Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2014
Об авторе | Валерий Анатольевич Сендеров — математик, педагог, публицист, постоян-ный автор «Знамени». Последняя публикация — «Постсоветская тень «Коронного юриста» (2013, № 12).
В моей комнате стоит старая мебель. Шкаф, тумбочка, стол, кровать… Уникальная мебель, больше ни у кого такой нет. Грубая, по-варварски сколоченная, клеенная каким-то немыслимым строительным клеем… Шедевры советского мебельторга — изящные безделушки по сравнению с ней. Надо перетащить в другую комнату этакий шкафик — без домкрата не обойтись. Но прочна зато… Шестьдесят лет — как каменная, топором не разрубишь. Послужит она еще и детям, и внукам моим. Но если и совсем уж будет им не нужна — надеюсь и верю: никогда не выбросят они ее из дома…
Собственно, история этой мебели и побудила меня на сей раз взяться за перо. Не знаю, интересна ли она; но точно: я рассказать ее должен. Это — короткая история. Но, думаю, без многого предыдущего ее не понять. И, видимо, не обойтись без объяснения: почему вообще решил я взяться за непривычный и чужой для меня мемуарный труд.
Сегодня от нас уходит история. Нет, я не о той, что научно оседает на листах многосотстраничных фолиантов, — с ней-то, сколь можно судить по магазинным полкам, дело обстоит вполне прилично. Но не только же в «большой» истории дело. Не помню уж, кому принадлежит формула: для понимания нацизма «Дневник Анны Франк» важнее, чем цифра в семь миллионов убитых; но формула эта абсолютно точна.
Так вот, «дневников Анны Франк» ушедший век оставил ужасающе мало. И скоро будет уже поздно об этом говорить. Минувший век был перенасыщен событиями; и кажется, что люди просто устали от Истории, хотят отдохнуть от нее. А в итоге у всех у нас на глазах переписывается даже и самоновейшая история — скажем, диссидентского движения в СССР или же первых шагов новой России. И все это — при молчаливой апатии тысяч или даже миллионов людей. Они прекрасно все помнят, они могли бы внести свои коррективы. Но… зачем?..
Все это вовсе не из области изящной литературы. На наше отношение к событиям времен наполеоновского нашествия не влияет, читали мы «Записки кавалерист-девицы» или нет. Восприятие 1812 года читателями таких мемуаров или же нечитателями — одно и то же: те времена уже «остыли» для нас, прочно осели на полке Истории. Но с событиями XX века дело обстоит совсем не так. И когда живая правда о них забывается, ее быстро подменяют живой и бодрой ложью. В сознание искусно внедряются фальшивые картинки недавно минувшего, они «подкрепляются» псевдосвидетельствами — и у людей возникает иллюзия, что они видят их: от светлого энтузиазма сталинского концлагеря до спокойных и сытых десятилетий под стынущим брежневским маразмом.
Как сохранить цепочку подлинных живых воспоминаний? Наверно, «живым» можно считать в лучшем случае то, что исходит из уст предыдущего поколения: рассказы дедов звучат, особенно в наше быстрое время, чем-то вроде причудливых древних легенд. И если брать это за критерий, мог бы я оказаться «свидетелем», самое раннее, Второй мировой.
Но нить воспоминаний тянется сквозь время более хитро. Отец мой был намного старше мамы; ровесник прошлого века, середину его он едва пережил. Смерть пришлась на тысяча девятьсот пятьдесят первый. «Эх, не дожил папа…» — грустно откомментировала мать трагедию прогрессивного человечества два года спустя…
И это стало — первым моим «политическим» воспоминанием. А потом — пришли и другие. Сквозь рассказы мамы, сквозь благополучнейшую, по советским понятиям, судьбу отца довелось мне прикоснуться к тому, что происходило в прошлом веке с Россией.
Отец был из крепкой, ортодоксальной еврейской семьи. Не особо зажиточной: «богатеями» никто бы в богатейшей стране не назвал владельцев маленького заводика да скромной торговли. Но еврейский капитал — не русский: жид не оставит достояние свое в кабаке. Семья дружно работала, молилась; понемногу подрастал и доход… «Иудейские» ограничения отца не коснулись. Власть отгораживала евреев от «элитного», классического образования, «инженерные» же увлечения по старинке считались в стране — как бы «второго сорта». Хочешь, жидок, стать инженеришкой? — Ну и черт с тобой, становись!
А отец — ничего и не хотел больше. С детства убежденный технарь, он с удовольствием закончил реальное училище. Пути его не лежали по почве, все еще конфликтной меж его народом и властью в те времена.
Это не значит, впрочем, что не было у него политических взглядов: был отец — убежденный сионист. Но вовсе не в том смысле, что вкладывается друзьями и недругами в заезженное слово.
Россия неплохая страна, и народ в ней живет хороший. Только… невезучий какой-то: почему-то все у него всегда выходит не так. Он заслуживает того, чтобы жить лучше; и дай ему Бог разобраться в своих делах. Но не надо, ни в коем случае не надо ему «помогать»! Не дело еврея — в чужие дела залезать. Не будет от этого никому пользы. Ни чужим народам. Ни нам самим. Одно у еврея должно быть дело. Свой народ. Своя будущая страна.
Кто-то говорил мне, что был папа знаком и с великим Жаботинским. Взгляды их, во всяком случае, полностью совпадали.
Революцию семья встретила настороженно: хмель упований трезвые головы не кружил. От голодрани чего ждать — что русской, что нашей собственной… Равенство? Но какое может быть равенство, если одни хотят работать, другие — нет? Только и можно всех уравнять — в нищете да бесправии…
И новое равенство не замедлило проявить себя. Дорога в вуз отцу была полностью заказана. Лишенец! Прежнюю власть не устраивал нос моих предков — и процентная норма загораживала им (отнюдь не наглухо) дорогу в престижные университеты. Для новой власти преступлением оказался — доход. То есть, попросту, — трудолюбие и бережливость: наследственных имений у евреев быть не могло. Нормы теперь не было: для изгоя была закрыта плотно дверь любого вуза страны.
Впрочем, выход все-таки был. Поработать несколько лет на производстве, переквалифицироваться в пролетарии. Этого было достаточно. Простой вуз — не ГПУ, не ответственное министерство: новоявленного гегемона впускали в учебную аудиторию уже как своего. Для своего перевоспитания отец нашел достойное место: он нанялся грузчиком в одесский порт.
Одесский биндюжник — самый проверенный, пролетарский кадр. Нет в порту наглых железнодорожников, провокационно радеющих об Учредительном собрании; и бесстыдных печатников, клеветнически орущих о подлости цензуры, в порту тоже нет. Здесь — оборвань, дно. Погрузка, разгрузка, два цензурных слова в лексиконе: «майна» и «вира»; бутылка, селедочный хвост… Но — полная независимость, гордость, живой, острый ум… Препятствий в продвижении вверх деклассированным челкашам не было — и неслучайно обжили они чуть поздней многие этажи культурной и политической жизни. Человек отец был общительный, открытый; и пронес он многие свои «биндюжные» знакомства через всю жизнь. А одно из них — имеет прямое отношение к нашей фабуле. Впрямь ли этот человек спас отцу жизнь, хотя бы однажды? Доказательств нет, и ничего мы никогда не узнаем. Да и произошла последняя эта, заочная их встреча — за рамками нашего повествования, уже в тысяча девятьсот сорок восьмом. Если произошла… Но ведь пишем же мы не детективный сюжетный роман. А как картинку из баснословных лет — жизнь человека этого упустить нельзя.
Отец был уже крупным инженером, работал в столице. И однажды в дверях квартиры нашей раздался звонок. Отец открыл. В дверях робко стоял странный человек. С хорошей военной выправкой, в дорогом штатском пальто; напоминало оно на нем седло на корове. Из кармана торчала бутылка.
Гость и хозяин неуверенно смотрели друг на друга. Наконец отец решительно махнул рукой: «Заходи, Колька!».
«Мы с тобой не одну цистерну водки выпили, — вздохнул он уже за столом. — Что ж, друга в «сотрудники» не разжалуешь. Но о твоей «работе» — ни слова! Сам понимаешь, как я к вам…».
Колька и отец ушли из порта одновременно. Отец поступил в Одесский строительный (из предосторожности — на самый захудалый факультет). Кольку же кто-то из знакомых пристроил на маленькую должность в ГПУ.
Маленькой должность оставалась недолго. Колька не усердствовал, не перевыполнял план. Тем более он не лез вперед, не разоблачал очередных «путаников» — уклонистов. В партспорах не участвовал, победителей не славил. Быстро смекнул: скоро и они станут к той же стенке. Наше дело маленькое. Люди мы неграмотные, марксизмов не учили. Кого ставит партия — тот и прав; ему и подчинимся. Ошибется — партия его и поправит. Уклонится — партия и разоблачит…
Годы шли. Мудрость Колькиной тактики все подтверждалась. И стать бы ему в своем ведомстве замминистром. Да получить в недолгое Никитино царствование заслуженную пулю в лоб… Но не выдержал вчерашний биндюжник роли. Рыпнулась один раз и его душа.
Стал Колька перед войной начальником в одном из свежеосвобожденных украинских городов. «Мы протянули им руку помощи — ноги они теперь сами протянут…» Ну, это не сразу. А пока начались временные трудности. Закрылись магазины, разладился транспорт, на ладан дышит крупный завод… Вдобавок вдруг резко исчез хлеб. Верней, никуда он не исчезал. Все знали, что вагоны с хлебом гниют на железнодорожных запасных путях.
«Значит, так надо…» Но вчерашних граждан буржуазной страны к рабьей логике еще не приучили. «Хлеба давай!» И вот уже рабочие стратегического завода грозят забастовкой…
Будь это кто угодно: «кулаки», ремесленники, прихожане храма какого-нибудь… Вмиг отучили бы их бастовать при народном строе! Положили бы всех пулеметами, выживших — на нары и под расстрел. Но были они — чистые, классические пролетарии. А в большом начальнике какие-то марксистские предрассудки, похоже, дремали. Да к тому же понимал он в душе: не для таинственных стратегических целей гноят этот хлеб. А просто — по обычному головотяпству.
Короче: велел Колька хлеб людям раздать. Пошел, то есть, на уступки народу… А рабочим — много ли надо? Все успокоилось, забастовка сорвалась.
Как отблагодарили — угадать легко. Арестом, конечно. Кто подучил транжирить народное добро? Уклонист, троцкист, сволочь! На какую разведку работаешь? Чье задание выполняешь, враг?
Тут взыграла в разжалованном начальнике биндюжная душа. И послал он товарищей… Далеко, в общем, послал. Никаких разведок здесь нет! Сам все знаешь, мерзавец, подонок! Жрать работяги хотят! Понимаешь, сволочь?
Ах… так…
И начались пытки. А малый попался крепкий. Пытки свирепели. Но и матерный запас одессита было нелегко истощить.
И что с таким делать? Нужна была товарищам его подпись. Без «царицы доказательств», собственного признания — как проведешь суд? Других-то улик — чистый ноль.
Швырнули Кольку в подвал, перестали таскать на допросы. Сдались. Валяется он, ждет своей участи.
И участь подоспела. Дала в это время Машина обратный ход. Волокут парня на какую-то приезжую «тройку». Подтверждаете ли обвинение? Есть ли претензии к следствию?
— Х…я это обвинение. А как «доказывали» вину — вот.
И, превозмогая боль, сорвал рубаху. Тела не было — кровавая жижа. Вся спина была изрезана на ремни.
Вряд ли картина особенно поразила приезжих. Но давала Машина — обратный ход. И попал Колькин арест — в перегибы. Восстановили его во всех заслугах. В партии, в звании, в чинах.
С отцом после того больше он не встречался. Но доходили слухи о нем. Не то чтобы очень и дурные… На войне был — замначальника Смерша одного из фронтов. Зверствами не славился. Грабил же в сорок пятом — масштабнее и ловчее других…
Но возвращаюсь к прямой истории отца. Как ему жилось, как работалось в СССР? Потомку еврейских торговцев, грузчику, инженеру…
В тридцатые страна дружно реагировала на московские процессы. Цеха, коровники, творческие союзы — все требовали смерти бешеных собак. Так писали газеты; и на сей раз писали они чистую правду. Трудно сказать, конечно, какой реально отклик находили процессы в душах людей. Но интеллигенция за происходящим действительно следила. И все было как всегда. Жалели интеллигентов, «своих»: Бухарина, Пятакова, Радека. На инженерские дела реагировали отчужденно. Чужая среда, чужой мир — кто знает, может, кто там и действительно вредит. И не вызывали никакого сочувствия верующие, священники — косная, реакционная масса. Мыслящая Россия долго сама шла под красный топор. И теперь, связанная уже по рукам и ногам, она топору этому согласно кивала.
Взгляд отца на происходящее был противоположным. Стонал он, как от боли, над шахтинскими делами. Жалел священников, верующих; сочувствовал им. Почему их выделял — я не понимаю. Веры в Бога, метафизики отец был совершенно лишен. Чувствовал, может, в «религиозниках» не гнущуюся под режимом внутреннюю мощь?
На партийные же разборки реагировал он однозначно. «Бандит бандиту глотку перегрыз». И объяснял маме, жалевшей несчастных подсудимых по молодости лет. Да, конечно, никакие они не шпионы: все обвинения — подлый вздор. Они гораздо хуже: они палачи, садисты. Раньше они убивали людей; а теперь и их самих поставят к стенке. Все эти бухарины в человечьей крови по горло. А их палачи, допустим, по уши — очень ли разница велика? Орангутанги-палачи пожирают сейчас палачей-интеллигентов. Так и странно бы, коль бы наоборот было…
Мечтой его была жизнь в Соединенных Штатах — не потому, что там доллары на деревьях растут. Америка для отца была олицетворением перспективы. Какая там свобода — пространства, возможности, размах! Как бы мы там жили! У тебя, Зина, было бы все: яхта, вилла. А я бы — работал, работал… Ты же знаешь, как я работать умею…
— Ну а здесь — разве тебе не дают? — пыталась примирить отца с действительностью мама.
— Нет, почему же? Работаю и здесь. Вполсилы. В четверть размаха…
Закончив факультет канализации и водоснабжения, был он инженером широкого профиля. Строил метро, высотки, железнодорожные мосты. Его перебрасывали из главка в главк, в зоны прорыва. И он быстро начинал идти вверх. Первые ступени были для технарей внеидеологическими: понимал все же строй — из горлопанства и лозунгов многого не построишь. Без партбилета можно было дорасти аж до главного инженера крупного главка. Очень немало; но у каждого — свой масштаб. Тотчас тянули отца и выше; но… Как, вы еще не в партии? Так это же, Анатолий Яковлевич, простое недоразумение. Вступайте сейчас же! За рекомендациями не станет…
— Не готов, — играл желваками отец.
И — отставали.
Карьера или совесть? Дилемма наших, блаженных брежневских десятилетий. Могли ли в тридцатые — сороковые ограничиться этим выбором контакты с Системой? Каким-нибудь лаборантом, младшим научным — и жить себе спокойно, за-ключив с режимом неоговоренный конкордат. Мог ли осуществиться тогда этот идеал семидесятых годов?
Не мог, конечно.
Время от времени органы просили отца об экспертизе. По очередным вредительским делам. Система экспертиз была, как это ни странно, вполне либеральной. Просили именно посторонних — уважаемых в качестве специалистов, аполитичных людей. Можно было и отказаться — под каким-нибудь, даже не очень продуманным предлогом. Одни так и делали; а те, что брались, — уж конечно — писали «что надо».
Отец выбрал третий путь. К ответственным просьбам он отнесся с полной серьезностью. Не потому, разумеется, что тщетности своих усилий не понимал… Помочь убиваемым он не мог, не попытаться помочь — не мог тем более. И он исписывал листы формулами, изрисовывал чертежами. Доказывал: в данном конкретном деле вредительства нет. Ничего не поделаешь: изделия изнашиваются. И надо беречь построенное: давать отдохнуть технике, ставить ее на ремонт. Мы же живем «авосем»: даст Бог, пронесет. Нагрузка на мосты чудовищная, она противоречит всяким нормам. Но не инженеры же спускают сами себе невыполнимый план.
Отца выслушивали. Благодарили. Хорошо, хорошо, Анатолий Яковлевич! Понимаем: вы — специалист. Что ж, разберемся, подошьем ваши выводы к делу.
Такие сценки несколько противоречат нашим представлениям об НКВД 30-х годов. Ничего не поделаешь. Бывало и такое. Труд «органов» был дифференцированным, продуманным — уже и тогда. Не во всяком же кабинете ломали кости и вышибали глаза. Отец — человек нужный, приказа брать его пока нет. В интеллигентов при случае поиграть органы и тогда уже любили. А заключение… Как будто так уж трудно десяток противоположных заключений получить…
Но однажды — ситуация сменилась. Отца вызвали на Лубянку. Перед следователем лежало его заключение по очередному «инженерскому» делу.
— Ты что?! — перемежая речь матом, заорал чин. — Вредителей, гад, защищаешь?! Я тебе покажу, сука, «усталость металла»! Пиши, гадина, что все наши люди пишут! А не то, сука, на тех же нарах завтра сгниешь!
И тут у отца — резьба сорвалась. Накопленное десятилетиями — прорвалось.
— Ты… на меня… матом? Мать твою в господа душу, ничтожный сопляк! Да ты, сявка, и двух слов связать не умеешь! Я, тудыть твою, грузчик! Я метро под землей строю! Я тебя, …, материться научу! Сопляк, ничтожество, …, в кабинетике своем! Ща по стенке размажу. Ща в это тебя твое окошко, мать твою…
Чекист побелел. Такого в своем кабинете он наверняка никогда не слыхал. Он откинулся в кресле. Рука зашарила по столу. Что она нашаривала? Пистолет? Кнопку?
Вдруг он вскочил и стал навытяжку.
На пороге кабинета стоял человек. В странном вальяжном френче, без знаков различия. Он весело хохотал.
Чекист продолжал стоять по стойке смирно.
Хохот не умолкал. Сценка явно понравилась посетителю. Он сделал какой-то знак. Отца крепко взяли под руки. Повели куда-то по лестницам — вниз, вниз. И… вытолкнули из здания на улицу.
Отец не помнил, как добрался домой. Он никогда ранее не ругался. Потрясенная мама впервые в жизни познакомилась с хорошим литературным русским — с языком московских строителей и одесских босяков.
Вдруг он успокоился. В нем появилась странная зловещая деловитость. Он вошел в кладовку, стал шарить там. Оружия директор-полковнику пути и строительства не полагалось. Но из безграничных недр кладовки достал он какие-то длинные, тяжелые металлические щипцы. Если ими трахнуть удачно — пистолет будет уже и не нужен. Раздумчиво сказал: «Хоть одну суку…».
Такой спокойной, холодной ненависти мама никогда не видала. Ни до, ни после. «Гости» — а в эту же ночь они не могли не прийти — не были для отца врагами. Не были они даже разбойниками, бандитами. Они были просто — нежить, нелюдь. Нелюдь придет, она убьет нас всех. Так сложилось, и ничего с этим не поделаешь. Но напоследок надо уменьшить ее в числе. Уничтожить хоть одного, убрать. Ничего от этого, может, и не изменится. Но это хорошее, правильное дело.
Ночью никто не пришел.
Следующую ночь тоже не спали. Засветлело утро. Опять никого.
На третьи сутки организм взял свое. Под утро вырубились — в тяжелый, непробуждаемый сон. А потом принесли газету.
Выявлена шайка троцкистов, шпионов, вредителей — сообщала печать. Подлые наемники проникли в органы; но доблестные чекисты разоблачили врагов. Прижатые к стенке неопровержимыми уликами, вредители подробно рассказали о своей гнусной деятельности. И по понятным современнику намекам вычислялось: процесса не будет. За эту пару дней «суд» уже прошел. Из своего кабинета папин чекист, похоже, уже не вышел.
Смерть ходила в стране рядом с каждым. Чаще незаметно. Иногда — грозно давая о себе знать.
Был и еще один раз, когда клацнула челюсть у самого папиного горла.
…На совещание к «железному наркому» Кагановичу отец приглашен не был: скромный, без партийных регалий спец не удостаивался великой чести. Но папин начальник прихватил инженера с собой: на случай необходимости каких-нибудь производственных справок. Все в строю, все на подхвате! Сталинский стиль работы тиражировался на всех уровнях подчиненными вождя. Начальник пошел наверх. Отца попросил подождать в машине.
Назад начальник спустился пошатываясь. На нем не было лица. Сдавленным голосом он отпустил шофера. Свет зажигать не стал. Закурил. Достал и протянул отцу чистый лист бумаги.
— Пишите заявление, Анатолий Яковлевич. Позавчерашним числом. Вы просите меня уволить вас с работы. Не желаете более выполнять преступные распоряжения врага народа.
— Михаил Федорович… Вы… сошли с ума?
— Не сошел. Только что я поругался с Лазарем Моисеевичем. И сегодня ночью меня возьмут. Вас, моего заместителя, — возьмут завтра. Я знаю систему. Меня не спасти: домой я уже никогда не вернусь. Себя спасайте!
Отец заявление написал. Без всяких «врагов», разумеется. Семейные обстоятельства… состояние здоровья…
Михаил Федорович поехал на работу: ночные приезды начальника никого не удивляли. Он достал нужные папки, задним числом оформил свою резолюцию на заявлении отца.
Утром за начальником пришли. Суд дал ему немного. Всего десять лет. Тех самых. Которые — «без права переписки».
Так работали.
А потом — пришла война. В сороковые здоровяк-отец и заработал погубившую его через несколько лет гипертонию. Теперь были задействованы не столько инженерные способности его. Сколько — «американские». Энергия, организованность, хватка.
Отца опять ценили. И доказывали это естественным для системы образом. «Не эвакуируешь в двадцать четыре часа завод — расстреляю», — звонил по правительственному проводу Георгий Маленков. Выполнить приказ в срок было нельзя. Не выполнить — нельзя тем более.
Сам с инженерным образованием, палач Ленинграда считался чуть ли не единственным интеллигентом в окружении Сталина…
Зато кормили — от пуза. На пайки для ценных специалистов по эту сторону проволоки власть не скупилась. Жратву просто некуда было девать.
Талонами приторговывали. Это было незаконно; но черный рынок не интересовал власть. Отец же лишние для семьи талоны просто раздавал. Он не понимал: как можно иначе? К торговле, к бизнесу отец оказался клинически неспособен.
— Нам они не нужны, у нас и так все есть. А у других — нету, — доказывал он маме.
— Продавай! — умоляла она отца. — Продавай за четверть цены, не в наживе дело. Но не отличайся, будь как все! А не то тебе позавидуют. Донесут…
Так жили.
И наступил тысяча девятьсот сорок пятый — самый позорный год в истории страны. «Страна Чемодания» — назвал Россию сорок пятого Владимир Высоцкий. Операция «Чемоданы» на фоне всего прочего нашего внимания обычно не привлекает. Между тем база уничтожающей страну сегодняшней коррупции именно этой операцией была заложена до конца.
Есть коренная разница между коррупцией в постсовдепии и, с другой стороны, в любой традиционной, западной стране. Мошенник и вор на Западе и сам знает: он — преступник. Ради выгоды он преступает законы, которые, в принципе, он признает и сам. Мошенник и вор в России вообще ничего не преступает. Его прадеда учили: экспроприация экспроприаторов — основа исторического прогресса. Его деда довоспитывали уже в патриота: «степантимофеичи» и «емельяныванычи» оставались положительными героями родной истории. При всем при том «при Сталине», как говорится, «не воровали»: заменителем уничтоженной морали выступил варвар-ский террор. При двадцати годах за колхозный колосок особенно не поворуешь.
«Не лезь в котловку — отрежу руки», — наказывал пахан. Что ж, котловка была единственная, хозяин — один. А в такой ситуации и террор выступает суррогатом общечеловеческой морали: «не тащи у хозяина» совпадает на практике с забытым «не укради». Но вот замаячил другой котел: «законная добыча». И великодушное разрешение на «пятикилограммовую посылку домой» стало лишь открытием шлюзов. Разрешить массовый грабеж — но в пределах пяти кэгэ на рыло… Опытный кавказский бандит не был идиотом, подобная мысль ему в голову не приходила… И вот на обыске у великого Жукова, в межведомственных разборках, изымают одних лишь женских подштанников далеко не пять кэгэ… Представьте себе подобный обыск — у Гудериана, у Клейста…
В глобальной ограбиловке тыл от армии не отставал. «Разве и мы не работали на Победу?!» Заводы везли теперь не из Москвы — из поверженной Германии, в Россию. Перспективы открывались понятные. И кто во всей стране счел бы их использование чем-либо дурным?
Отец не брал ничего. Немцам он, разумеется, не сочувствовал. Но… «Мерзок вор и грабитель пред Господом». Про Господа отец ничего не знал: он принадлежал уже к безрелигиозному поколению евреев в России. Но простейшие моральные нормы в божественной санкции, по его мнению, и не нуждались.
«Как же так? — доброжелатели искренне недоумевали. — Да возьмите, Анатолий Яковлевич, хоть этот дешевенький гарнитурчик. Вы заслужили! Кому же, если не вам!» «Награду за труд» навязывали едва не силой. «Сами и привезем».
— Выкину, — кратко предупредил отец. — И ворованное. И воров.
А в магазинах были — пустые полки. Производство мебели, ширпотреба и ранее не было одним из очевидных преимуществ строя. А уж теперь… Зачем что-то производить, если можно взять чужое?
Так и жили родители. Отцу как раз дали хорошую большую квартиру. Обставлять ее оказалось нечем. Все добро уместилось в одной комнате. Две другие стояли пустые.
Но однажды в двери раздался звонок. На пороге стояла бригада отцовских рабочих. В руках они с трудом удерживали мебель. Эту самую — шкаф, тумбочку, стол, кровать.
— Вот, Анатолий Яковлевич. Это тебе. Из отходов сделали, после работы — не подумай… У других-то квартиры забиты. А у тебя… Вот уже и прибавление появилось. — Пришедший показал на орущего на диване автора настоящего мемуара. — А у тебя — ни х… — Оратор опасливо покосился на маму. — Возьми. Мы же видим: ты не будешь, как эти все.
— Чужую страну грабят, — уточнил другой молодой рабочий. И с отвращением сплюнул.
Вот так.
Наверно, у этого парня не один друг погиб на проклятой войне. И, оказавшись на ней, он стрелял бы в парня во вражеской форме. И это нормально, так поступали мужчины во все времена. Но войны уже нет. А вечные человечьи правила — живы. Грабеж — мерзость. Воровство — позор. И пусть они воруют и грабят. Мы не будем делать этого. Ни мы, ни вы.
Этим своим приходом работяги завершили великий советский эксперимент. Дружно послали его на… Люди остались людьми. «Нового человека» не получилось.
Иногда в нынешней России становится все-таки невыносимо гнусно жить. И тогда — я смотрю на дубовый шкаф у себя в углу.