ооновской секретарше автора и ее детям или друзьям-нумизматам достается куда больше благодарного внимания, чем, например, Морису Торезу или императору Хайле Селассие.
Обо всех своих жизнях он рассказывает иронично, сдержанно, легко. Как будто их совмещение было само собою разумеющимся и не представляло усилий. Без катастрофизма и на их стыках, и внутри каждой из них. Без травм.
Он умудряется удерживаться от соблазнов, неминуемых, казалось бы, для сложного человека со сложной образованностью и сложной жизнью: и от рефлексии, и от рассуждений об устройстве истории, о человеческой природе, о закономерностях бытия. Он не встает в учительную позицию и тем паче не становится морализатором. Ни самолюбования, ни подчеркивания собственной значимости и собственных знаний (а уж тут ему явно было что подчеркнуть), ни жалоб и обид. Он избегает даже простейшего из соблазнов: литературности, языковых красот. Он вообще старается не обременять читателя собой — оставляет его свободным. В этом легком, до прозрачности ясном, едва ли не до аскетичности дисциплинированном (но так, что это не бросается в глаза!) тексте — только факты.
Между ними, тщательно отобранными, и собою Горнунг выдерживает дистанцию наблюдателя.
Никакого пафоса. Никаких мифов. Ни малейшей идеологии. Во-об-ще.
В том, что свои воспоминания Горнунг выстроил не в виде связного, подчиненного единому сюжету повествования, а как последовательность отрывков, фрагментов, «зарниц», по собственному определению, пусть и расположенных хронологически, — тоже видится своего рода (редкая) честность и, так и хочется сказать, великодушие по отношению к фактам. Кажется, будто автор не захотел навязывать своему рассказу сюжета, ведущей темы, которая волей-неволей провоцировала бы на домысливание (неминуемо пристрастное и однобокое), на подгонку под ответ. Он оставляет свободными даже события собственной жизни. Наверно, это самое трудное — и самое правильное.
Ольга Балла
_________________
* «<…> границы ненависти, — вспоминает он о своем соседе, — у моего ровесника были беспредельны. Так много позже оказалось, что именно он в 43-м году, работая секретарем в военкомате, переложил мою учетную карточку из раздела — «призывники» в раздел «мобилизованные», и я за одни сутки в 17 лет по его повестке из студента превратился в солдата». Вспоминает без единого упрека, без обиды, будто речь идет не о нем самом, а о ком-то другом, о человеке вообще.
* Пунктуация авторская.