Материалы из нового двухтомника Надежды Мандельштам
Подготовка текста, публикация и примечания С.В. Василенко, П.М. Нерлера и Ю.Л. Фрейдина.
Предисловие Павла Нерлера
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2014
31 октября 2014 года исполняется 115 лет со дня рождения Надежды Яковлевны Мандельштам. В екатеринбургском издательстве «Гонзо» в этом году выходит новое двухтомное собрание сочинений, в которое включены практически все ее мемуарные и литературоведческие произведения (составители С.В. Василенко, П.М. Нерлер и Ю.Л. Фрейдин).
Основой собрания являются три крупных мемуарных текста Н.Я. Мандель-штам — «Воспоминания», «Об Ахматовой» и «Вторая книга»*, работа над которыми происходила поочередно и последовательно — соответственно в 1958—1965, 1966—1967 и 1967—1970 гг. Текст «Об Ахматовой» являлся, по сути, как бы первой редакцией «Второй книги», но в любом случае он занимал промежуточное место между «Воспоминаниями» и «Второй книгой».
В двухтомник не включены лишь автореферат кандидатской диссертации Н.Я. Мандельштам и три ее очерка, публиковавшихся под псевдонимом «Н. Яковлева» в альманахе «Тарусские страницы» (Калуга, 1961). Не включена и ее обширная — и до сих пор еще не выявленная и не собранная воедино — переписка.
В конце второго тома впервые приводится подборка фрагментов ранних или отброшенных редакций текстов Н.Я. Мандельштам, различных ее набросков и дневниковых записей**.
В настоящую публикацию включены семь
небольших текстов (главок), представляющих собой характерные элементы прозы
Н.Я. Мандельштам. Все они, по-видимому, были отброшены
автором при установлении окончательных редакций ее книг и сохранились в архиве
в виде рабочих машинописей (РГАЛИ. Ф. 1893. Оп. 3
(первые шесть главок: Д.
Определить, к какой из трех названных книг Н.Я. Мандельштам «тяготеет» каждая конкретная отброшенная главка, непросто. Ахматова является бесспорной героиней первых шести главок, но это еще ни о чем не говорит, так как ее роль велика во всех книгах. Однако тон, фактография и контексты главок «Люсаныч» и «Передышка» заставляют отнести их скорее к периоду работы над «Воспоминаниями», главки «Не по плечу» и «Предыдущий лошаденок» льнут к книге «Об Ахматовой», а главки «Кличка», «О скудости и богатстве» и «Источники информации» — ко «Второй книге». Некоторые ключевые образы отброшенных главок — например, «офицерня» из главки «Не по плечу» — сохранились и в позднейшем тексте (здесь — в главке «Медовый месяц и кухарки» из «Второй книги»), претерпевая при этом разительную перемену (например, исчезновение положительных коннотаций Н.И. Харджиева, решительно невозможных во «Второй книге», и т. п.).
…31 октября 1974 года Надежда Яковлевна впервые встречала свой день рождения — к тому же 75-летие — с совершенно новым ощущением до конца исполненной миссии.
Бессильной уберечь самого Мандельштама от избранной им судьбы, ей достало воли и сил для того, чтобы сохранить его стихи и рукописи и оставить важнейшие из свидетельств о его жизни и поэзии.
Она сберегла или собрала ненапечатанные стихи и прозу, и все это, нырнув в самиздат и покружив на воздушных путях, к 1972 году уже увидело свет****. Она собрала или сберегла остатки архива, — и архив этот в 1974 году благополучно покинул страну, в которой, будь страна другой, ему было бы самое место.
Она собрала и свои собственные горестные заметы, и ее воспоминания — обе книги, одна за другой (в 1970 и 1972 гг.) — также были опубликованы (и почти одновременно — по-русски и по-английски).
Ее свидетельства о времени и месте, где творил и погиб Мандельштам, ее суждения о судьбе и мутациях литературы в условиях несвободы и ее оценки современников поэта по-настоящему поразили читателя. Обеим книгам сопутствовал оглушительный успех — десятки рецензий в лучших газетах и журналах, переводы на основные европейские языки, специальные семинары на международных конгрессах, престижные премии, достойные гонорары.
Вместе с тем ее книги — а это еще и превосходная русская проза! — сразу же вышли за границы материалов к чьей бы то ни было биографии — будь то Осип Мандельштам, Анна Ахматова или она сама, Надежда Мандельштам. В не меньшей степени это ее «Шум времени» — мозаично-эпический рассказ о страшной эпохе, выпавшей Осипу Мандельштаму и ей самой на жизнь и на смерть.
Но за всем этим несколько затерялась еще одна, ничуть не менее потрясающая миссия Надежды Мандельштам — миссия свидетельницы поэзии. Жена гениального поэта, делившая с ним стол и ложе, она постоянно сталкивалась с самыми непосредственными проявлениями творческого процесса — с чудом зарождения и рождения стихов. По своей интимности тема эта куда более трепетная, нежели любые влюбленности и измены. Никакой Гёте никаким Эккерманам об этом ничего не рассказывал!
В постановке темы физиологии поэзии она, кажется, была одной из первых и лучших. Попробовав об этом написать, Надежда Яковлевна сделала это так тонко и глубоко, как, кажется, никто из побывавших в сходной биографической ситуации:
«Стихописание — тяжелый изнурительный труд, требующий огромного внутреннего напряжения и сосредоточенности. Когда идет работа, ничто не может помешать внутреннему голосу, звучащему, вероятно, с огромной властностью. <…> Мой странный опыт — опыт свидетеля поэтического труда — говорит: эту штуку не обуздаешь, на горло ей не наступишь, намордника на нее не наденешь. Это одно из самых высоких проявлений человека, носителя мировых гармоний, и ничем другим не может быть»*****.
Далее в «Воспоминаниях» идут интереснейшие наблюдения, но над несколько иными этапами поэтического труда — вторичными, если угодно. Над вúдением и складыванием форм представления уже готовых произведений — самостоятельно или в составе поэтического цикла или книги, например.
В книге «Об Ахматовой» акценты сместились скорее в область социологии чтения. Надежда Мандельштам рассуждает в ней о читателе и о его коварном испытании выбором между свободой и своеволием. Все это, заметно усилившись, перекочевало и во «Вторую книгу».
Свое развитие эта тема получила в ее эссе «Моцарт и Сальери». Коренная разница между «Моцартом» и «Сальери» в том, что это, если хотите, экстракты двух различных поэтических физиологий. Но в каждом реальном поэте, как замечал сам Мандельштам, есть и Моцарт, и Сальери.
Публикуемые фрагменты вносят свою лепту и в эту сферу. В главке «Кличка» Н.Я. Мандельштам делится наблюдениями и размышлениями о фигуре «первого слушателя» — важнейшем элементе апробации и самоутверждения стиха (нюанс, ранее ускользавший от чьего бы то ни было внимания).
Павел Нерлер
_______________
* Книги «Воспоминания» и «Об Ахматовой» составляют основу первого тома собрания (его хронологические рамки: 1958—1967 гг.), а «Вторая книга» — основу второго тома (1967—1979 гг.). По сравнению с предыдущими публикациями в текстологию книг внесены существенные изменения, основанные на учете всех доступных источников текста, хранящихся в РГАЛИ, Файерстоунской библиотеке Принстонского университета и Историческом архиве Исследовательского центра Восточной Европы при Бременском университете, а также в частных собраниях С.В. Василенко, Т.С. Птушкиной и Н.А. Струве.
** Частично опубликованы составителями в «Новой газете» (Надежда Мандельштам: «Посмотрим, на кого работает время…» Из неопубликованного // Новая газета. 2014. 14 марта. № 27. С. 16—17) и «Вопросах литературы» (2014. № 3 — в печати).
*** Благодарим Л. Брусиловскую за техническую помощь в подготовке этой публикации.
**** В
***** Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М.: Согласие. 1999. С. 220.
Люсаныч
Одну из комнат квартиры на Фонтанке занимала бывшая прислуга Пуниных, старуха, жившая с сыном и внуками1. Ахматова любила, нет, это не то слово — она просто дружила, потому что ей был дан дар дружбы, с внуком старухи, маленьким белоголовым мальчиком. В деревнях таких зовут «седенькими». Он действительно стучал к ней в дверь не пальцем, а кулачком2: дети всегда стучатся кулачком, пока у них не окрепнут пальцы. Зачем-то она научила мальчонку нескольким француз-ским словам: может, пригодится в жизни. Только жизни ему было отпущено мало — его убило осколком во время блокады3. Мальчик, его, кажется, звали Вовочка, никак не мог произнести «le singe»4, хотя старался изо всех сил, чтобы заработать конфету, которую Ахматова обещала ему, если он возьмет этот фонетический барьер. Он перепробовал всевозможные варианты и наконец без стука распахнул дверь и с порога неотесанным ребячьим хриплым басом спросил: «Люсаныч — годится?» Тут вступился Мандельштам: нечего играть в благородное воспитание, а за «Люсаныча» надо немедленно выдать конфету: «Извольте платить — довольно издеваться»5.
У старухи был еще один внук, но с ним Ахматова не дружила. «Он не для дружбы», — сказала она, когда я приехала к ней после войны. С детьми, подростками и взрослыми она дружила выборочно, только с теми, кто был создан для дружбы. Выше всего она ценила в людях дар дружбы. Что же касается до Мандельштама, то стоило ему заметить замурзанную рожицу и голодный взгляд, а таких ребят у нас всегда было хоть завались, как он уже тащил к нам мальчишку и усаживал за стол. Я называла это «акмеистическими штучками». Но постоянством в своих дружбах с детьми (как и со взрослыми) Мандельштам не отличался. Он не пронес бы через всю жизнь памяти и дружбы к «Люсанычу», как Ахматова.
Перед войной бабушке «Люсаныча» дали мерзкую квартирку во дворе, и Ахматова, разъезжаясь с Пуниным, заняла ее комнату, а потом другую, смежную, где поселился Лева6. В тот же мой приезд после войны она показала мне место, где стояла кроватка ее «седенького» друга: «Вы помните Люсаныча?». В наш язык вошло: «Люсаныч — годится?» Это употреблялось, когда мы пробовали произнести что-нибудь невероятное, вроде названий учреждений, на которых нередко можно было сломать язык.
Шутка Мандельштама всегда была спонтанной — один раз сказано и забыто. Ахматова привязывалась к смешным сочетаниям слов, привыкала к ним, вводила их в свой словарь. У нее завелся набор тривиальностей, навязших на зубах и в глазах. «Скорее, скорее, — торопила она меня. — Сделайте это не отходя от кассы…» Она рассказывала, как ее посетил молодой поэт: «Он не растерялся и не отходя от кассы потребовал, чтобы я выслушала все его стихи…». «Без высшего образования мне из Ташкента не уехать», — пожаловалась она, когда какой-то старый ученый «не растерялся» и прочел ей лекцию об античной литературе. Этот самый ученый, когда-то «сидевший у ног Вячеслава Иванова», сообщил ей: «Меня привел к вам эрос…»7. Это «их символистские штучки», она их тотчас подхватывала: в присимволистских кругах, особенно в провинции, бытовал дурацкий жаргон, над которым не уставали смолоду потешаться и Ахматова, и Мандельштам8.
Потом это стало редкостью и к нам ворвался говор улицы, дикие и живописные обороты новых фертов, которые в двадцатых годах завели себе «синие брючки и желтые ботиночки». «Фу, гадость», — говорила Ахматова, когда я ей приносила какой-нибудь трамвайный перл, а если рассказать о каком-нибудь свинском поступке, она разводила руками: «Тоже красиво…». Вероятно, «тоже красиво» — производное от часто повторявшейся фразы тридцатых годов: «Я хочу красивой жизни…»9. В распоряжении Ахматовой всегда находился уловитель уличного говора и разговорчиков счастливой коммунальной квартиры. Она перехватывала словечко и играла им, как мячиком. Многие, случайно попавшиеся ей на зубок, остались у нее на всю жизнь.
«Люсаныч — годится?» — понятно только посвященным и нуждается в комментарии, но немало было и таких, которые понятны «с первого заезда», потому что их употребляли «в хвост и в гриву». Про хвастунов и людей с повышенным чувством собственного значения Ахматова говорила: «Ему молоко в голову бросилось». Это случалось, главным образом, с мужчинами, когда у них кружилась голова от служебных или литературных успехов: «Слабый пол этого выдержать не может», — объясняла Ахматова. После разрыва с Пуниным у нее сложилась горько-веселая теория «слабого пола», потому что в наши дни именно мужчины оказались слабейшими, а женщины все же проявляли известную стойкость, особенно в несчастьях. Может, это произошло потому, что основной удар всегда падал на мужчин, но примечательно, что первыми затряслись от страха деятельные и энергичные люди, подходившие под определение «хи-мэн»10. Они хуже других переносили лишения и голод, быстро сдавались под напором начальства и брали свое только дома, где хамили с женами.
За это их, впрочем, ждало возмездие. Забавница Таня Луговская11 развлекала нас в Ташкенте премилыми рассказами. Один из них о том, что у нас ничего нельзя бросить — ни службу, ни комнату, ни город, в котором живешь. Бросить можно только жену, и «хи-мэны» именно на этом проявляли свою мужскую самостоятельность, пока не попадали под каблук к какой-нибудь энергичной дамочке, и это довершало превращение мужчины в «слабый пол»… «У них всё ушло в рост», — говорила о таких Ахматова, цитируя Розанова12. Надо оговориться, что среди наших друзей такое случалось редко — ведь нас окружали чудаки, смешные люди, отнюдь не карьеристы, в каких-то отношениях гораздо более смелые и твердые, чем «настоящие мужчины», занимавшие руководящие посты в издательствах и «творческих союзах»…
Среди словечек Ахматовой одно, подброшенное Мандельштамом, оказалось очень стойким и сопровождало нас всю жизнь. Вот как оно возникло… Ахматова пришла однажды к старому параличному актеру (Глаголину, кажется, если был такой), чтобы передать посылочку и привет от сына из Харькова13. Это случилось в годы, когда плохо работала почта и люди пользовались оказиями. Старику сказали: «Это Ахматова», — а он пробурчал: «Совершенно неинтересное знакомство…». Ахматовой это очень понравилось, она запомнила милый случай и через несколько лет рассказала о нем Мандельштаму. Он тут же прокомментировал: «И никакой неловкости не произошло…». С тех пор она повторяла слова старого актера, чтобы сообщить, как ее приняли чиновники в издательстве или каком-нибудь другом учреждении. До войны, поскольку она всегда была парией, ее только так в официальных местах и принимали. А фразой «И никакой неловкости не произошло» мы пользовались по поводу всякого хамежа и свинства, а этого у нас всегда хватало.
Именно эти слова она произносила, когда на страницах всех без исключения советских газет ее назвали блудницей. Ежегодно в годовщину выхода этих газет во всех школах и вузах — на уроках, лекциях и собраниях — произносили анафему Ахматовой и снова повторяли этот дарованный ей титул. Между прочим, впервые так ее назвал милейший пти-мэтр14 Эйхенбаум. Конечно, он не представлял себе, что его изящная формула — «блудница и монахиня» — получит неслыханный резонанс, прогремев на весь мир с партийного амвона. И придумал ее Эйхенбаум, использовав случайное словечко из ранних стихов, с самыми лучшими намерениями: он ведь любил блудниц, с любопытством поглядывал на монахинь и говорил, конечно, не о самом поэте, а о лирическом герое…15
Всё это так, но я всё же хочу предупредить литературоведов, чтобы они были поосторожнее с <…>16 слова только сотрясают воздух. Государство прекрасно знает, что можно безнаказанно убивать любых людей и любых поэтов, лишь бы после каждого убийства вовремя наградить кучку неубитых. «Если бы они вдруг поняли, кого они травят», — сказала я Ахматовой, когда по второму туру — после приезда оксфордских студентов17 — издевались над Зощенко, но она мне объяснила, что в таком случае они бы «проявили заботу о людях» и подарили бы по второй даче Кирсанову или Асееву.
Так достигается баланс в государственных масштабах: баш на баш, и квиты… Руководители парят на таких недосягаемых высотах, откуда отдельного человека разглядеть нельзя, и потому во всем полагаются на статистический метод: такое-то количество людей уничтожено — удивительно малый процент по отношению ко всему населению! — такое-то — оставлено в живых, причем из них столько-то обеспечено пайками и пирогом, кое-кто квартирами, а некоторые даже дачами… Баланс получается всегда положительный: живых несравненно больше, чем уничтоженных. Можно почивать на лаврах.
С государства взятки гладки, а общество рассказывает анекдоты про уничтоженных, охаивает их, ищет стилистические ошибки в их сочинениях. Свидетели травли запоминают, как смешон был затравленный, когда удирал от своры. Заяц, удирая от собак, не теряет своей красоты — он создан для бегства. Человек в этом положении жалок. У ведьмы, когда ее сжигают, не волосы, а страшные седые патлы, даже если вчера она была молода. Жанна д’Арк трагична только в кино, а в жизни она совсем не импозантна, и это подбадривает толпу улюлюкающих зрителей. И Зощенко, и мужик, которого раскулачивают, выглядят куда хуже своих палачей. Над ними можно и похихикать.
Поэт — лицо неприкосновенное только потому, что он человек, хотя именно на него валятся все шишки. Зато следующие поколения, может, вспомнят его и призадумаются, если им захочется устроить облаву на своего соседа по времени и квартире. Впрочем, это напрасная надежда, потому что люди крепки только задним умом. Да и то не крепки.
Только крошечная горсточка людей осознала, что у нас происходило в течение всех этих лет, остальным же начхать на прошлое, и в будущем они способны повторить всё, что было. И никакой неловкости не произойдет…
Передышка
Ахматова мертвой хваткой вцепилась в женщину по фамилии Беньяш18 и заставила ее раздобыть мне разрешение на въезд в Ташкент. Беньяш — театральный критик и по положению своему никаких пропусков доставать не могла, но, как все театральные люди, она умела говорить с начальством и даже импонировала ему. Каким чудом ей удалось раздобыть пропуск, я не знаю, но ей так хотелось исполнить просьбу Ахматовой, что она сделала невозможное и вызволила меня из деревни, где я погибала19.
Пропуск еще ничего не решал — оставалась прописка, один из труднейших барьеров. За это взялся Корней Чуковский и сам понес мой паспорт в милицию. В результате я оказалась прописанной на площади своего брата20 и в одном городе с Ахматовой. Это произошло на второй год войны.
Ахматову я застала в трущобном доме в центре города21. Этот дом был обречен на снос, но уцелел, потому что разразилась война. Она занимала в этой трущобе самую трущобную клетушку. Узбекистан предоставил эвакуированным писателям несколько домов и квартир в городе. Распределением площади занялся Союз писателей, то есть самые важные москвичи из этого сословия. Они привыкли соблюдать чины и отвели Ахматовой комнату, соответствующую ее литературным заслугам. Чтобы пройти к ней, надо было нырнуть в подворотню, а затем подняться по прогнившей наружной лестнице на террасу, окаймлявшую со стороны двора весь дом.
В нем поселили жен рядовых членов Союза писателей, получивших боевую подготовку и крещение в тридцать седьмом году. Окна их комнат выходили на террасу, и у каждого окна сидела женщина с вязанием в руках. Это они подрабатывали в специально организованной для них артели. Работая спицами и крючками, они переговаривались с подругами, сидевшими на террасе. Когда мы с Ахматовой спускались по лестнице, нам вслед неслись смешки и цитаты из всех критиков, поносивших Ахматову, главным образом, из Тарасенкова. Это был страстный собиратель и тайный любитель поэзии, специализировавшийся на погромных статьях о поэтах22. Однажды я его видела: в Доме Печати с Мандельштамом поздоровался хорошенький мальчик с золотыми кудряшками. Я спросила, кто это, и Мандельштам ответил: «Падший ангел…». Падший ангел «вооружил» «простых советских людей» отличными формулировками для поношения поэтов.
Женщин с террасы Ахматова называла по Диккенсу «вязальщицами»23 и в общем не обращала на них внимания. На нижнем этаже этого дома отвели квартиру Городецкому. Он был активнее и энергичнее «вязальщиц», потому что то, что ему казалось процветанием Ахматовой, ранило его в самое сердце. В самом деле в Ташкенте множество народу заходило в ее каморку, и это возмущало Городецкого. Он стоял на стреме, перелавливая посетителей Ахматовой, и спрашивал: «Как там поживает моя недоучка?»24
Он также вел просветительную работу среди «вязальщиц», но как настоящий советский человек он забыл, на мое счастье, и меня, и фамилию Мандельштама: погибших полагалось предавать забвению. Мне он мог гораздо легче навредить, чем Ахматовой, — ведь ее судьба все же решалась наверху, а меня <бы> сдул с лица земли всякий встречный, если бы только вздумал; таким образом, я нуждалась только в одном — в полном забвении. К счастью, это совпадало с основной установкой нашего общества, и ни «вязальщицы», ни Городецкий не заметили моего присутствия в этом благословенном писательском доме.
Особенно приспособляться к «вязальщицам» и Городецкому нам не приходилось — иного ничего в своей жизни мы и не видели. Трудно было приспособиться к уборной во дворе — это превосходило самое дикое воображение. Думаю, что именно из-за нее Ахматова заболела брюшным тифом. В первые дни мы скрывали от нее правильно растущую температуру. Она почуяла вранье и потребовала температурный листок. В комнате, кроме меня, была Фаина Раневская, популярная актриса, которой улыбались даже «вязальщицы». Раневская растерянно подала Ахматовой листок. Мы боялись, что Ахматова, сообразив, что больна тифом, испугается, а с ее сердцем это было опасно. Но ничего подобного не случилось. Она надела очки, внимательно просмотрела записи и заявила: «Обе не знают десятичных дробей…». На следующий день ее перевезли в больницу, и это не было для нее неожиданностью. Потом она переболела клещевым среднеазиатским тифом и даже скарлатиной. К ней цеплялись все болезни на свете, и все-таки она выжила: «единой силой воли…». Это одно из ее излюбленных словечек. Бывало, что нам нечего есть, но я умудрялась приготовить нечто из ничего. «Наденька приготовила обед единой силой воли», — говорила она. Так я хозяйничала, когда мы поселились вместе на Жуковской улице25. Ее перевели туда в освободившуюся квартирку Булгаковой после того, как начался разъезд. Последнюю зиму мы провели в квартире, которую раньше занимал Луговской. Дом на Жуковской был очень мил. В него переселились узбекские писатели, и там мы не возбуждали ничьих эмоций. У меня там тоже осталась комната после отъезда моего брата — на той же площадке, что квартира Луговского. Это и было лучшее время в нашей с ней жизни. Точнее, не лучшее, а самое спокойное, потому что про нас забыли… По нашим грехам и то хорошо.
Мы считались богатым и гостеприимным домом — паек! Днем к нам приходили люди, и, увидав, что по двору к нам кто-то идет, я спешно подливала в суп воды, чтобы накормить гостя. Ахматова же говорила: «Надо скорее похорошеть…». Она выпрямлялась, делала глубокий вдох и сразу хорошела на глазах. Она обладала этим подлинно ведьмовским свойством, и это нас очень веселило. По-иному принимала она посетителей, приглашавших ее выступать или навестить вуз или школу. Увидав таких, Ахматова кричала: «Где мой саван?» — и ложилась на кровать, чтобы притвориться умирающей. Гулять Ахматова обычно ходила с Раневской, иногда даже пускалась одна в гости, чаще всего к композитору Козловскому. Она очень подружилась и с ним, и с его женой26. Чтобы попасть к ним, надо было пройти через площадь, которую мы называли «Звездой». Генерал Кауфман, некогда управлявший этим краем27, очевидно, скучал по Парижу: он позаботился, чтобы в его резиденции спланировали площадь, напоминавшую знаменитую парижскую «Этуаль». Ахматова так успокоилась, что свободно переходила эту площадь: боязнь пространства, мучившая ее годами, пошла на убыль.
Она любила ходить в гости и часто поздно возвращалась домой. Я обычно уже лежала с книгой в постели. Она садилась на краешек, и тут-то выяснялось, как поверхностно дневное благоденствие. С полночи шел полубезумный разговор про нашего каторжника и заложника28. Про его последнее письмо. Не болен ли он? Не провокатор ли этот недавний посетитель, явившийся с приветом из лагеря?..29
В теплом Ташкенте она дрожала от холода при одной мысли о сибирских морозах: как мерзнет там Лева… Ночью ею овладевал дикий ужас и страх, а утром, проснувшись, она выкуривала десяток папирос, преодолевая ночной бред, который, к несчастью, был явью, и снова перебирала все детали, чтобы сделать хоть какой-нибудь оптимистический вывод. Но, трезвая, при трезвом свете дня, она не могла обнаружить ни малейшей зацепки для утешения: сын действительно погибал на каторге. Единственная надежда на спасение — это его молодость. Но удастся ли ей дожить до его возвращения? Она в это не верила.
Просвета не было: она знала, что военная победа только укрепляет режим. В этой войне никто не мог быть пораженцем, но нам и победа не сулила никакого облегчения. Мы не только чувствовали, но и знали свою обреченность и немели от ужаса при мысли, что нашу участь неизбежно разделит и человек, имевший несчастье родиться от обреченных родителей, окруженных обреченными друзьями.
По ночам мы говорили и о Мандельштаме. Она ни на секунду не теряла веры в него. Эта вера помогла мне устоять. Она была единственным человеком, который в те годы не забывал его и поддерживал меня. Без нее я бы пропала — не только от бедствий, голода и нищеты, но и от ужаса забвения. От полной глухоты всех, кто случайно попадался на нашем пути. От огромного враждебного мира, где слышны были только враждебные голоса. Ни один звук из будущего еще не пробивался в нашу тюрьму. Вдвоем мы хранили свою тайну, оплакивали умершего и дрожали за еще живого каторжника. Это было самое лучшее и самое спокойное время в нашей жизни.
Кличка
В Ташкенте Ахматова получала деньги, письма и телеграммы от Гаршина30. Телеграммы сходили отлично, а письма часто вызывали у нее настоящую ярость. Сюсюкающий Гаршин рассуждал о любви и о своем душевном мире и часто наговаривал такое, на что способен только эгоистичный и глупый сноб. Вскоре после блокады он овдовел31 и требовал, чтобы Ахматова поскорее к нему приехала. Непременным условием будущей совместной жизни он ставил, чтобы Ахматова приняла его фамилию, но это, к моему удивлению, не вызывало в ней ни малейшего раздражения. Наоборот, она даже обрадовалась этому странному предложению, а я смеялась при мысли, что скоро исчезнет Ахматова и появится вполне пристойная профессорша Гаршина. Как я ее ни дразнила, она ответила согласием и твердо стояла на своем.
Я рада, что Мандельштам сохранил свое настоящее имя и не взял псевдонима, как многие ему советовали, но я не могу понять отношения Ахматовой к придуманному имени, которое так срослось с ней. Впервые я узнала об этой проблеме еще в Царском Селе, так как именно тогда она оказалась на распутье. Свою девичью фамилию, Горенко, она как бы переросла и возвращаться к ней не хотела. После развода с Гумилевым от его фамилии она отказалась. Скорее всего, она стала бы называться Шилейкой, но они не оформили своих отношений32 — тогда этого не делал почти никто — и ей это казалось неодолимым препятствием.
«Я осталась без имени», — повторяла она. «Вы — Ахматова», — отвечала я, но она только отмахивалась. Ей хотелось иметь «законнейшее имя», как она потом сказала в стихах, а не «кличку», из которой она «сделала, пожалуй, все, что можно»33… Но выхода не было, и тогда же — ранней весной 1926 года — Пунин оформил ей документы на имя Ахматовой34. За это она едва ли не считала его своим спасителем, хотя сделать это в те времена было проще простого.
Я не запомнила бы этих разговоров, если б они не удивили меня, когда я их впервые услышала, и не переставали удивлять, когда они повторялись, что случалось очень часто. Апогея эти разговоры достигли в Ташкенте в связи с предложением или, вернее, требованием Гаршина. Но, несмотря на все мое удивление, я начинаю понимать Ахматову, когда вспоминаю четверостишье: «Татарское, дремучее, Пришло из никуда, К любой беде липучее, Само оно — беда…». Здесь две темы. Первая — искусственность имени — «татарское» и «пришло из никуда». В самом деле, почему оно татарское? Бабушка-татарка кажется мне мифом35, и дела не меняет, если она действительно существовала. И уж, во всяком случае, она не могла претендовать на то, чтобы внучка была магометанкой: при положении православной церкви как господствующей это было бы равносильно «совращению в магометанство», то есть уголовным делом. Стихи об этой бабушке недаром названы «сказкой», и гневливая старуха несравненно более сказочный элемент, чем история с кольцом. Татарского ни в Ахматовой, ни в ее брате Андрее не было ничего, их родители, судя по рассказам, тоже не постились в Рамадан. В семье, вероятно, существовала легенда о какой-то отдаленной татарской примеси, и она почему-то понравилась Ахматовой в ущерб всем остальным, которых, вероятно, было немало. Греческая, во всяком случае, бросалась в глаза, как часто случается на Украине, но Ахматову влекла именно азиатская, а не какая-нибудь иная кровинка. Тяга к Азии получила новый толчок в Узбекистане, где снова в стихах она заговорила о своем татарском происхождении36. Четверостишие тем и интересно, что оно сворачивает шею всем романтическим и сказочным пристрастиям, и татарское имя, как выясняется, никаких биографиче-ских обоснований не имеет, так как оно «пришло из никуда».
Вторая тема этого необычайно емкого четверостишия перекликается с «Четвертой прозой» Мандельштама: «Как стальными кондукторскими щипцами, я весь изрешечен и проштемпелеван собственной фамилией». Когда поэт в течение всей своей жизни только и видит в печати, что хулу на свое имя, он поневоле начинает ощущать его как нечто приносящее беду. Мандельштама меньше ругали в печати, чем Ахматову. К нему применяли метод замалчиванья, а с середины тридцатых годов его имя было начисто запрещено. Ахматову же поносили все кому не лень, начиная с Лелевича до Жданова37.
Но одно у них было общее — имена обоих поэтов употреблялись только для поношения и в печати, и с кафедр. От этого устал бы любой человек. Во всяком случае, услыхав свое имя, он бы настораживался: что еще там придумали?.. Не потому ли Ахматова захотела воспользоваться своим женским правом и сменить фамилию? Ей понравилась ничем не омраченная фамилия Гаршиных, и она с удовольствием думала о времени, когда, избавившись от опостылевшей клички, она наконец получит законнейшее имя. Идиллии с Гаршиным не вышло. Она поторопилась уехать из Ташкента, потому что он торопил ее, но они разошлись почти немедленно, чуть ли не после первой встречи на вокзале38.
Для меня этот разрыв не был неожиданностью. В лагерях и ссылках, ища поддерж-ки друг у друга, люди нередко сходились почти случайно, лишь бы спастись от одиночества. Очнувшись, они видели, что рядом совершенно чужой человек, с которым нет ничего общего. Большинство этих связей и браков оказались неустойчивыми, но свою роль в дни бед и несчастий они сыграли. Связь с Гаршиным, хотя оба были как будто на свободе, напоминала мне эти лагерные истории, а положение Ахматовой на свободе мало чем отличалось от каторжного. Недаром нашу волю нередко называли «большой командировкой» в отличие от «малой командировки», то есть лагеря.
Кроме того, есть люди, органически не способные жить одни. Всякому это нелегко, но некоторые одиночества совсем не переносят. К таким принадлежала Ахматова. Потребность в людях была у нее огромная и к тому же неудовлетворенная: искусственная изоляция, в которой она прожила огромный кусок своей жизни, до крайности обострила жажду людей, общения, разговора, своеобразного самоутверждения, толкавшего ее на бесчисленное количество «побед» над любым гостем, любым собеседником… Она не могла жить, не отражаясь в чужих зрачках. Ее собственные мысли и слова становились для нее реальностью, только отразившись от сочувствующего слушателя.
И Мандельштам обладал таким свойством, но в гораздо меньшей степени, чем Ахматова. Мне кажется, что это характерно вообще для поэтов. Ученый тоже выносит свой труд на суд людям, но поэт не может жить, не проверяя каждую свою строчку на слух сочувствующего слушателя. Неслучайно у всякого поэта есть «первый слушатель», играющий огромную роль в его жизни. «Первый слушатель» может меняться — сначала один, потом другой, — но на этой роли всегда кто-нибудь есть.
Ахматовой же было мало первого слушателя для стихов. Она удовлетворялась одним только поневоле, когда больше никого найти не могла. Кроме того, она несла не только стихи на проверку слушателям, но каждую мысль, каждое событие своей жизни, всю концепцию своей биографии, все свои ощущения, отталкивания и притяжения, взгляды, надежды и горести. Она мне говорила, что, наверное, писала бы прозу, если бы жила в другую эпоху. То, что она не писала прозу, означало, что множество неотработанного материала, не найдя прямого выхода в прозаическом тексте, превращалось в разговор, для которого нужен был собеседник.
В доме у Пуниных, отрезанная от людей, полная сил для общественной жизни, без друзей, одна, Ахматова буквально погибала. Разговор с Пуниным прервался — поток доказательств «несравненной правоты»39 не может длиться вечно. Нужно еще помнить, что в тридцатых годах все связи в обществе ослабели. Люди друг с другом не встречались и не разговаривали. Разговаривать можно было только с тем, кто разделяет твою судьбу, иначе язык от страха просто прилипал к гортани. Большинство людей удовлетворялись разговором со своими собственными детьми дошкольного возраста: пойдет в школу — родители замолкают.
Вот в такие дни — весной 1937 года — встретился Гаршин40 и предложил Ахматовой разделить судьбу. Чем не лагерная ситуация?
Разрыв с Гаршиным Ахматова перенесла сравнительно легко. Как всегда при разрывах, она растоптала его и пошла дальше не оглядываясь. Ей дано было оглядываться только на «красные стены родного Содома»41, но не на отдельных людей, отношения с которыми оборвались, да еще так безнадежно, как с Гаршиным. Он сыграл свою роль, при этом положительную, в ее трудной жизни и исчез, не оставив никакого следа, если не считать изменения в двух строчках «Поэмы без героя»42. Умирая, Гаршин просил ее прийти проститься. Она не пришла. Обычно она сохраняла дружеские отношения с теми, кто ей был когда-то близок, но Гаршин оказался до того чужим человеком, такой мелкой и гадкой породы, прикрытой слащавыми словечками и сантиментальными рассуждениями, что о продолжении дружбы не могло быть и речи.
Кличка окончательно приросла к ней, и она осталась Ахматовой до конца жизни, не получив «законнейшего имени»…
Профессорша, к счастью, не состоялась. Да и кому это было нужно?
Не по
плечу
Мандельштам говорил, что Марина43 влюбляется в поэтов, и считал это признаком высокого благородства. Так он оберегал интересы своего сословия. А про Ахматову он язвил, будто она никогда не ошибается и заводит романы только с «офицерами». Женский расцвет Ахматовой выпал на годы Первой мировой войны, когда мужчины действительно все оказались в шинелях, но словом «офицер» Мандельштам обозначал не военного, профессионального или мобилизованного, а чуждый ему тип самоуверенного болтуна, фанфарона, хвастуна — словом, существо петушиного нрава.
В воронежский период, когда мы с Ахматовой съезжались в Москве и по вечерам ждали телефонного звонка Мандельштама из Воронежа, я подружилась с Харджиевым, навещавшим Ахматову. Мандельштам и я были уже чуть-чуть знакомы с ним: он как-то приводил к нам Ахматову, когда мы еще жили на Тверском бульваре44, и Мандельштам рассердился: что она не может прийти одна и вечно кого-нибудь за собой таскает… Он еще не испытал боязни пространства, которой в разных степенях переболели мы все: без спутника при этой болезни обойтись трудно (потом он два-три раза заходил к ней и к Леве, когда они гостили у нас в последний, 34-й, московский год).
В Воронеже, уже оповещенный по телефону о новой дружбе, Мандельштам встретил меня вопросом: «Как там твоя офицерня? Пополнение?». Я удивилась, что и Харджиев попал в эту категорию, но Мандельштам не растерялся: «Колониальные войска…». Впоследствии он был в добрых отношениях с Харджиевым: мы встречались с ним, когда приходили ночевать к Наталье Георгиевне Корди, сестре Василисы Шкловской. И Харджиев, и Корди жили в бывшей квартире Шкловского: переезжая, он им обоим устроил там комнаты. Харджиев тронул Мандельштама своим страстным отношением к Хлебникову. Любовь к поэзии в те страшные годы была такой редкостью, что Мандельштам перестал видеть в Харджиеве представителя ненавистной «офицерни»…
В «Египетской марке» ротмистр Кржижановский похищает у комарика Парнока женщину, визитку и рубашки, потом едет в Москву и останавливается в гостинице «Селект» на Малой Лубянке, где после революции, как нам говорили, устроили общежитие работников Чека. Я что-то сомневаюсь, чтобы женщины, на которых зарился мальчишкой Мандельштам, «нежные европеянки», доставившие ему «столько… смущенья, надсады и горя»45, могли хоть на минуту заинтересоваться нищим ротмистром, купившим по дешевке визитку Парнока. В те годы под офицерской шинелью должен был скрываться банкир, фабрикант или биржевик, чтобы привлечь внимание патентованной красавицы. На таких женщин у ротмистра Кржижановского появились бы кое-какие шансы, если б он сумел перестроиться и сохранить номер в гостинице «Селект». Но к тому времени «европеянки» исчезли с горизонта, а в ход пошли новые, уже обесцененные красотки.
Для меня всегда было загадкой, кого из друзей Ахматовой Мандельштам причислил к «офицерне». Сняв шинели, они оказались профессорами, художниками или комиссарами искусств, как Лурье и Пунин46. Из них я застала двоих — Пунина и Шилейко, да еще поздно появившегося Гаршина, который, в сущности, вообще был ни при чем… Фанфаронили все они здорово, главным образом, для того, чтобы про них не говорили «муж Ахматовой», а предоставили им собственное место в жизни. Только фанфаронство Гаршина ничуть не походило на дурь Пунина или Шилейко. Этот принадлежал к совсем другому разряду, никому из нас не милому: умиленный читатель, обожающий стихи и поэта. Мандельштам таких спускал с лестницы. Такие в стихах ничего не понимают.
В день, когда Мандельштам вернулся из Воронежа в Москву, Ахматова, выехавшая для встречи с ним, опоздала47. Ее задержал непонятно почему очутившийся в Москве Гаршин. Она пришла взволнованная и рассказала про разговор с Гаршиным. Он, оказывается, еще на войне никогда не расставался с «Четками» и из этого сделал вывод, что ему надо сблизиться со случайно встретившимся на его пути поэтом (он был врачом в больнице, где она лежала на исследовании). Ахматова пошла на это, чтобы не быть одной и поскорее избавиться от Пунина, жизнь с которым уже давно стала невыносимой.
В молодости она бы Гаршина не заметила. Из своего опыта с Гаршиным она сделала вывод, что поздние браки всегда неудачны. На самом же деле она жила в разбитом и почти уничтоженном кругу и потому к концу женской жизни пошла на слюнявую наживку совершенно чуждого человека. Она забыла, что из безвыходных положений выхода нет. Этим объясняется ее неудача: между ними не оказалось ничего общего, кроме прочтенной на войне книжки.
Гораздо сложнее катастрофа с Пуниным — последней попыткой Ахматовой создать прочные и крепкие отношения. Чтобы понять, что их объединяло, надо было посмотреть на них, когда они вместе шли по улице: оба стройные, худые, высокие, с легкой и быстрой походкой. Гуляя, они не издевались друг над другом — гармония возникала, как только начиналось движение. Для него они были созданы, как стрелы, как яхты, как парусники. В пламенный жар ночей я не верю — это риторика и поэтический штамп, а не Ахматова48.
Разлад с Пуниным начинался с разговора, с любого произнесенного слова — и в этом особенность Пунина. У него был лающий голос, слова вылетали из него порознь, каждое отдельно, лицо при этом передергивалось тиком, и казалось, что вот-вот он хватит собеседника мертвой хваткой. Весь смысл речи определялся голосом и способом произносить слова: из него шла лефовская дребедень, знакомые звуки Петеньки Верховенского49, но не торжествующего и заводящего кавардак, а загнанного в угол и беспомощно отругивающегося.
«Поэт местного царскосельского значения» — это его вершина, блестящий выпад, жемчужина в своем роде. Пунин изливал на Ахматову целые ушаты авангардист-ских поношений, и это было его формой самоутверждения. Мало того, напичканный «брикизмами»50, пришедшими извне и ему самому не свойственными, он уничтожал в себе все то, что было в нем действительно заложено и являлось его сущно-стью. Оно проступало только в ходьбе, в движении, когда он молчал, или при виде Мандельштама, которого он так любил, что решался открыто признать: «Я не вытягиваю» — и отступить на второй план. Для Пунина это было настоящим подвигом, победой над собой и всей своей жизненной установкой.
Пунин не мог принять себя таким, как он был: «не вытягивающим», не указывающим дорогу, а спокойно идущим по следу. Этим он коренным образом отличался от Мандельштама, у которого таких претензий не было и в помине. От мировоззрения, помогающего принимать и мир, и себя такими, как они есть, Пунин отказался с ходу, потому что оно казалось растоптанным — и не двадцатыми годами, а десятыми или еще гораздо раньше. От этого мировоззрения он оставил только внеш-ние проявления, бытовую мелочь, труху, а от сущности отвернулся.
Он принадлежал к тем, кто переделывает мир, хотя и совершенно другими путями, чем наши хозяева. Внутреннюю пустоту от рухнувшего мировоззрения он заполнил новыми догматами будущего и прошлого авангардистского искусства. Комиссарство, когда вдруг на одну минуту у него на руках оказалась призрачная власть, оставило в нем потребность отдавать распоряжения и декретировать. От угара десятых годов сохранились правило о том, что все можно, и неугасаемая потребность самоутверждаться.
Началось, как всегда у нас, с жены. Он когда-то объяснил причину разрыва с ней: «Я не могу жить с некрасивой женщиной». Оказалось, что, женясь, он этого не заметил. Ахматовой это не сулило ничего хорошего, хотя красоту она сохранила. С ней ему помешало то, что он «не вытягивал». Постоянное присутствие рядом с ним женщины, наделенной незаурядной и таинственной силой, в то время как сам он не мог не сознавать своих границ, толкало его <на> мелкий бунт и постоянные ссоры. Этим он брал реванш.
Вспоминая нашу жизнь в царскосельском пансиончике51, Ахматова по-бабьи вздыхала: «Женихами они все хороши…». Она любила изобразить зауряд-бабенку. В конце двадцатых годов я зашла к ней без Мандельштама. Она лежала на диване, укрытая гарусным одеялом. Такие вязали у нас в монастырях. Увидев меня, она приподнялась и сказала: «Надя, мне здесь плохо…». Шутка про женихов пришла значительно позже, когда уже все переболело. Разрыв длился «не недели, не месяцы, годы»… В первый раз в жизни она сказала: «Я или она». До этого она расходилась при первых признаках охлаждения. Пунин отвечал, конечно, «ты» — на людях они были на вы, — но дело было не в посторонних женщинах, а в них самих. В том, что он не мог перенести, что он ей не по плечу. Не будь тех проклятых лет с тем проклятым жилищным кризисом, она бы уехала от него гораздо раньше, и он бы к ней вернулся, потому что в них всегда существовало что-то общее, объединявшее и настоящее. Ее уход — вовремя — встряхнул бы его, изменил, дал бы ему силы понять и себя, и ее. Я это знаю, потому что видела его в Ташкенте.
Я пришла со службы и застала на балахане52 приехавшего из Самарканда Пунина53. Он опять был царскосельским «женихом». Волнения он не скрывал, хотя говорил своим обычным лающим голосом. Они пошли гулять по Ташкенту, как когда-то по Ленинграду. Вернулись к ужину. К Ахматовой кто-то забежал с ненужным разговором, и мы с Пуниным вышли вдвоем на верхнюю площадку наружной лестницы. На домашнем языке она называлась «капитанской рубкой». Там Николаша, как звала его Ахматова, неожиданно заговорил о ней. Это длилось несколько секунд или минут; он спросил, знаю ли я, что Аничка — тишина… — А почему вы раньше этого не знали? — спросила я. — Всегда знал, — ответил он.
Старому цинику тут же стало неловко, что он расчувствовался, и он пустился в остроумие в прежнем жанре. Уезжая после проведенного у нас дня, он взвалил на плечи мешок — Ахматова отдала ему весь месячный паек — и заявил: «Я всегда знал, что возле вас можно прокормиться…».
В Ленинграде после разрыва с Гаршиным Ахматова поселилась в своих двух комнатах на Фонтанке, и снова пошли «Пунические войны». Особенно враждебна была Ирина, дочь Пунина54. Она росла в неприязни к Ахматовой, и Анна Андреевна часто жаловалась на ее грубость.
Они сошлись, когда Ира с дочерью остались совершенно беспомощными после ареста и ссылки отца55. К тому времени исчез и Лева56, Ахматова тоже была одна и беспомощна. Ей дали переводы, и она начала зарабатывать, и это смягчило Иру. Так остатки двух семейств, разоренных и обездоленных, оказались связанными общей площадью и общей беспомощностью.
У Ирины голос не лающий, а железобетонный, как говорила Ахматова. Как и отец, она непрерывно отдавала распоряжения и вела войны, но на приступ чувствительности, как ее отец, она не способна. Пунин был открыт и мыслям, и чувствам, поколение мельчает — и ни дочь его, ни внучка ни о чем, кроме того, что при Ахматовой можно прокормиться, никогда не думали.
У Пунина были страсти и в литературе, и в живописи. Он оставался верен своим друзьям-художникам до конца жизни. Ирина читает лекции по конспектам отца. Для нее живопись только источник дохода, как и рукописи Ахматовой, украденные после ее смерти и проданные в архив дочерью и внучкой Пунина57. Говорят, она ходила в обком и объясняла, что забрала архив Ахматовой, чтобы он не достался преступному сыну Гумилева и Ахматовой. Своим железобетонным голосом она повторяла Ахматовой, требуя у нее денег: «Ты ела наш хлеб…». Когда пришло известие, что Лева возвращается из лагеря, Ира Пунина громко зарыдала. Сконфуженная Ахматова — я гостила тогда у нее — пояснила: Ирочка так любила отца — она плачет, что это не он возвращается…
В последний раз я видела Пунина на похоронах Бруни58. Мы сидели возле чьей-то чужой могилы, и Пунин, взволнованный смертью друга, рассказывал о других художниках — как им плохо. Татлин не хочет работать — говорит, что все равно после его смерти всё выбросят на помойку — такое уж время. А нас всех заберут — и Ахматову заберут: ее заберут последней… А прежде как хорошо было, а мы не ценили — и с Аничкой еще не расцапались, и с Мандельштамом водку пили.
Вскоре Пунин был арестован. Умер он в лагере59. По одной версии — он вспоминал там Ахматову с величайшей нежностью, по другой — всячески поносил ее60. Это, впрочем, не имеет значения, так как у Пунина эти два способа говорить о женщине всегда совпадали. Его арест и уничтожение приписывается художнику Серову61, а может, и всему преподавательскому составу Академии, потому что, говорят, он был хорошим лектором и его любили студенты.
В незапамятные времена, когда Мандельштам еще был жив и мы заходили на Фонтанку, в доме Пуниных воцарялся временный мир. При мне Пунин не стеснялся и хамил Ахматовой как хотел, но в присутствии Мандельштама не позволял себе никаких выходок. В коридоре возле Левиной занавески накрывали большой стол, Пунин следил хищным глазом, чтобы была отличная закуска к водке, и мы мирно проводили вечер. Несколько раз мы ночевали за занавеской во время наших незаконных приездов в Ленинград в 37—38 годах. (Хотела бы я знать, действительно ли они были незаконные и где закон, воспрещающий человеку, отбывшему срок, приезжать в большие города? Единственная мне известная ссылка на этот таинственный закон принадлежит Николаю Чуковскому. Он написал, что Мандельштам приезжал в Ленинград, «пользуясь слабостью надзора». Впрочем, он считает, что мы туда приезжали до 37 года, пока еще длилась воронежская ссылка. Именно тогда он видел нас на вокзале62. А может, это были наши призраки? Выступление Коли я считаю сигналом начальству, чтобы оно усилило надзор. Надеюсь, ему вняли. Нельзя позволять преступникам наводнять славный город Ленина.)
В роковые годы мы, приезжая в Ленинград, естественно, бывали напуганными и мрачными. Все своеобразное сообщество, чтобы не сказать семья, в Фонтанном доме старалось хоть чем-нибудь нас развеселить, даже вызывали Андроникова, тогда еще вполне славного малого, показывать Мандельштаму свои штучки63. Особенно старался Пунин, придумывая развлечения для Мандельштама, устраивая ему постель за занавеской, занимая его разговорами, тратя последние деньги на угощение, воздерживаясь от выпадов против Ахматовой…
Но эта внешне мирная обстановка не могла обмануть Мандельштама. Он понимал, как тяжело там Ахматовой. Поэтому однажды, когда она провожала нас на вокзал, он сказал, что в его доме всегда найдется для нее место: мой дом — ваш дом. К несчастью, это было сказано в страшном году, когда у него отняли всякую надежду не то что на дом, но даже на собственный угол.
Приближалась минута, когда он потерял право открывать двери64 и дышать обыкновенным уличным воздухом. Эти двое — Ахматова и Мандельштам — ничем друг другу помочь не могли. Оба они прожили страшную, бездомную и бесприютную жизнь. Не только государство, но и все общество ощерилось против них, и они оказались изгоями и париями. Но в каждом из них был заложен огромный жизненный заряд, и даже в этом одичавшем мире они все же умудрились осуществить если не всё, то хоть часть того, что было им дано.
Предыдущий лошаденок
Мы втроем прогуливали Тапку, сенбернара. Во дворе играли девочки — стриженые головки. Одна из них закричала — может, это была Ира, но мне не хочется о ней вспоминать: «А где предыдущий лошаденок?»65 Все всполошились: в самом деле, где? Через минутку привели девчурку — такую же, как все, и стали ее корить — куда она удрала в такую ответственную минуту, когда лошадки скоро подойдут к старту.
Мы вернулись в комнату Ахматовой, и Мандельштам вдруг вспомнил, что накануне встретил приехавшего из Москвы Шилейку. Он сообщил это так: «Кстати, о предыдущем лошаденке…». Это прозвище и осталось за Шилейкой, но никакой внутренней характеристики оно не содержит: просто порядковый номер.
С Шилейкой я познакомилась в один из первых наших приездов в Ленинград. Ахматову я тогда еще не знала, но потом, подружившись с ней, спросила, как могло случиться, что она сошлась с Шилейкой… Немыслимо было представить себе эту женщину рядом с такой фантастической фигурой, как Шилейко. Впрочем, теперь мне это сочетание не кажется таким странным, как в юности, когда я верила версии Мандельштама об офицерах и они представлялись мне девичьей мечтой о «настоящем мужчине», а не представителями «слабого пола», способного только выполнять приказания.
Но все-таки в ее отношениях с Шилейко есть нечто удивляющее меня и сейчас. Она мне как-то сказала, что пошла к Шилейке, потому что считала его крупным ученым, которому надо служить. Девятнадцатый век, сказала я, девушка из рассказа Тургенева… Я имела в виду не «тургеневскую девушку», а историю про купеческую дочку, мывшую ноги юродивому66. Мысль о подобной жертвенности была мне совершенно чужда, а Мандельштам, если б заподозрил что-нибудь подобное во мне, выгнал бы меня или сам удрал на край света. Я не сомневаюсь, что Ахматова в той или иной форме изложила Шилейке свой жертвенный план, а он его, очевидно, принял. Во всяком случае, Шилейко единственный человек, ради которого Ахматова «совершала подвиги» — топила печку, таскала на саночках паек из академического распределителя, ставила самовар, варила какое-то голодное хлёбово и продавала на базаре последнее барахло.
Жизнь с ним пришлась на годы величайшего голода, а к голоду и холоду надо прибавить «черную ревность»67, которой мучил ее этот человек. В годы совместной жизни он отстранил от нее всех друзей и знакомых — их и так оставалось немного, заперся с ней, боролся с ее стихами, даже сжег в самоваре какую-то рукопись… Почему не в печке? Наверное, летом… Или чтобы побольше навалило дыму…
Когда они жили в Москве в Зачатьевском переулке68, Мандельштам попытался к ней зайти, но Шилейко встретил его зверем. Потом в Ленинграде в 1921 году он не решился на повторение московского опыта и к Ахматовой не заглядывал. Шилейко только и делал, что грозился убить ее и покончить <с> собой: разыгрывал Синюю бороду.
В конце концов, она возмутилась и ушла. Мы приехали в Ленинград, когда она перекочевала от него к Оленьке Судейкиной69. В те годы телефоны были редкостью, и мы пришли к Шилейко без предупреждения. Столкнулись мы с ним у входа — он возвращался из магазина со свертками. Стояла поздняя жаркая весна, а Шилейко был в шубе нараспашку. Его всегда лихорадило — туберкулез. Шубу он не снял и в комнате. Он, верно, так замерзал в годы разрухи, когда огромное дворцовое помещение отапливалось печками-буржуйками, что не мог отогреться и летом и все дрожал и вздрагивал.
Навстречу ему бросился огромный сенбернар и положил львиные лапы на плечи хозяину. Шилейко вынул французскую булку и показал собаке. Пес обезумел и заплясал от радости. Он просил и просил, но булки не получал — Шилейко держал ее на виду, подносил к собачьему носу, но тут же отнимал. Это продолжалось бесконечно долго, и Мандельштам возмутился: зачем зря издеваться над собакой? Шилейко отдал булку, но объяснил, что кусок всегда вкуснее, если его приходится вымаливать. Умная власть это всегда знает и поэтому обеспечивает себе преданных слуг. Он удивился, как Мандельштам еще не заметил прекрасного вкуса любого вы-прошенного куска… Но нам кусок, из-за которого приходилось плясать, никогда вкусным не казался. Такой кусок становится поперек горла.
У Тапа была трогательная и грустная история, иначе говоря, революционная биография. Революция задела и собак, но это неудивительно, потому что они тесно связаны с людьми, так же как коровы, лошади и другой домашний скот. Хозяева породистых собак бежали за границу, и на улицах появилась масса бродяг, рывшихся в помойных ямах. Каждый спасался как может, но собакам приходилось <…>70 вытягивал», как Пунин, но никогда бы в этом не признался. Чем-то он был ущемлен. Быть может, шум вокруг его открытия немного вскружил ему голову — он мальчишкой прочел какую-то шумерскую, что ли, надпись, над которой ломали голову все востоковеды, и по всему миру заговорили о гениальном ребенке, — а потом, когда пошла обычная научная деятельность, да еще в трудных условиях изоляции и голода, ему стало скучновато. Трудно привыкнуть к тишине и к безмолвию, когда жизнь начинается с шума, но еще труднее работать в изоляции и в пустоте.
В те годы занятия древностью считались пустой тратой времени — только к восстаниям рабов начальство относилось милостиво. Это считалось древнейшей формой классовой борьбы, и потому слегка поощрялось. Шилейко таких восстаний не изобретал и потому носил клеймо буржуазного ученого, но его все же кормили — паек в голодные годы был у него с первого дня. Он подходил под горьковское определение интеллигенции, которую нужно сохранить, потому что она много знает. Для самоучки даже не объем знаний — объем все же имеет какую-то форму, — а именно количество кажется самым существенным. На погоне за количеством погубили у нас образование, но мало ли что у нас погубили — всего не перечислить. Шилейку, во всяком случае, не тронули и дали ему спокойно умереть от своего собственного туберкулеза: это и есть удача.
Мы несколько раз приходили к Шилейко в его заваленную книгами комнату. Книги лежали повсюду — на полу, на подоконниках, на столах. Окурков было не меньше, чем книг. Они не выносились, наверное, никуда и ждали зимы и огня в буржуйке. Все плавало в дыму, все пропахло табачным дымом, и он нависал над нами настоящей тучей.
Один раз мы застали у Шилейко Ахматову. Впрочем, я в этом не уверена: иногда мне кажется, что это не воспоминание, а иллюзия: я пыталась представить себе ее в этой комнате, как я приглядываюсь к ней, еле мерцающей сквозь дым двойной порции папирос, и действительно увидела ее. Она сидела на краешке стула и что-то говорила Шилейко. Мы вошли, она повернула голову, у нее было испуганное лицо. Почти сейчас же она встала и, едва простившись, ускользнула. Шилейко сказал, что теперь уж все окончательно выяснилось: она не хочет ни о чем слышать и требует каких-то справок из домоуправления, чтобы навсегда стереть его имя из своей жизни.
Вот про эту сцену я не знаю, плод ли она моего воображения или реальность. Я вижу ее с такой несравненной отчетливостью, что перестаю в нее верить. Может, я построила ее приемом кино — модным тогда наплывом одного кадра на другой — и вмонтировала испуганную убегающую женщину в комнату, которую она в разговорах со мной назвала потом своей клеткой и тюрьмой?
С такой же ясностью мне иногда мерещится Ахматова в лагере, когда ее ведут на допрос, но я знаю, что это зрительная реконструкция строчек из «Поэмы»71 . Яркое зрительное впечатление у меня еще осталось от Ахматовой моих снов. Когда меня заносило на край света, я часто беспокоилась о ней, и мне не раз снилось, что она вдруг падает как подкошенная. Я понимаю, что это смерть, и даже не зову врача. Наутро после таких снов я обычно посылала в Ленинград телеграмму. Но утро, когда действительно она умерла, я провела совершенно спокойно, без всяких предчувствий, болтая с ночевавшей у меня Юлей Живовой72. Юля побежала к автомату позвонить по делу Мартынову и вернулась со страшной вестью. Я осталась без подруги всей жизни, одна, но ненадолго, и это хорошо.
О
скудости и богатстве
Доходяги встречались не только в лагерях, но и на «большой командировке». Сама я дважды попадала в эту категорию. В первый раз после второго ареста Мандельштама, второй — в первый год войны.
После невероятного путешествия через остров Муйнак на Аральском море и деревню под Семипалатинском я наконец попала в тихую пристань — деревню под Джамбулом. Я чудом продержалась там несколько месяцев вместе с матерью. У меня на ногах еще сейчас шрамы от собачьих укусов и пеллагрических нарывов. Однажды я стояла на берегу бурной горной речки, которую мне нужно было перейти вброд, и с ужасом смотрела, как она катит валуны. Как ступить больными ногами в эту безумную ледяную воду? Но выхода не было — я шла в совхоз с направлением от председателя своего колхоза, чтобы, проработав два-три дня, принести матери кусок хлеба и несколько кормовых свеколок.
Мне предстояло сажать клубни сахарной свеклы, а это гораздо легче земляных работ, на которые посылали меня в колхозе, чтобы я накапливала трудодни. Местные жители работали за трудодни, лишь бы иметь право на собственный крохотный огород и корову; за все годы они впервые получили что-то по трудодням и хвастались, что у них полные закрома. А закромами они называли большой ящик в сенях, куда свалили зерно. Его не хватало на хлеб, но они варили затируху, делали лепешки-«перепечки» и были сыты. Совхоз давал хлебную пайку.
Я мечтала о хлебной пайке, выбора у меня не было, и я ступила в ледяную воду. Вода крутилась и сбивала с ног. Я еле сохраняла равновесие. Избитая камнями, я все же перебралась на другой берег. Мне казалось, что ноги после этого каменного града превратятся в сплошную болячку, но вышло наоборот — раны начали вдруг заживать. Врачиха из райцентра, испуганная девочка с юга России, вышедшая замуж за казаха и научившаяся сидеть на земляном полу в мужнем доме, заглянула недельки через две в мой колхоз и поразилась перемене к лучшему с моими ногами. Она позвала «на консультацию» фельдшерицу-венгерку, еще до войны сосланную в это село. Фельдшерица была образованнее врачихи, потому что училась не у нас, а в Венгрии. Она высказала предположение, что переход вброд оказался чем-то вроде массажа, который благотворно подействовал на мои гноящиеся раны. Кто-то другой объяснял мое исцеление тем, что я не бросила курить и никотин вылечил пеллагру.
«Это вы вылечились единой силой воли», — заявила Ахматова, когда мы вскоре встретились. Я действительно осталась в живых «единой силой воли», не только своей, впрочем, но и ахматовской. Она активно участвовала в моей борьбе за жизнь, потому что цель у нас была одна.
Узнав, что я жива и нахожусь с казахстанской деревне, Ахматова мертвой хваткой вцепилась в женщину по фамилии Беньяш, требуя, чтобы та раздобыла мне пропуск в Ташкент. Пропуска вырывались с огромным трудом, а у Беньяш, в сущности, никаких связей не было. Откуда бы они взялись у скромной журналистки, писавшей о театре? Как все театральные люди, она умела импонировать начальству и раздобыла мне пропуск тоже «единой силой воли», потому что ей очень хотелось услужить Ахматовой. В Ташкенте, раздетая, босая, я начала постепенно приходить в себя: хлеб я получала по карточкам, и меня подкармливала та же Ахматова. При этом я голодала. Настоящий голод — когда думают только о хлебе и хотят только хлеба. Если предложить голодному на выбор жареного индюка или краюху хлеба, он выберет хлеб. Когда в 21 году мы ехали с Мандельштамом на Кавказ в теплушечном поезде, нам давали за кусок сухого пайкового хлеба целую курицу. Это был признак настоящего голода, охватившего после Гражданской войны Поволжье и центральные области европейской России.
Голод оставляет психологический след на всю жизнь. Мой отец, пережив первый голод революции и Гражданской войны, был так потрясен исчезновением хлеба, что до конца жизни не мог уснуть, если в буфете не лежала запасная буханка. При этом мы пережили этот первый голод в сравнительно приличных условиях — на Украине и в квартире, полной вещей. Там в обмен на вещи всегда можно было раздобыть кусок, и мы это и делали. Но все же первый голод дался очень трудно, потому что никто еще не научился приспосабливаться. Это трудная наука, и только систематические повторения голода помогают ею овладеть. Эти университеты мы все прошли и закончили с отличием.
Люди, приехавшие с Запада, часто говорят мне, что им тоже тяжко жилось — иностранцам во время войны, эмигрантам все тяжкие годы изгнания. Я в этом не сомневаюсь, но в России все доводится до предела.
Однажды к Ахматовой пришел шведский журналист для интервью73. Он спросил ее, что ей дали годы советской власти. Она ответила: «Мы научились помогать друг другу». Понял ли он, что нищие помогали другим нищим? Что погибающий делился последней коркой вожделенного хлеба?
Как только человек становился чуть-чуть благополучнее, он из взаимопомощи выбывал, потому что ему всегда чего-то не хватало. И в лагерях выживали только благодаря взаимопомощи, хотя условия там, как говорит Шаламов, были настолько нечеловеческие, что человек переставал быть человеком. На «большой командировке» переставали быть людьми именно те, кто выбивался из общей нищеты и строил себе относительное благополучие. Простые люди все же человечность сохраняли.
В первые же дни в Ташкенте я встретила Нину Пушкарскую74, мельчайшую журналистку, пробивавшуюся из косноязычия к первым стихам. Она понятия не имела о Мандельштаме, но слышала, что мой муж погиб в лагере. В первый же день она позвала меня жить к себе, и я переехала к ней вместе с матерью.
Мать Нины, повариха, из-за отсутствия продуктов не научившаяся даже жарить котлеты, работала в одной из полупривилегированных столовых. Там давали ту же затируху, но чуть погуще, чем в других. Каждый вечер она приносила из столовой судок с затирухой. Жила она на окраине, и ходить домой ей приходилось пешком, потому что трамваи были переполнены. Она безропотно тащила тяжелый судок и, придя, валилась на кровать. Затируху мы ели все, кроме самой поварихи: она старалась наесться в столовой, чтобы нам досталось побольше. Кто я была этой женщине? Почему она выручала меня в беде?
Все годы я ходила в рваной обуви, если то, что было у меня на ногах, можно назвать обувью. К утру рвань не успевала просохнуть, и я надевала нечто омерзительно мокрое, а не сырое, и шла на работу. У всех беженцев обувь развалилась в первые недели войны. Оказались разутыми не только те, кто уходил, бросив барахло, с линии фронта, но подряд все. Люди так плохо жили до войны, что ни у кого не было запасной пары обуви. К концу войны я познакомилась с сапожником. Я носила ему чинить свои ошметки, и мы разговорились.
Оказалось, что по профессии он был электротехником. В 38 году его посадили, обвинив во вредительстве. Он просидел больше года, выдержал все упрощенные допросы, то есть, попросту говоря, избиения и пытки, и после падения Ежова был выпущен. Еще в тюрьме он дал себе зарок не возвращаться к прежней профессии. Это нормальная реакция на то, что он пережил: к черту пусть все идет, буду сидеть у себя дома и тачать сапоги. Сапогов ему тачать не пришлось, потому что началась война, но зато его завалили починкой, и жил он неплохо. На день рождения жена даже напекла ему пирогов, и он пригласил меня в гости.
Однажды он сказал мне, что ему не нравится моя обутка. Я посмеялась: откуда взять лучшую? Он ничего не ответил, но купил на базаре две пары рванины и «построил» мне из них одну крепкую пару: с одной взял подметки, с другой верха и так далее… Зимой он пришел проверить, не текут ли мои туфли. Они были целы, и он порадовался и на всякий случай наложил еще одну заплатку: так вернее… Уходя, он сказал: «Вы еще поживете — только не берите мужчину. За хорошего будете бояться, а плохой ни на что не нужен…». Потом я поняла, что он приходил прощаться: дня через три прибежала его жена: «Он вас всегда жалел — приходите на поминки…» Он умер внезапно от приступа стенокардии, нажитой в тюрьме. Вот это человек помог мне. Это называется помогать друг другу.
Толпа эвакуированных, осевшая в Ташкенте, принадлежала к более или менее привилегированным слоям. Это были писатели, ученые, преподаватели консерватории, театральные труппы, в организованном порядке эвакуированные в Ташкент. Они получили комнаты и пайки, но этого еще было недостаточно: с пайками нужно умело орудовать, чтобы прокормиться.
К нам зашла как-то старуха Миклухо-Маклай75 и пожаловалась: «Мы не умеем делать самое простое, что делают все…». Оказалось, что «все» берут на карточки не хлеб, а бублики, затем на базаре меняют бублики на хлеб, от этого получается излишек хлеба, который снова обменивается на что-нибудь для приварка. Эта простейшая операция — тройных обменов — заняла бы весь день и, следовательно, со службой совместиться не могла, а только служба давала право на хлебную карточку.
Другая категория осевших в Ташкенте беженцев — это шумные жители южных городов, умевшие проводить простые и сложные операции. Ахматова заметила, что все они кричат: «Как мы жили прежде! Как мы живем теперь…». Первое восклицание восторженное, второе унылое…
Ахматова же уверяла, что у нее никогда не было таких чудных комнат, как в Ташкенте, и я подозреваю, что это правда. Балахана, полная света и воздуха, выходила окнами в прелестный квадратный дворик, где бегали «баранчуки» — узбек-ские мальчики. Шаткая наружная лестница служила добавочным развлечением. Нижняя квартирка, освобожденная Луговским, была не так романтична, но вполне годилась для жизни. Пайка нам с ней вдвоем хватало.
Я даже подозреваю, что она начала полнеть именно в Ташкенте, набросившись на пайковые радости после жестокого режима Пуниных. Во все довоенные годы Пунины жили размеренно и скудно. У них на обед никогда ничего не готовилось, кроме похлебки или каши из чечевицы. После этой библейской пищи ей даже паек, даривший нас селедками и макаронами, мог показаться изобилием. «Пир богов», — говорила Ахматова, поглощая массами оладьи или блины в дни, когда выдавалась мука. Иногда нам подносили в виде добавочной помощи корзину винограда. «Мы с Фаиной76 всё съели — на нервной почве», — сообщала Ахматова.
В этот год совместной жизни мы обе с ней, несмотря на ее болезни и ночные разговоры о Леве, окрепли и успокоились. Для меня — бывшей доходяги — эта жизнь напоминала санаторий. С ее отъездом мне, разумеется, стало гораздо труднее, но кое-как я выкручивалась, работая по десять-двенадцать часов в сутки и распределяя полтора кило макарон из своего пайка на месяц.
Ни Ахматова, ни я не могли вспомнить о довоенной жизни как о поре изобилия и удач. Мы чудом держались все годы, единою силой воли… Точно так, как все люди, не попавшие в тюрьмы и лагеря. Другие — обслуживавшие тюрьмы и лагеря — и кучка идеологов, «помогавших начальникам держать в повиновении солдат и судьям вершить расправу над заключенными»77, да еще дельцы, обеспечивавшие двум ведущим прослойкам сладкую жизнь, могли вздыхать о предвоенном изобилии.
С ними мы даже не сталкивались, откуда нам знать, как они жили? Нас мог столкнуть только случай. Так, я случайно узнала про довоенные пайки чужих и неизвестных нам категорий. В первый год войны я ночью села на поезд, чтобы проехать от одной станции Джамбульской области до другой. Я возвращалась из горного села, куда меня послали из Роно78 проверить, хватает ли там детей, чтобы открыть новую школу. Поездка кончилась неудачей, а в вагоне я очутилась с женщиной, которая тоже неудачно ездила устраиваться и теперь кипела таким негодованием, что мне, случайной спутнице, открыла смятенную душу.
В Москве она служила на маленькой, но очень ответственной работе в самом влиятельном учреждении. В этом учреждении нет неответственной работы, потому что на них лежит ответственность за благополучие страны. Они ведут страну к коммунизму и как передовой отряд пользуются коммунистическим образом жизни. В доме, где она жила, ее обеспечивали всем по ценам, о которых мы никогда не слышали. Она платила копейки за то, что стоит рубли. Советские деньги имели разную стоимость в зависимости от того, в чьих руках они находились. В ее руках они стоили дороже любой валюты, потому что ее руки были необходимы государству. Ее обеспечивали форменной одеждой, а ее мужа — штатской. Она работала «внутри», он — снаружи.
Война перевернула все: начальство бежало, не позаботившись о младших сотрудниках. Между тем именно младших сотрудников легче всего распознать в лицо, а она доподлинно знает, что наша страна еще кишит агентами капитализма. Кроме того, она впервые оказалась предоставленной самой себе и вдруг узнала, что почем в этом мире. Республиканские начальники предлагали ей службы в глухих районах, хотя она приехала к ним из Москвы. Можно ли после Москвы и дома с коммунистической обслугой переселиться в глухой поселок, где нет ни снабжения, ни удобств, ни охраны, чтобы оберегать ее и детей? Она проклинала начальников, которые хотят, чтобы их охраняли, и даже не подумали о том, что надо охранять и сотрудников, всегда отдававших жизнь на служение идее. Она служила идее, а ее безыдейно бросили в трудную минуту…
Я успокоила ее, сказав, что нужный работник не пропадет в нашей стране, и с удовольствием сошла на полустанке, куда меня бросили по моей ненужности.
Сознание моей ненужности было тем чувством, которое давало мне силы жить и преодолевать непреодолимое. Им я действительно была не нужна. Мне платить было не за что. На том я стояла и стою.
Источники
информации
«Мы еще не знаем, что мы пережили», — сказал мне Е. Х<азин> после смерти Сталина. Оба съезда79, разумеется, ничего нового нам не дали — мы и сейчас не знаем, что с нами было. А в 37 году, когда мы скромными дачниками жили в Савелове — нельзя, конечно, сказать, что выше своих средств, потому что никаких средств по-прежнему не было, — мы старались понять настоящее, потому что от него зависело наше ближайшее будущее, завтрашний день в буквальном смысле этого слова.
Чтобы понять, надо хоть что-нибудь знать, и у любопытных советских людей завелись кое-какие способы <добывания> дополнительной информации. Для того чтобы знать, чем живет страна и какое давление в том герметически закрытом котле, где мы жили, мы как бы «нюхали воздух». Это давало нам кое-какую добавочную ориентацию и некоторые сведенья, помимо перечисления скупых списков врагов народа, которых предавали публичному поношению на страницах печати.
Получать информацию «через воздух» мы научились с первых дней советской власти. Это было неотъемлемым свойством советского интеллигента, сейчас резко притупившимся, потому что открылись запретные прежде радиопередачи из-за рубежа: ведь при Сталине никто не смел слушать иностранных передач, так как соседи немедленно бы донесли на такого смельчака. Способы добывания информации «из воздуха» общеизвестны, но всякие мемуары предназначаются для будущего, и ведь должно наступить время, когда про все эти ухищрения забудут.
Для получения информации о составе правительства, о фаворитах и о павших (весть о гибели могла опоздать на значительный срок) мы пользовались «говорящими картинками» — расположением вождей на трибуне в дни празднеств, портретами, которые вывешивались на домах, и другими коллективными фотографиями и портретами. Так как вокруг всякого вождя собиралась клика зависящих от него людей и <от> этих в свою очередь зависели какие-то другие чиновники и так далее, образовывались длинные цепи взаимосвязей, все звенья которых разлетались сразу; поэтому этот способ гадания на картинках был широко распространен. Чиновники всех разрядов понимали эту взаимосвязь лучше нас; хоть мы и следили за портретами Бухарина, но все же продолжали верить в индивидуальность своей судьбы.
В этом мы были не совсем правы. Прямой связи, как между падением Ягоды и Киршона80, здесь, вероятно, не было, но, быть может, Сталин еще отложил бы расправу над Мандельштамом, если бы не гибель Бухарина, хотя он, узнав про стихи81, уже не решался вмешиваться в судьбу О.М.82 Такие же выводы делались из сообщений об официальных приемах: играло роль и кто на них присутствовал, и в каком порядке перечислялись имена. Встречались и другие картинки, из которых просвечивало будущее. Через них нас как бы сознательно осведомляли о том, что происходит на белом свете. На обложке «Огонька» летом 1923 года в том самом номере, где О.М. напечатал один из первых своих приступов к прозе («Холодное лето»), впервые появился большой портрет Сталина83; до тех пор он укрывался в тени. Этим портретом нас извещали о том, что в игру вошла новая сила. Вторая делающая эпоху фотография — это знаменитая садовая скамейка, где сидят Ленин со Сталиным. Эта фотография предварила устный лозунг: Сталин — это Ленин сегодня84.
В 37 году в один из приездов из стоверстной зоны мы сидели у Шкловского и вдруг увидели журнальчик с фотографией, по которой прочли свою судьбу. «Посмотри, мы погибли» — сказал О.М., показывая мне обложку (не помню, какой, но не «Огонек»): ласковый благожелательный Сталин протягивает руку потрясенному этой милостью, сияющему, счастливому Ежову85. Сталин так поставлен, что кажется выше Ежова — говорили, что он специально подбирает вокруг себя низкорослых людей и Поскребышев86 еще ниже его. По выражению Ежова видно, что он способен на все ради этого рукопожатия вождя и учителя; а кто как не он должен был знать, чем кончали послушные исполнители сталинской воли?
Когда к сведенью всего народа публикуется фотография, на которой неограниченный властитель огромной и рабской страны так ласково смотрит и жмет руку шефу тайной полиции, это может означать только расширение необузданного террора.
Стать ясновидцем в наши годы было очень легко: все сводилось к одному. Фотографии, на которой опьяненные весельем, хитростью и цинизмом правители подписывают договор между фашистской Германией и нашей страной, О.М. увидеть не успел, но он почему-то говорил, что все наши проклятия фашизму кончатся союзом с Гитлером. Оснований при его жизни для такой гипотезы не было никаких; скорее всего, он судил по сродству душ, но что этот союз будет таким кратковременным и кончится войной, он, разумеется, предвидеть не мог. В политике легче предвидеть события, когда политические деятели ищут хоть какой-нибудь выгоды от своих поступков. Но даже этот критерий неприложим к действиям диктаторов тоталитарных режимов двадцатого столетия.
Второй по важности источник информации — это чтение газеты «между строчками», потерянное сейчас искусство, тоже не выдержавшее соперничества с информацией по радио. Читая отчеты по первому из процессов 36/37 года87, О.М. старался представить себе общее число арестованных и «методы» следствия. Декрет, в котором двусмысленно говорилось, что «высшей мерой» отныне являются 20 лет88, привел его к выводу о массовых расстрелах «внутри»; как теперь стало известно, приговор «десять лет без права переписки» обозначал расстрел. Но о расширении сети шпионажа и поощрении доносов мы узнали не «между строк», а из статьи в «Правде», где говорилось, что сознательный гражданин не должен пропускать мимо ушей разговоров соседей по квартире.
В речи Сталина, обращенной к выпускникам Военной Академии: «Такая наука нам нужна, но такая не нужна»89 — мы прочли себе смертный приговор: значит, есть литература, которая ему нужна, но есть литература, без которой он собирается обойтись. А если Сталину что-нибудь оказывалось не нужным, это подлежало уничтожению.
Из чтения между строк часто можно вытащить и «основное звено», за которое Сталин рекомендовал уцепиться, чтобы завладеть всей цепью. Случайно рассказанные анекдотцы в фельетонах о взяточниках, тунеядцах, пчеловодах или коровницах раскрывали перед нами реальную картину жизни и того удара, который в данную минуту наносит партия. О голоде, охватывающем к<акой>-н<ибудь> район, мы узнавали не только по нищим — в Москву с тридцатых годов они не проникали, — но и по сообщениям о плохой работе какого-нибудь завмага или райкома. Все колебания в политике по отношению к нашей общей кормилице — корове, находящейся в частном владении у предприимчивой бабы, так или иначе промелькнули между строками нашей сдержанной и строгой печати.
Кое о чем нас информировали и выражения лиц в московских толпах. В 30 году мы вернулись из Тифлиса. Там только <что> исчезли на время папиросы, и мы добывали их у мальчишек по спекулятивной цене; потом они снова появились в государственной продаже, но стоили гораздо дороже, чем у черномазых спекулянтов. Это повышение акциза еще не предвещало тех сумрачных и озабоченных женских лиц, которые бросились нам в глаза, как только мы прогулялись по московским улицам. Это начинался голод <из-за> раскулачивания и, как тогда говорили, огромных усилий, потраченных на строительство первой пятилетки.
В 48—53 годах я наблюдала, как постепенно искажались лица москвичей. Исступленные и страшные, они говорили о такой степени одичания, которой мы не знали в 37-м. В 53 году лица разгладились, а году в 55<-м> я заметила на них какую-то озабоченность. «Ничего, — сказала А.А., — этого можно не бояться. Идет пленум Цека, и там что-то хорошее для нас». А в тот период вместе с О.М. мы следили, как образуется вместо лица специфическая советская маска: что бы ни делалось на душе, лицо спокойное, с постоянной улыбкой. Эта маска говорит: «Что бы ни происходило, меня это не касается. У меня служба — работы по горло, я не могу отвлекаться от своих дел…». Это относится к деловитому выражению маски, но на ней была обязательная примесь оптимизма: «Раз я не сделал ничего дурного, бояться мне нечего».
Так как у нас все, включая парикмахеров, врачей, рабочих, продавцов папирос и газет, дворников, инженеров и писателей, оказались государственными служащими, т. е. чиновниками, эта чиновничья маска получила в стране широчайшее распространение. А именно в 37 году чиновники, особенно высшие, усвоили себе все подряд манеру добродушно балагурить — такие мы все рубахи-парни и бояться нам нечего. Впервые эта манера вместе с вышитой рубашкой появилась в конце двадцатых годов, преимущественно у работников Цека, когда произошла некровавая смена «черненьких» на беленьких; но в год величайшего в мире террора оптимистиче-ски-деловитая маска и добродушное балагурство стали общим стилем поведения. Манера молча выслушивать и не отвечать ни да, ни нет, то есть «страх перед прямым ответом» и все виды уклончивости и лавирования, о которых О.М. упоминает в «Р<азговоре> о Д<анте>»90, внедрялись постепенно, но после 37 года стали второй натурой нашего деятеля.
Припереть к стенке советского чиновника или вырвать у него ответ невозможно. Только развив до беспредельности эти способности, они могли подолгу держаться в своих сенаторских креслах. Когда я в 59 году уже фактически выселялась из Москвы и у меня отобрали данную мне комнату, Сурков еще продолжал убеждать меня, что он просто «не может выкроить время, чтобы поговорить о вас с товарищами». Он один из мастеров этого «наиболее уклончивого и пластического спорта» и не раз «созерцал образцы лавированья и маневрированья» («Р<азговор> о Д<анте>»).
Последний и главный источник информации — это «стоустая молва». В 37 году она сводилась к передаваемым шепотом сведеньям об очередных арестах. Нередко слухи об аресте опережали самый факт. Но этим источником широко пользовались и враждебные людям силы, пуская свои версии по каналам «стоустой молвы». Для каждой группы населения полагалась своя даже устная информация — власти пытались национализировать даже этот источник информации. Примером ложной устной информации могут служить ложные даты смерти91 или неофициальный рассказ о том, что О.М. был убит в воронежском лагере немцами92. Из этой паутины в миллионах случаев выбраться будет не так просто.
В<о> лжи поражала ее целеустремленность и потрясающая вера в ее устойчивость, вечность и непреложность. Нас самих она сбивала с толку. Возьмем хотя бы восстановление старых форм с вынутым из них содержанием. О.М., например, не понял структуры выборов. «Это для начала, — сказал он после первого и единственного голосования, которое проводилось при его жизни93. — Пусть привыкнут, и тогда всё будет нормально». Эта форма обмана в его голове не укладывалась. Но зато мы часто недоумевали, зачем держатся за старую форму следствия, допроса и протокола, вкладывая в них совершенно фантастическое содержание. Кому пришло в голову хранить для потомства миллионы протоколов по заведомо сфабрикованным делам, да еще ставить на них штампы, как на деле Мейерхольда: «Хранить вечно»?
Сталин, систематически уничтожавший свидетелей — всех, кто писал письма, дневники, помнил что-нибудь или знал, участвовал в каком-нибудь злодеянии или видел его вблизи, — тщательно заботился о том, чтобы после него осталась груда документов, грозно свидетельствующих против его эпохи.
Этот человек знал, как важно, чтобы правитель умел обманывать народ. Перечисляя причины победы революции 17 года, он отметил как одну из них неумение русской буржуазии обманывать народ (1-е изд<ание> «Кр<аткого> к<урса>»)94… Но какая почти слепая должна быть вера в силу лжи, если он надеялся, что все эти пустые формы, куда всунуто невероятное содержание, обманут не только дрожащих современников, но и будущее. В суд потомков он не верил ни на одну минуту. В задуманном им тысячелетнем царстве лжи этого суда он не ожидал.
Подготовка
текста, публикация и примечания
С.В. Василенко, П.М. Нерлера и Ю.Л. Фрейдина
Примечания
1 Речь идет о домработнице в семье Николая Николаевича Пунина (1888—1953) Анне Богдановне Смирновой, ее дочери, Татьяне Ивановне Смирновой, зяте Евгении (ум. 1942) и внуках Вале (1932—1942) и Володе (р. 1938).
2 Подразумевается стихотворение А. Ахматовой «Постучи кулачком — я открою…» (1942), посвященное памяти погибшего в блокадном Ленинграде Вали Смирнова; стихотворение было написано после того, как Ахматова получила ошибочное известие о смерти его младшего брата Володи.
3 Валя Смирнов погиб в
4 Обезьяна (франц.).
5 Вероятность того, что участником этого эпизода был О. Мандельштам, невелика, т. к. после воронежской ссылки он и Н.Я. Мандельштам приезжали в Ленинград только три раза и на очень краткое время. Рассказ об эпизоде известен в другом изложении: Бабаев Э. Г. Воспоминания. СПб.: ИНАПРЕСС, 2000. С. 13.
6 Лев Николаевич Гумилев (1912—1992).
7 20 октября
8 См., например, в «Шуме времени» О. Мандельштама: «Кстати, в обиходе символистов приняты были примерно такие разговорчики: “Как поживаете, Иван Иванович?” — “Да ничего, Петр Петрович, предсмертно живу”».
9 Другой возможный источник этой фразы — анекдот о беседе советского и польского пограничников: «Как по-польски ж…?» — «Дупа». — «Тоже красиво».
10 От he-man (англ.) — настоящий мужчина.
11 Татьяна Александровна Луговская (1909—1994), театральная художница-костюмер, сестра В.А. Луговского.
12 «…Пыл пола или развертывается в рост и, потратя силы свои “на произведение своего же тела”, успокаивается; или же он в рост не развертывается, и тогда весь сосредоточивается в стрелу пола, — и эта стрела сильно заострена и рвется с тетивы» (Розанов В. Опавшие листья. Короб первый. СПб., 1913. С. 499–500).
13 Речь идет о журналисте Сергее Сергеевиче Гусеве (псевдоним Слово-Глаголь; 1854—1922), сын которого, актер Борис Сергеевич Гусев (псевдоним Борис Глаголин; 1879—1948), в 1917—1920 гг. играл в Харьковском драматическом театре. А. Ахматова могла познакомиться с Б.С. Гусевым благодаря его жене, актрисе Е.К. Валерской, с которой дружила ее близкая подруга О.А. Глебова-Судейкина (сообщено Р.Д. Тименчиком).
14 От франц. petit-maоtre — щеголь, франт, наставник (ирон.).
15 В книге «Анна Ахматова. Опыт анализа» (Пг., 1923) Б.М. Эйхенбаум писал, что «при отсутствии метафор, естественно обогащающих язык, Ахматова должна была ввести в свою поэзию новый словесный слой», «речь церковно-библейскую» «в сочетании с разговорной и частушечной». А затем, процитировав строфу из стихотворения «Высокие своды костела…» (1913): «Как будто копил приметы / Моей нелюбви. Прости! / Зачем ты принял обеты / Страдальческого пути?», — он заметил: «Тут уже начинает складываться парадоксальный своей двойственностью (вернее — оксюморонностью) образ героини — не то “блудницы” с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у Бога прощенье» (цит. по изд.: Эйхенбаум Б. О поэзии. Л.: Сов. писатель, 1969. С. 135—136). Слова о «блуднице» и «монахине» попали отсюда в статью об Ахматовой С.А. Малахова и П.Н. Сакулина: «Эротическое переживание является для творчества поэтессы той осью, вокруг которой вращается ее духовный мир. Однако глубочайшее чувство обреченности, которое пронизывает социальное сознание вымирающей группы, проходит и через эту область, окрашивая ее в сумеречные тона предсмертной безнадежности. Эти настроения сочетаются с мистическими переживаниями, также характерными для классов нисходящих, создавая противоречивый на первый взгляд образ а<хматовской> героини “не то монахини, не то блудницы”…» (Литературная энциклопедия: В 11 т. Т. 1. <М.>: Изд-во Коммунистической Академии, 1930. Стб. 281). А уж отсюда они перекочевали прямиком в доклад А.А. Жданова, «разъяснявший» постановление ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года: «…Мрачные тона предсмертной безнадежности, мистические переживания пополам с эротикой — таков духовный мир Ахматовой. <…> Не то монахиня, не то блудница, а вернее, блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой» (Доклад т. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». М.: Госполитиздат, 1946. С. 13).
16 Далее в архивной машинописи отсутствуют два листа.
17 Речь идет о встрече английской студенческой делегации с писателями
5 мая
18 Раиса Моисеевна Беньяш (1914—1986), театральный критик.
19 С октября 1941 года Н.Я. Мандельштам жила в эвакуации в с. Михайловка Джамбульской области. В Ташкент она приехала в первых числах июля 1942 года.
20 Евгений Яковлевич Хазин (1893—1974), литератор.
21 А. Ахматова жила в помещении бывшего Управления по делам искусств (ул. Карла Маркса, д. 7), где разместили приехавших в эвакуацию московских писателей (Черных В.А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. — М.: Индрик, 2008.С. 340).
22 Анатолий Кузьмич Тарасенков (1909—1956), литературовед,
критик, библиофил, автор кн.: Русские поэты XX века. 1900—1955.
Библиография. М.: Советский писатель, 1966. Сохранился составленный им
машинописный сборник стихов О. Мандельштама, в том числе и не публиковавшихся
при жизни поэта. Об А. Ахматовой до 1948 года Тарасенков не писал. Известна его
статья об О. Мандельштаме, в которой, в частности, говорится: «Огромная сила
инерции, сохранявшая сознание М<андельштама>
нарочито отгороженным от процессов, происходящих в действительности, — дала
поэту возможность вплоть до 1925 <г.> сохранить позицию абсолютного
социального индифферентизма, этой специфической формы буржуазной вражды к
социалистической революции. Для этого периода чрезвычайно характерно большое
стихотворение “Нашедший подкову” [1923], где декларирован принцип инерции как
“извечной” категории. Новизна происходящего подчеркнуто отрицается: “Всё было
встарь, всё повторится снова, / И сладок нам лишь узнаванья миг”. В этой
формуле нашло себе законченное выражение идеалистическое существо творческого
метода М<андельштама>,
для которого всякая внешняя перемена осознается как обновленное “узнавание”
неизменно существующего. Классовая логика этой творче-ской концепции сводится к
довольно распространенному среди буржуазных идеологов и художников “приему”
отрицания реальности перемен, вызванных Октябрем. Это лишь
чрезвычайно “сублимированное” и зашифрованное идеологическое увековечение
капитализма и его культуры» (Литературная энциклопедия: В 11 т. Т.
23 Вязанием у Ч. Диккенса в «Повести о двух городах» занималась мадам Дефарж.
24 Приведем также в записи Э.Г. Бабаева рассказ Г. Я. Эфрона, который в Ташкенте жил в одном доме с С.М. Городецким: «…Анна Ахматова написала стихи о своей “вольности” и “забаве”: “А наутро притащится слава Погремушкой над ухом трещать”… А Сергей Митрофанович Городецкий говорит: “Кто это пишет? Анна Ахматова? Моя недоучка…”» (Бабаев Э.Г. Воспоминания. СПб.: ИНАПРЕСС, 2000. С. 148).
25 По адресу: ул. Жуковского, 54, А. Ахматова поселилась 31 мая 1943 года (Черных В.А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М.: Индрик, 2008.С. 365). В том же доме снимали комнату брат Н.Я. Мандельштам, Е.Я. Хазин, и его жена, Е.М. Фрадкина. Во время их отъездов в этой комнате жила Н.Я. Мандельштам, а позднее она переселилась к А. Ахматовой.
26 Алексей Федорович Козловский (1905—1977), композитор и
дирижер, автор музыки к произведениям А. Ахматовой, с которой познакомился в
Ташкенте, куда в
27 Константин Петрович фон Кауфман (1818—1882), генерал-адъютант, с
28 Л.Н. Гумилев в то время находился в Норильлаге.
29 Юрий Алексеевич Казарновский (1904 — не ранее 1956), поэт, солагерник О. Мандельштама (см. о нем: Нерлер П. В одиннадцатом бараке. Последние одиннадцать недель жизни Осипа Мандельштама: попытка реконструкции // Новый мир. 2014. № 4.
30 Владимир Георгиевич Гаршин (1887—1965), врач-патологоанатом; истории его отношений с А. Ахматовой посвящена кн.: Петербург Ахматовой: Владимир Георгиевич Гаршин. СПб.: Невский диалект, 2002.
31 Первая жена В.Г. Гаршина, Татьяна
Владимировна Гаршина (1887—1942), умерла 10 октября
32 Брак В.К. Шилейко
и А. Ахматовой был оформлен в декабре
33 Цитируется пятая из «Северных элегий» А. Ахматовой: «И женщина какая-то мое / Единственное место заняла, / Мое законнейшее имя носит, / Оставивши мне кличку, из которой / Я сделала, пожалуй, всё, что можно…».
34 Н.Н. Пунин отношения к этому не имел. Решение о том, чтобы
оставить А. Ахматовой «добрачную» фамилию, принял 8 июня
35 Речь идет о следующих строках из цикла стихотворений А. Ахматовой «Сказка о черном кольце»: «Мне от бабушки-татарки / Были редкостью подарки; / И зачем я крещена, / Горько гневалась она». Ахматова считала, что ее бабушка, Прасковья Федосеевна Мотовилова, была из рода татарских князей, восходившего к последнему хану Золотой Орды Ахмату, однако документального подтверждения этому не обнаружено (Ахматова А. Победа над Судьбой. I: Автобиографическая и мемуарная проза. Бег времени. Поэмы. М.: Русский путь, 2005. С. 411).
36 Стихотворение «Имя» из «Вереницы четверостиший» («Татарское,
дремучее…») было написано А. Ахматовой не во время пребывания в эвакуации в
Ташкенте, а в
37 Г. Лелевич (Лабори Гилелевич Калмансон; 1901—1945) в статье «Анна Ахматова (Беглые заметки)», отметив «узость ахматовского мирка, ограничиваемого комнатными эротическими и молитвенными эмоциями», утверждал: «Потрясенная громовым крушением всего привычного мира, Ахматова с неверием и ненавистью смотрит на революцию» (На посту. 1923. № 2—3. С. 194, 200). Андрей Александрович Жданов (1896—1948) был автором печально известного доклада о журналах «Звезда» и «Ленинград» (1946).
38 А. Ахматова, не дождавшись вызова от В.Г. Гаршина, 13 мая
39 Из стихотворения А. Ахматовой «Не недели, не месяцы — годы…» (1940), обращенного к Н.Н. Пунину: «Больше нет ни измен, ни предательств, / И до света не слушаешь ты, / Как струится поток доказательств / Несравненной моей правоты».
40 В.Г. Гаршин познакомился с А. Ахматовой в феврале
41 Из стихотворения А. Ахматовой «Лотова жена» (1922—1924).
42 В
43 Речь идет о Марине Ивановне Цветаевой (1892—1941).
44 В январе
45 Из стихотворения О. Мандельштама «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1931).
46 В начале
47 О.Э. и Н.Я. Мандельштамы вернулись в
Москву около 18—20 мая
48 Речь идет о стихотворении А. Ахматовой «А, ты думал — я тоже такая…» (1921), которое завершается следующими строками: «Но клянусь тебе ангельским садом, / Чудотворной иконой клянусь / И ночей наших пламенным чадом — / Я к тебе никогда не вернусь».
49 Один из героев романа Ф.М. Достоевского «Бесы».
50 Критик и литературовед Осип Максимович Брик (1888—1945), от фамилии которого образован этот неологизм, являлся одним из апологетов теории социального заказа, производственного искусства и литературы факта.
51 С конца марта семья Мандельштамов поселяется в Детском Селе, в пансионе по адресу: ул. Московская, д. 1. Вскоре сюда же приезжает А. Ахматова.
52 Балаханам (узб.) — легкая надстройка над первым этажом здания.
53 1 сентября
54 Ирина Николаевна Пунина (1921—2003), искусствовед.
55 Первый муж И.Н. Пуниной, Генрих Янович
Каминский (1920—1943), был 24 сентября
56 Л.Н. Гумилев был второй раз арестован 10 марта
57 О судьбе архива А. Ахматовой после ее смерти см. следующие материалы: Толстой Ю.К. Спор о наследстве А.А. Ахматовой // Правоведение. 1989. № 3. С. 62—74; Корней Чуковский — Лидия Чуковская. Переписка. 1912—1969. М.: Новое литературное обозрение, 2003. С. 424—426; Лидия Чуковская. «После конца»: Из «ахматовского» дневника / Вступл., подгот. текста и примеч. Е. Чуковской и Ж. Хавкиной // Знамя. 2003. № 1. С. 154—167; Каминская А.Г. О завещании А.А. Ахматовой // Звезда. 2005. № 5. С. 190—203; Ответ А.Г. Наймана (Там же. С. 204); «Приключенческий роман с не-ожиданными поворотами сюжета». Из переписки В.М. Жирмунского с Л.К. Чуковской (1966—1969) / Вступит. заметка, подгот. текста, публ. и примеч. Е.Ц. Чуковской // Знамя. 2007. № 1. С. 166—187.
58 Художник Лев Александрович Бруни
(1894—1948) скончался 26 февраля
59 В третий раз Н.Н. Пунина арестовали 26 августа
60 Летом
61 Владимир Александрович Серов (Раппопорт; 1910—1968), советский художник, в 1941—1948 гг. председатель Ленинградской организации Союза художников. В ответ на критику Н.Н. Пунина его деятельности на этом посту развернул против него травлю. Показания Серова против Пунина имеются в материалах его следственного дела.
62 В своих воспоминаниях «Встречи с Мандельштамом» Н.К. Чуковский писал о воронежской высылке поэта: «В тридцать пятом или тридцать шестом году, осенью, в дождь, я как-то возвращался из Москвы в Ленинград. На Ленинградском вокзале в Москве я увидел Мандельштама, сидевшего рядом с женой на потертом чемодане. <…> Он, постоянно кочевавший из города в город, мог бы жить и в Воронеже, но беда заключалась в том, что там у него не было никаких средств к существованию. Пользуясь слабостью надзора, гонимый голодом и тоской, он несколько раз сбегал оттуда в Москву и однажды добрался даже до Ленинграда» (Москва. 1964. № 8. С. 152).
63 Ираклий Луарсабович Андроников (1908—1990), писатель, литературовед и мастер устного рассказа; известен пародированием общих знакомых.
64 Из стихотворения О. Мандельштама: «Если б меня наши враги взяли / И перестали со мной говорить люди, / Если б лишили меня всего в мире — / Права дышать и открывать двери…» (1937).
65 Одно из писем И.Н. Пуниной к А. Ахматовой подписано: «Ирина — предыдущий лошаденок» (Из семейной переписки А.А. Ахматовой / Публ., вступит. заметка и примеч. Л.А. Зыкова // Звезда. 1996. № 6. С. 147).
66 Речь идет о рассказе И.С. Тургенева «Странная история».
67 Из стихотворения А. Ахматовой «Шепчет: “Я не пожалею…”» (1922): «Надо мной жужжит, как овод, / Непрестанно столько дней / Этот самый скучный довод / Черной ревности твоей».
68 В Москве по адресу: 3-й Зачатьевский пер., д. 3, кв. 2, А. Ахматова и В.К. Шилейко жили с 15 августа по 1 сентября 1918 года (Рыбина Л. Дом в Третьем Зачатьевском // «Сохрани мою речь…». Вып. 4/1. — М.: РГГУ, 2008. С. 200).
69 К О.А. Глебовой-Судейкиной и А.С. Лурье по адресу: Фонтанка, 18, кв. 28, А. Ахматова переехала летом 1921 года.
70 Далее в архивной машинописи отсутствует один лист.
71 Из «Поэмы без Героя» А. Ахматовой: «Там, за проволокой колючей, / В самом сердце тайги дремучей / Тень мою ведут на допрос…».
72 Юлия Марковна Живова (1925—2010), переводчик, редактор отдела литературы социалистических стран Гослитиздата (изд-ва «Художественная литература»).
73 Речь идет о Хансе Бьёркегрене (род. 1933), шведском поэте, писателе, историке и переводчике.
74 Нина Ивановна Пушкарская (псевд. Татаринова) (1916—1992), поэтесса.
75 Серафима Михайловна Миклухо-Маклай (1889—1971), племянница Н.Н. Миклухо-Маклая; в Ташкенте находилась в эвакуации.
76 Речь идет о Фаине Георгиевне Раневской (1896—1984).
77 Цитата из «Четвертой прозы» О. Мандельштама (1930).
78 Районный отдел народного образования.
79 Речь идет о XX съезде КПСС (14—25 февраля
80 Генрих Григорьевич (Енох Гершенович)
Ягода (1891—1938), нарком внутренних дел СССР (1934—1936), генеральный комиссар
государственной безопасности, был арестован 28 марта
81 Речь идет о стихотворении О. Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны…» (1933).
82 О роли Н.И. Бухарина в судьбе О. Мандельштама см. кн.: Нерлер П. Слово и «Дело» Осипа Мандельштама: Книга доносов, допросов и обвинительных заключений. М.: Петровский парк, 2010. С. 61—62.
83 В журнале «Огонек» (1923. 29 июля), на обложке которого напечатан портрет И.В. Сталина, опубликован очерк О. Мандельштама «Сухаревка».
84 Автором этого лозунга был А. Барбюс: «После смерти человек живет только на земле. Ленин живет всюду, где есть революционеры. Но можно сказать: ни в ком так не воплощены мысль и слово Ленина, как в Сталине. Сталин — это Ленин сегодня» (Барбюс А. Сталин: Человек, через которого раскрывается новый мир. М.: Художественная литература, 1936. С. 109).
85 Возможно, речь идет о фотографии, на которой М.И. Калинин поздравляет наркома внутренних дел СССР Н.И. Ежова с получением ордена Ленина «за выдающиеся успехи в деле руководства органами НКВД по выполнению правительственных заданий» (Известия. 1937. 28 июля).
86 Александр Николаевич Поскребышев (1891—1965), с августа 1935 года — заведу-ющий канцелярией И.В. Сталина.
87 Речь идет о процессе «Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра» (19—24 августа 1936 года). Основными обвиняемыми на процессе были Г.Е. Зиновьев и Л.Б. Каменев.
88 Статья 18 «Основных начал уголовного законодательства СССР и
союзных республик» за «шпионаж, вредительство <…> и другие диверсионные
акты» предусматривала лишение свободы на срок не свыше 10 лет, а для наиболее
тяжких видов государственных преступлений расстрел. Однако,
чтобы суды могли «избирать по этим преступлениям не только высшую меру
наказания (расстрел), но и лишение свободы на более длительные сроки», ЦИК СССР
постановил 2 октября
89 17 мая
90 Здесь и далее цитируется следующий фрагмент из эссе О. Мандельштама «Разговор о Данте» (1933): «Давайте вспомним, что Дант Алигьери жил во времена расцвета парусного мореплаванья и высокого парусного искусства. Давайте не погнушаемся иметь в виду, что он созерцал образцы парусного лавированья и маневрированья. Дант глубоко чтил искусство современного ему мореплаванья. Он был учеником этого наиболее уклончивого и пластического спорта, известного человечеству с древнейших времен. Мне хочется указать здесь на одну из замечательных особенностей дантов-ской психики — на его страх перед прямыми ответами, быть может, обусловленный политической ситуацией опаснейшего, запутаннейшего и разбойнейшего века».
91 24 августа
92 Близкую версию гибели О. Мандельштама привел, в частности, Б.И. Николаевский: «Местом ссылки <Мандельштаму> был назначен город Елец <…> Осенью 1941 года Елец был занят немцами, и в литературных кругах Москвы поползли туманные слухи о гибели Мандельштама. <…> Вначале слухи говорили, что в спешке эвакуации М. не успели вывезти; сам он уйти на костылях, конечно, не мог, — а потому попал в руки немцев и уничтожен ими как еврей» (Николаевский Б. Из летописи советской литературы // Социалистический вестник. Нью-Йорк. 1946. 18 января. С. 23).
93 Речь идет о выборах в Верховный Совет СССР, которые
состоялись 12 декабря
94 «Неокрепшая еще экономически и целиком зависевшая от правительственных заказов, русская буржуазия не имела ни политической самостоятельности, ни достаточной инициативы, необходимых для того, чтобы найти выход из положения. У нее не было ни опыта политических комбинаций и политического надувательства в большом масштабе, каким обладает, например, французская буржуазия, ни школы мошеннических компромиссов большого размаха, которую имеет, например, английская буржуазия» (История Всесоюзной Коммунистической Партии (большевиков). Краткий курс. М.: Политиздат, 1938. С. 202).