Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2014
Об авторе | Наталия Червинская — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — рассказ «Кто как устроился» (2013, № 7). В этом же году в издательстве «Время» вышла ее первая книга «Поправка Джексона». Живет в Нью-Йорке.
В маленьком городе N, думает он, в маленьком европейском городе N они встретятся после многолетней разлуки…
Эти слова всю ночь вертелись у него в голове утомительно, все более теряя смысл. Бессонница прибавила к многолетней разлуке еще полвека.
Он опускает голову над чашкой кофе, чувствуя, как с черепа свисает его лицо, болтаются тяжелые носогубные складки. Плоть, раньше незатруднительная, в последние годы становится ношей, и любое движение теперь включает сознательное механическое усилие. Материя все более отчуждается от души.
Чашка в гостиничном буфете — настоящая, фарфоровая, и кофе настоящий. В той стране, откуда он много лет назад уехал, кофе выдавали в граненых стаканах, и оно было похоже по цвету на городскую слякоть. А там, где он теперь живет, кофе предлагается с добавлением сладких сиропов, с привкусом ванили, мяты, тыквенного пирога. Как будто варят его дети, играющие в дочки-матери. Но город, в котором они с бывшей женой и незнакомой дочерью должны встретиться после многолетней разлуки, — это город европейский, старинный и исторический. Маленький город N, цивилизованный до такой степени, что каждый фонарный столб здесь — экспонат, каждый житель — экскурсовод.
Снять для них номер в этом маленьком европейском городе неожиданно оказалось чрезвычайно трудным, почти невозможным делом. Еще два дня назад он начал замечать необычный шум и обилие молодежи в красной одежде. Теперь по узким улицам города, который в прошлые исторические эпохи время от времени заливали потоки крови, — льются и переливаются потоки молодых людей, подростков, почти детей, разливаются лужами на площадях, втекают, бурля и толкаясь, в двери отелей и пансионов. В красных куртках, шапках, красных ботинках, свитерах, штанах, варежках. Дети, завернувшиеся в красные пледы, с лицами, раскрашенными красной помадой, кто во что горазд. Отвратительность несовместимых цветов чувствуется почти на вкус: малина с морковкой, вишня со свеклой. Будучи художником, он переводит названия цветов названиями красок: кадмий красный светлый, кадмий красный темный, кадмий оранжевый, краплак, кармин, киноварь, кобальт фиолетовый, тиоиндиго розовая, охра красная натуральная, охра жженая, капут-мортуум.
Дурачок любит кумачок.
Красные толпы не имеют никакого отношения к идеологии: на огромном, недавно построенном стадионе сегодня начинаются гастроли популярного европейского певца. Его довольно отталкивающая физиономия повторяется на тысячах афиш, расклеенных на старых стенах города. Гладкая рожа, прическа. На красном, конечно, фоне.
Могло быть хуже, думает он. Бесконечно повторяющаяся физиономия на красном фоне, сборища на стадионе — могло быть гораздо хуже.
Потомки когда-то резавших друг друга, когда-то совершенно раздельных и враждебных наций, приехавшие из всех смежных стран, прекрасно понимают друг друга. Разноплеменная молодежь говорит между собой в основном по-английски, и не на языке бывшей британской империи, а на молодежном жаргоне западного полушария, всеми ими презираемой страны, где он теперь живет. Толпы шумят, самоутверждаясь не патриотизмом, а общеевропейским обожанием певца.
Алексей преподавал многие годы и знает их, как ему кажется, наизусть. Они считают себя самыми хиповыми хипарями, исповедуют агрессивный пацифизм и бескомпромиссное человеколюбие, едят вегетарианское, создают концептуальное, фильтруют воду и очень много и скучно говорят о сексе. Это его удивляет: он никогда не считал секс разговорным жанром. Студенты его с каждым поколением становятся все громче и увереннее и саморекламу считают важнейшей формой самовыражения, так что теперь авторская подпись просто заменила все остальное, став отдельным жанром искусства.
Удивляет его также обывательская банальность их мечтаний и амбиций. Покурят умеренно марихуаны, поворуют немного в больших магазинах — это у них вроде молодежного спорта считается, оттанцуют свое, поездят по миру, ничего особенно не увидев и не запомнив.
И — дом на американском шоссе или квартирка в маленьком европейском городе. Дети, семья. Тихо. Впрочем, для молодых это можно считать и великим достоинством. В хунвейбины и талибы им, что ли, идти, в конницу Буденного?
Он ходит весь день по брусчатке старого города, и вот уже скоро начнет смеркаться, и он все больше сомневается в смысле и значении предстоящей, абсурдно короткой, встречи.
И ему неловко, неуместно ходить среди орд молодежи, шатающихся по городу в ожидании чего-то, в поисках событий. Он знает, что занимаются они, совершенно бессознательно, наиважнейшим делом: роятся, опыляются, готовятся к размножению и воспроизведению рода. А он оскорбителен своим видом, как ползающий по потолку Замза.
Может быть, это совсем не так. Может быть, он — экзотичен. Человек-паук на потолке тоже был экзотичен, но тогда они в Австро-Венгрии еще только начинали ценить гротеск. Теперь гротеск в моде. Хотя он должен быть легко опознаваем, укладываться в рамки оригинального и четкие границы необычного, в общепринятые стандарты бунта.
Когда-то ему говорили: надо принадлежать к стае.
В свое время он пить не любил и не умел. Потом научился, но было уже поздно. И теперь он иногда почти всерьез думает, что не попал в число авангардистов из-за неумения пить и излишней сдержанности. Никогда никого не называл «старик», например.
Беспорядка, пыли, грязи не любил: мерзость запустения, начало смерти. И, ругая себя за отсутствие должной богемности, все же не мог удержаться и в конце каждого рабочего дня отмывал инструменты, раскладывал их в определенном порядке, наиболее рациональном для работы. И мастерская его выглядела скучно.
От этого, что ли, он никогда так и не стал по-настоящему художником? Он всю жизнь преподавал, зарабатывал иллюстрациями. Эта оплаченная работа казалась ему просто убийством времени. Заказным убийством. Но за чистое искусство платили ему так редко и мало, что считать это можно было только дилетантством, несмотря на специальное образование. Если только не утешаться рассуждениями о нищем Ван-Гоге, в которые он не верил.
Жена когда-то говорила: «Ты слабый человек, Лешка. Ты пассивный человек».
Где было в те времена различие между порядочностью и пассивностью, недостатком амбиций? Трудно сказать. Это как различие между храбростью и легкомыслием. Или в искусстве: где скромность, а где — трусость? Как посмотреть.
Спасительная лень слабого человека. Бесстрастие, нежелание. Слабому человеку и стараться не надо — он по лени остается порядочным. Остается вне истории.
Весь прошлый век люди толпились, стояли в очередях с номерами, строились в колонны с номерами, маршировали с транспарантами. И, даже протестуя, объединялись в авангардные группировки, примыкали к течениям с теоретическими манифестами. Боялись остаться в забвении, вне истории.
Он предпочитал сидеть в комнате, читать книжки и рисовать карандашом, хуже того — недолговечным углем или сепией. Гравюры маленькие резать. Сухая игла, ксилография — муторные полузабытые техники. Не примыкал, не торопился. Не толпился, когда надо было толпиться.
Оттуда он уехал. Ну а потом что? Остался верен себе: постоянно все откладывал в долгий ящик.
Так и пролежал всю жизнь в своем долгом ящике, думает он с раздражением, как вампир в гробу.
В маленьком городе N они встретятся после многолетней разлуки.
Его бывшая жена, прекрасная Елена, тут со своей дочкой. То есть и его дочкой, но помнит он Катю только маленькой, ревущей, в пуховом платке поверх теплого комбинезона и в валенках с галошками.
На аэродроме в те годы целовали последним целованием, можно было видеть через стекло как бы предварительную панихиду: плачущих друзей, окаменевших от горя родителей.
Ляля всегда была такая безрукая, ей даже не пришло в голову размотать и расстегнуть перегретого, орущего, выгибающегося у нее на руках ребенка.
Руки у нее были неудачные. Единственный недостаток в ее поразительной, легендарной внешности. Хотя разве руки — внешность? Руки именно что зеркало души. Говорящие, видящие, сформированные разумом, опытом, профессией. Самая человеческая часть человека. Очень его огорчали тогда Лялькины руки.
Жену он с того дня ни разу не видел, девочку Катю — однажды, мельком и бестолково. И валенки ему с тех пор в жизни не встречались.
Пройдя уже в который раз под деревьями сквера на центральной площади, мимо конной статуи, к барочному импозантному фасаду — все становилось уже не только знакомым, но даже надоевшим; маленький город, в котором за один день десять раз пройдешь под той же аркой, десять раз увидишь ту же серую, сливающуюся с мрамором постамента раскормленную кошку, в этом благополучном городе даже уличные кошки раскормлены, — он снимает наконец-то чуть ли не последний оставшийся номер. Самый дорогой номер в самом дорогом отеле маленького города N. Ляле должно понравиться. Она всегда любила самое дорогое.
Встретятся они ближе к вечеру, потому что Ляля, конечно, должна вначале обойти все музеи.
Большинство людей не видят красоту необработанного мира. Только уже переваренный, под маркой высокого искусства. Поэтому, приехав впервые в чужой город, направляются прямиком в музей: смотреть на те же улицы, уже кем-то увиденные и показанные.
Люди не видят красоту подтеков на стене, только находящуюся рядом фреску. Написавший фреску восхитился бы подтеками на стене.
Ему как художнику неудобно было в этом признаваться, но он никогда не любил музеев.
Дома-музеи ему больше нравились, частные коллекции с нетеоретической, личной подборкой и развеской; с тем, что во времена его молодости называлось в официальной критике загадочным, но осудительным словом: «вкусовщина».
В огромных музеях, казалось ему, искусству тоскливо, его жалко. Монументальная скульптура стоит посреди зала, как слон в клетке. Картины не хотят висеть в ряд, оставаться на ночь в темноте запертыми, как приютские кошки. Они хотят, чтоб их индивидуально любили. Они опасаются, что искусствоведы могут их усыпить.
Еще была причина, по которой он мучился в музеях, — зависть. К современникам он зависти не чувствовал, хотя всегда допускал возможность зависти в своих оценках и поэтому ничего не осуждал и вообще мнений четких о современном искусстве не имел. Искусство, в конце концов, может существовать без всякой техники и умения. Была бы свобода.
Но в притушенном освещении, в щадящем сумраке графических отделов какая-нибудь полуобернувшаяся ренессансная голова, едва прорисованная пером и выцветшими коричневыми чернилами, едва заметно подкрашенная белилами на великолепно шершавом, местами испачканном листе — вот тут он испытывал тоску по безнадежно упущенному времени, по недостижимому совершенству.
Вот тут он понимал двойное и тройное значение слова «страсть». Такая страсть — такое влечение, увлечение. И: страсть-то какая! — страх и горе. И: страсти — страдания, муки.
Он сидит за столиком на площади и ждет, смотрит в сторону трамвайной остановки. В мягком осеннем тумане уже зажглись фонари, и рельсы светятся на серой брусчатке.
Он сразу видит и еще издали узнает жену. Лялька легко соскакивает с подножки трамвая, идет быстро, нетерпеливо, знакомой длинноногой походкой… но задерживается, оглядывается почему-то на женщину с телефоном, осторожно, боком вылезающую из вагона, поворачивающуюся тяжелой спиной…
Тут в его голове что-то, вроде бы, переключается. Он понимает, что Ляля — вовсе не Ляля, а дочка ее, то есть и его дочка — Катя. А жена — поспешающая за ней неуклюжая дама.
Приближаясь, жена уже перестает казаться незнакомой неуклюжей дамой, он уже узнает тот самый поворот головы. Как на рисунке, провисевшем много лет на стенах всех его сменявшихся комнат.
Но Катя, взрослая уже дочка Катя, тоже в красном. Неужели и она приехала на концерт? Рыжий шарф, свитер совсем уж несовместимого фиолетово-розового цвета, цвета сметаны, расползающейся по багровому борщу. Ногти, светящиеся неоновым оранжевым лаком.
Он пытается подавить свое мелочное эстетство. В тумане, между серыми барочными домами, на серой брусчатке, красное не так и ужасно, почти приемлемо. Был бы он Веласкес — увидел бы мерцающее розовое, перламутровую мглу…
Жена оглядывает столики, смотрит мимо него, вглядывается — но нет, не узнала — улыбается на всякий случай белоснежными фарфоровыми зубами, продолжает говорить в телефон, глядя на него:
— Лешка, мы уже здесь, а ты где?
— Слева, столик под деревом…
Он встает. Представляется. Представляется жене и собственной дочери.
Ляля вскрикивает:
— Лешенька! Ни за что бы не узнала! А я сильно изменилась? Ну, ты молодцом, молодцом! Столько лет прошло! Не могу поверить! Я изменилась, да? Ты бы меня узнал? А номер снял? Мы пойдем обедать? Кофе, кофе, немедленно кофе — мы весь день на ногах!
— Здравствуйте, Алексей! — говорит Катя.
Видимо, это обращение было у нее заранее продумано и отрепетировано.
Катя садится немножко на отлете и боком от них. Как подросток, хотя она уже далеко не подросток. Но подростковое — это у них общее, семейное. В ее возрасте он еще надеялся, что со временем примирится с миром или хотя бы с самим собой. Что со временем все будет до лампочки. Никто тебя не предупреждает, что чувство вины и стыда с возрастом только обостряется, что человеку с возрастом жить становится страшнее. Казалось бы, должно быть наоборот: привыкнуть пора, научиться всему. Но нет, разучиваешься. Страх, хуже чем детский, и растерянность.
Разве что меньше заботишься о том, что про тебя другие думают; не думают они о тебе ничего. Не представляешь ты особого интереса для окружающих.
В смысле разговора Лялька всегда была на полном самообслуживании. Он знает, что ему можно молчать, никаких неловких пауз не возникнет. И он молчит. Он много молчит по роду занятий и знает, что уединенно молчащим людям свойственно, раз открывши рот, продолжать внутренний монолог вслух и говорить лишнее. Отсутствие опыта общения, светской сноровки. Так что ему лучше молчать.
Голос у жены прежний, и говорит она все так же безостановочно, но несколько раз в конце фразы давится, захлебывается, глотая и пришептывая слова. Ей не хватает теперь дыхания на бесконечную фразу.
Говорит Ляля о каких-то знакомых: они только что натолкнулись на знакомых:
— …невозможно никуда спрятаться, всюду, всюду наши. Лебедевы, представляешь? Ты ведь помнишь Лебедевых.
Ляля уверена, что он помнит Лебедевых. Должен, обязан помнить, особенно Лебедевых, как можно забыть Лебедевых! Она всю жизнь прожила в узком избранном кругу, среди одних и тех же людей. И она их осуждает. За лживость, ханжество, пристрастие к блату, за ограниченность, вульгарность — все это она осуждает подробно и многословно, как будто заклинает, открещивается; ведь если она способна это видеть со стороны, значит, ей самой это не свойственно, не внутри ее находится, а вовне.
Алексею лицо бывшей жены кажется не просто изменившимся, а изменившимся оскорбительно. Как будто она сама виновата в этих изменениях. Как будто она по жадности проглотила себя ту, прежнюю. И только иногда в движении, в повороте головы просвечивает та, пытающаяся пробиться, спрятанная в чужую, обнаглевшую, ухоженную, оскорбительно холеную плоть. Что-то в ней появилось восточное.
«Быт и нравы нефтяной страны с сералями», — думает Алексей.
Перед ним сидит женщина, живущая каждую минуту на полную катушку. С фарфоровыми зубами, с дорогостоящими лакированными локонами, из которых один, растрепанный осенним ветром, жестко торчит на макушке, с множеством почти незаметных морщин, с безостановочно шевелящимися губами.
О ее красоте говорили когда-то в избранном кругу тоном посвященных. Так говорили в те времена о гастрольном концерте или о закрытом просмотре антониониевского фильма.
А он даже и на закрытый просмотр протащить ее в тот день не сумел, не смог пробиться через толпу перед особняком на главной улице города, огромного европейского или скорее псевдоевропейского, скорее колониального северного города, где они жили. Архитектурно великолепная и довольно загаженная улица, с захламленными домами, с вечно проваливающимся асфальтом, улица, о которой написали столько прекрасной прозы и еще более прекрасных стихов, но никогда ничего как следует не красили и не штукатурили, так что, казалось, и существовала эта улица в основном в воображении ее недокормленных жителей отражением их снов и уязвленных амбиций…
Вот тогда-то Ляля и кричала, что он слабый человек, что надо не кочевряжиться, а примыкать. Вступать в Союз, чтобы пропуск был. И что не такой уж он гений.
Потом ее одну все-таки протащили на просмотр. И неужели Ляля не испытала тогда от Антониони мучительной скуки? Или просто радовалась, что провели? И захватывающе интересно было видеть, как именно у актрисы завязан шелковый платок, как она пострижена, как натягивает перчатки.
— Платок такой достать, конечно, невозможно, — рассказывала Ляля потом, — но вполне можно подрубить кусок шелка, шелк продается. А Алексей распишет. Ты ведь распишешь, да? И челку подстричь.
Он ей тогда рисовал эскизы платьев, и расписывал ей иногда одежду, и вообще принимал в ее внешнем виде большое участие. Если серьезно, то ничем, кроме внешнего вида, он в ней не интересовался.
Он этот фильм не так давно впервые посмотрел.
Снято красиво, замечательные градации черного, серого, белого, безукоризненная композиция кадра.
За уши притянутое глубокомыслие.
Женщины все загадочны, порывисты, недоступны. Всем им чего-то неймется, все они мистически молчат и убегают, убегают куда-то, стуча каблучками.
Теперь это выглядит жеманным и старомодным. И — нет таких женщин. Не молчат они.
Он и тогда, как теперь, не слушал ее, а только видел. Не в ней самой было дело. Дело было в декорациях. Тот город, ночная набережная, по которой уходила она после антониониевского просмотра, после ссоры. Уходила одна, трагически стуча, стуча каблучками…
Река с безумными мостами, разведенными как будто в недоумении, как будто в молитве, в незаконченном опустевшем объятии.
Тогда еще никто не рисовал на разводных мостах никаких эпатирующих половых органов. Лялька осуждает эту недавнюю артистическую акцию. То есть она, как и все в ее кругу, поддерживает политическую направленность, но осуждает эстетически. Алексея же как раз восхищают полное соответствие формы и содержания и замечательная графическая точность.
Между ними происходит спор, похожий даже на реальный разговор. Он пытается объяснить свою точку зрения: концептуальное искусство сделать плохо — легче, чем все другие виды, но настоящие шедевры в нем сделать труднее, потому что оригинальная и остроумная идея возникает так редко…
Но Ляля явно думает, что мир вокруг нее изменился только по недомыслию, что все новое — случайное поветрие и все должно вернуться к нормальному, то есть к тому, что она знала в молодости. Будущее кажется ей временным кризисом, а вкусы и кругозор ее молодости — единственно возможным пониманием мира. Она не догадывается об относительности своих определений.
А он никогда уже не сможет забыть, как при переезде весь его умственный и душевный скарб был вынесен и расставлен на тротуаре, перевезенный второпях. Кое-что поломалось, и все — почти все — при свете дня поразительно и откровенно продемонстрировало свою убогость, ветхость, слежалость, пыль во всех углах, выпадающие ящики, покосившиеся полки. Потом он все как-то распихал на новом месте, выбрасывать было жалко. Добавил нового, случайного, часто из вторых и третьих рук. И до сих пор — вдруг наталкиваешься на что-либо, давно забытое; надо же, думаешь, — в темноте, да близорукими уже глазами, выглядит вполне прилично, можно еще попользоваться. Если не вспоминать, как это выглядело при свете дня, в страшный момент метаморфозы. При вспышке концентрированного света.
Тогда было ему дано это откровение, не подходящее живым еще людям: все наши представления о мире гроша ломаного не стоят. Он навсегда потерял веру в неопровержимость. Все совсем не так. А как — так? Никак. Нет никакой объективности.
Вон в девятнадцатом веке фотография их поразила, фотография им казалась объективной. Черно-белое изображение мира сочли реалистическим.
Ляле никогда не приходилось искать в чужом языке слова, равнозначного своему слову, и понимать, что не подходит ни одно, ни другое, ни третье, что абсолютный перевод невозможен, что дело тут не в соответствии слова, а в наив-ной его первозданности, в единственности изначального определения, которому нет ничего равнозначного, никакой замены, в этом и заключается ностальгия: хлеб, слово «хлеб» у тебя во рту, абсолютное, кисловатое, с коркой, с мякишем, которое сейчас жуешь, произносишь…
— Круассаны у них в Европе какие-то не такие. Ты заметил? У нас совсем другие круассаны.
— Не знаю, — говорит он, — я их там не ел. Их при мне еще не было…
— При тебе не было круассанов? — удивляется Ляля. — Ты уверен? Ты что-то путаешь. Ты вообще ничего не помнишь. Я такая голодная — мы весь день провели в музеях!
Ляля начинает рассказывать об экскурсионных впечатлениях и перечислять увиденное, и тут он вовсе отключается, как в старые времена.
Катя сидит полуотвернувшись, молча, только время от времени перегибается через стол, стреляет у матери сигарету. На него она не смотрит. А он всякий раз, взглянув на дочь, смущается. Как человек, случайно заметивший в витрине, в зеркале, среди толпы свое собственное отражение в неожиданном ракурсе, увидевший что-то странно чужое и инстинктивно знакомое.
Катя не похожа на мать, это издали померещилось, из-за походки. Он понимает, что и тут помешал, напортил. Все в ней соединилось не так, нелепо, как в их нелепом недолгом браке. На лице уже намечаются его тяжелые носогубные складки. В носу у нее серьга, серебряный шарик. Как памятник прыщу. Какая нелепая девочка.
И — оскорбленное выражение девушки, у которой мать — красавица, а ей самой недодали, недосчитали. И фальшивая подростковая самоуверенность. Лучше бы, и вправду, самоуверенность. Никогда никому не мешала гордыня — это сильно преувеличенный смертный грех. Гордыня даже помогает терпеть других. Ненависть к себе ведет ко всем видам жестокости.
Ляля ушла еще до рождения дочери, и он Катю, того оравшего в аэропорту ребенка, все эти годы почти не вспоминал. Сходство между ними поражает его, как божье наказание. Он вообще-то был всегда человек добросовестный, все ему порученное честно выполнял, даже бесконечные отчеты и анкеты у себя на работе, в колледже, заполнял каллиграфическим художническим почерком и сдавал вовремя. И вдруг оказалось, что всю жизнь, по крайней мере последние двадцать шесть лет, он не делал самого главного. Он считал, что не может нести ответственности за оставленное там, в мире ином, что он теперешний не имеет к себе прежнему никакого отношения, что он и есть пострадавшая сторона; он, помнивший все эти годы о своей романтической и трагической любви к прекрасной Елене.
В далеком огромном северном городе их молодости прекрасная Елена досталась ему в жены на очень короткий срок по недоразумению судьбы. Безусловно, когда-то она была для него реальной. Во всяком случае, боль он помнит, и боль была реальной. Долгие годы ее отсутствие было болезненно важно. Теперь, когда накопилось столько отсутствий, что все существование изрешечено потерями, странно думать, что именно с нее все потери и начались. Боль, которая всегда продолжалась, от которой в этом чужом городе он сможет — он надеется — окончательно избавиться.
И вот теперь — эта не очень уже юная, не очень привлекательная девушка. В молодости некрасивые вызывали у него раздражение, как будто они нарочно, назло сделали себя непривлекательными, подмешали дегтя к меду и испортили то, что ему было позарез нужно. Все женщины были обладательницами того, что ему было позарез нужно.
Мысль о том, что кто-то может смотреть на бедную Катю с тем же полувраждебным, полупрезрительным разочарованием, кажется ему теперь ужасной.
Катю он после отъезда видел один раз. Приезжала она, еще маленькой девочкой, со своим теперешним отчимом, мужем Ляли, искусствоведом Рудиком.
Искусствоведов Алексей не любил прежде всего потому, что они не понимают главного: искусство по большей части — физическая работа. С обольстительными запахами терпентина, клея, свежих красок, лаков. С разнообразием и богатством фактуры — на глаз, на ощупь. С детсадовским сладострастным восторгом от чистого листа бумаги; особенно если хорошей бумаги. Но даже и плохой бумаги. С погружением в часы изматывающего транса, с перетаскиванием тяжестей, с болью в мышцах. Они не знают, что не в результате, а в самом процессе — детская радость, которой даже и у полной бездари отнять нельзя. Они не имеют ни малейшего представления о том, как это делается, строится, составляется. Они верят, что их системы, течения и направления существуют не для классификации прошлого, не как аллеи на кладбище — а заранее, изначально. Что без них и зачать ничего нельзя в мусорных кладбищенских кустах, для собственного веселья и удовольствия, без особых надежд на успех своего безнадежного дела… Когда-то пили в диссидентских компаниях за успех безнадежного дела. Алексей всегда думал, что этот тост прежде всего к искусству относится.
И просто вкус у искусствоведов бывает удивительно плохой, поэтому они и отрицают вкус как категорию. Между тем вкус существует объективно: деревья, звери, погода даже — выдержаны в стиле и выстроены экономно и элегантно. За редкими исключениями вроде гиены или пальмы — но этих можно отнести к юмору — мироздание сделано с большим вкусом и чувством гармонии и стиля. Уродство и даже некрасивость, даже нескладность — не поощряются. Как это ни грустно, как это ни печально…
— Главное, они провинциальны, вульгарны! — говорит Ляля. — Лешка, ты не можешь себе представить, как бывает стыдно, когда тут наталкиваешься на наших!
— Мы тоже, если я правильно помню, были достаточно провинциальны.
— Ты, может, и был, но никак не я! — обижается Ляля. — Я-то чем была провинциальна?
И вправду — как может быть провинциальна настоящая, подлинная красавица? Она, как андерсеновский мальчик, всегда на своем месте.
— Ты не представляешь, как Рудик от этой вульгарности страдает. Художественный бизнес у нас — ты ведь ничего не знаешь — они же глотку перережут! Я говорю в переносном смысле, конечно. А ведь Рудик интеллигент…
По просьбе Ляльки он водил тогда Рудика по городу, переводил, заказывал для него в ресторане — и ненавидел ситуацию до такой степени, что маленькой плаксивой девочки почти не заметил.
Рудик в прежние времена был теоретик, а потом открыл огромную галерею, торгующую большими сувенирными картинами. Он был авторитетен во многих областях. Говорил весомо и глупо. Даже и не всегда глупо, просто ожидалось что-то другое, когда по челу его прокатывались волны мыслей и висячие усы, заведенные по моде восьмидесятых, вдумчиво шевелились, и Сезам его рта разверзался. «Хорошо бы сейчас покушать», — изрекал он. Глупые люди очень похожи между собой. Не надо знать много экземпляров, достаточно одного-двух.
Алексей от этого и бежал — от каменной авторитетности. Есть своя логика и справедливость в том, что слово «авторитет» теперь стало чисто воровским термином.
Катю этот Рудик называл отвратительным словом «доча».
А как Катя называет Рудика? Его вот назвала Алексеем. Думала ли Катя о нем когда-нибудь, думает ли сейчас? Ему мерещится, что он был долгие годы предметом непочтительных, вполне возможно, что и скабрезных шуточек между дочкой и ее друзьями. Папаша — он почему-то уверен, что именно папаша — папаша был одним из мамочкиных обожателей…
Дочка, с которой не сказал он еще ни одного слова, сидит уже почти спиной к ним.
Одета она неотличимо от здешних европейских ребят или его студентов. Она выросла в уже незнакомой ему стране и пережила за свою недолгую жизнь столько всяческих поворотов, и переворотов, и исторических эпох. Его рядом не было, он знает о происходившем там только из бесконечных разговоров. Иногда ему кажется, что он и немногочисленные его друзья — не живые люди, а коллекция навеки оглянувшихся соляных столбов. Нельзя же оглядываться, сколько раз об этом говорилось! Когда они собираются, ему всегда кажется: они стоят в кружок, соляные столбы на закате, Стоунхендж, друидская часовня воспоминаний… Занимаются бессмысленной критикой покинутого ими ада, от которого не могут глаз отвести. И именно те, кто энергичнее всех ругает оставленные ими Содом и Гоморру, именно они ругают с такой доскональностью и детальностью, с таким знанием дела и цепкостью воспоминаний, что остается только удивляться — как же у них хватает времени на теперешнюю-то жизнь? И не собираются ли они перелезть через колючую проволоку зоны и колотить в дверь камеры, чтоб обратно впустили? От этих разговоров у него всегда оставалось некое подобие умственной изжоги, и поэтому он продолжал, как всегда и везде, — сидеть в комнате, резать свои ненужные гравюры… Вполне простительно быть законченным эгоистом, если живешь на необитаемом острове. Вот как ты на этом острове очутился — другой вопрос. Отчего произошло кораблекрушение?
Катя вдруг смеется громко и заливисто. Заливисто, звонко и задиристо, то есть совершенно неестественно, так, что он даже смотрит — для кого она так смеется? Да: рядом сдвигают столы, скрежещут подтаскиваемые по асфальту стулья, рассаживается галдящая стая ребят в красном. Голландцы? Немцы? Только они совсем молодые, намного моложе Кати.
Катя подъезжает на стуле поближе к ним. Потом встает и подходит. По ее походке видно, что она хиповее всех хипарей, что она новейшей марки, послед-ней модели, только что сошла с конвейера… Она стоит некоторое время рядом, прислушивается к разговору. Смеется. Заговаривает с ними.
Алексею ужасно хочется ее остановить. Дочь старше их всех. Она — совершеннолетняя, но, видимо, не хочет еще этого признавать. Что-то она этим ребятам начинает говорить — Алексей пытается расслышать через Лялькин голос, — Катя рассказывает им, как ее провели на закрытую элитную вечеринку у одного очень важного в ее стране, невероятно богатого человека, с которым она прекрасно знакома. А этот самый певец приехал по частному ангажементу, он пел для их узкой компании званых и избранных, и она сидела совсем рядом с певцом, ну вот не дальше, чем от вас сижу…
Зачем это она? Алексей с ужасом понимает, что они смотрят на дочку подозрительно, как смотрят дети на пристающих к ним старших. И не верят ни одному слову. И слышат только ее акцент, славянский акцент, который им кажется особо комичным.
Катя говорит почти так же быстро, как Лялька, и не сразу замечает ответное молчание, не сразу замолкает с разбега. Но замолкает, возвращается к своему стулу… За ее спиной переглядываются, строят дурацкие рожи, таращат глаза и, делая вид, что удержаться невозможно, произошло нечто нестерпимо и чрезмерно уморительное, — все вместе оглушительно взрываются, хохочут, ржут, хватаются за животы. Мальчишка с козлиной бородкой, в красной мини-юбочке, падает на асфальт, вертится на спине, перебирая в воздухе ногами…
Дочка сбивается с шага, как будто ее слегка толкнули в спину.
И совершенно неожиданно, как будто этот толчок прошел через нее и ударил прямо по нему, он чувствует резкую боль, безнадежную жалость. Обиду, такую острую, на которую, казалось, уже давно не был способен. Неужели бедная девочка до сих пор считала, что молодость — ее личное качество и достижение и всегда будет на ее стороне? Неужели все происходит так быстро? Неужели и ее время начинает кончаться?
Катя вытаскивает из Лялькиной сумки пачку сигарет, кивает ему и уходит, исчезает в красной толпе. Это — всё? Ему кажется, что у нее глаза были на мокром месте, хочется проводить ее, поговорить, утешить, отвлечь. Но он ведь чужой человек, если бы они жили вместе — нет, если бы они жили вместе, он бы уже давно знал, что сделать ничего нельзя. Советы стоит давать, если ты сам весел и доволен жизнью. Неудачливый человек не квалифицирован давать советы.
Вполне возможно, что жена — которая ничего не заметила — ни в чем не виновата. Красиво состарившаяся, прекрасно сохранившаяся, жизнелюбивая женщина. До сих пор еще прелестно дебильная. Можно даже сказать: храбрый и энергичный человек эта бывшая жена. Ведь это своего рода храбрость: не задумываться о тщете всего земного, чувствовать аппетит ко всякой — назовем вещи своими именами — хреновой ерунде. Жизненная сила.
Не надо вдумываться ни в свои, ни в чужие недостатки. Не надо раздраженное недовольство собой, нарастающее, усиленное бессонницей, переносить на этих совершенно незнакомых, безнадежно любимых людей.
На запоздалый и рассеянный вопрос Ляли: «Ну, а ты как? Ты-то зачем сюда приехал?» — он отвечает весело и коротко, как солдат на плацу: «Спасибо, хорошо! Приехал по делам!».
Цель вопроса — не углубить разговор, а закончить. Тем более что официант уже принес счет.
Он так и не успел рассказать им, из-за чего, собственно, оказался в этой стране. У него тут открылась выставка. Бывшая его студентка, дама с большими семейными деньгами, купила у него года два назад серию работ и с тех пор надеялась сделать имя — не столько ему, сколько себе самой как куратору. У них был даже роман, вполне бессмысленный, от которого он по лени не сразу отказался. Из всех искусств важнейшим для Анны было кураторство, хотя она не могла ему толком объяснить, где там кончалось искусствоведение и начиналась торговля.
В этой стране у нее давние связи, местный музей надеется на ее пожертвования. В результате стечения чужих амбиций и расчетов Алексей встретил жену и дочь в маленьком, случайном городе N.
Выставка выглядит позорно. Освещение ужасное. Его работы совершенно теряются и смотрятся, как дырки на белом пространстве стен. То, что в хорошие моменты казалось благородной скромностью, то, что в редких случаях самодовольства он считал своим сознательным выбором, своей манерой говорить тихим, очень тихим голосом — здесь, выставленное на всеобщее обозрение, вы-глядит вялостью, слабостью, дилетантством.
Дохлая выставка.
Свободы ему не хватает, душевного приволья. Искусство возможно без всякой техники и умения и даже без произведений искусства. Но без свободы существовать не может, без свободы его нет как нет, какие бы ни были техника и умение.
Во время развески он перестал даже притворяться вежливым, огрызался на Анну, на ее бестолковых помощников — и тут за его спиной раздался истошный вопль: «Креветки! Алекс, креветки!».
Он чуть не уронил застекленную рамку. Это Анна вспомнила о самом главном: она не договорилась о доставке креветок, которые должны были стать гвоздем вернисажа. А он, придавая, как всегда, чрезмерное значение качеству работ и развески, забыл, что гвоздем программы было вовсе не его творчество, а не-обычная роскошь угощения: свежие креветки вместо всегдашнего унылого сыра, винограда и дешевого вина.
По дороге в гостиницу Лялька начинает торопливо жаловаться на дочь.
Хотя на протяжении многолетней разлуки она почти не отвечала на письма — вначале по политическим соображениям, чтоб не вызывать недовольства вла-стей, позднее по личным, чтоб не раздражать Рудика, теперь она говорит о его отцовской безответственности. Ничего конкретного она не хочет: «Ах, да что ты можешь сделать, Лешка, если даже сам Рудик не может с ней справиться?» — но ей доставляет наслаждение говорить о своей полной невинности и виноватости других, изливаться в зловредный треп, чесать языком, чесать, где чешется, толочь воду в ступе. И, поговорив о чем-нибудь, считать дело сделанным, реально ничего не предпринимая. Ни одну мысль никогда она не додумывала до конца, а, где-то на полдороге вильнув в сторону, уходила в самооправдание, в обвинения. Никогда не понимала, что неприлично ходить на людях в эмоциональной затрапезе: душа в шлепанцах, маразм навыпуск. Как она всегда любила мелодраму и катастрофы: чтоб режь последний огурец, чтоб на другое утро конец света и не мыть посуды.
Он праздникам не доверял. Праздники не имеют никакого отношения к работе.
— Катька — крест мой, вечный крест, — жалуется Ляля. — Ни к чему не может себя приложить. То пела чего-то, теперь рисует какую-то совершенно непродажную ерунду. Выдумала стать художником, представь себе. Это она под влиянием моего Рудика.
— Каким же это образом можно под влиянием твоего Рудика стать художником?
— Алексей! Ты злой и, прости меня, неприятный человек, — обижается Ляля.
Он совсем забыл за долгие годы, что под конец он жену ненавидел: невежество ее душевное, невоспитанность чувств.
В дверях ее номера, прощаясь, они делают было движение — обняться. Но чувствуют неуместность и гостиничную эротичность ситуации и на полпути неловко переходят на рукопожатие.
Уже совсем темно, и пахнет осенью, сухими листьями. Вдалеке стоит зарево, но не от пожара, а зарево концерта на арене гигантского стадиона. Время от времени доносится оттуда искаженный расстоянием рев толпы. Там сейчас Катя, похожая на него, одинокая, некрасивая, нелепая.
В кармане начинает верещать телефон. Верещит, звенит и радостно загорается, как игровой автомат в казино, и из него сыплются восклицательные знаки, как в казино — звенящие монеты.
В темноте на светящемся экране быстро появляются одно за другим послания от Анны: приходил директор музея!!! Коллекционеры!!! Два критика!!! Выставка распродана — пять восклицательных знаков. Будет рецензия — шесть восклицательных знаков.
Он знает по опыту — потому что такие моменты и в его жизни редко, но бывали, — что это счастье, полное примирение с собой, прощение и отпущение всех грехов продлится очень недолго. На короткий момент ему кажется, что всегдашняя его лень была не лень, а выбор, сдержанность, строгость, преднамеренное отстранение от суеты. Он представляет себе свои любимые, свои замечательные работы, представляет их одну за другой, пытаясь угадать, что именно в каждой из них так тонко поняли, так справедливо оценили…
Это хороший момент. Но: ты, к примеру, канатоходец. Ты только что прошел по проволоке между двумя небоскребами, сел на пол, ноги еще дрожат. Кругом стоят люди и говорят: «Ах, какой бесстрашный молодец! Теперь иди обратно». А обратно надо уже и без шеста, с шестом уже было, надоело. Если свалишься, скажут: «А кто его просил, куда его понесло?». А если и не свалишься, то думаешь: «Да, но ведь некоторые прямо по воздуху, без проволоки ходят!».
И опять надо будет что-то делать в первый раз, делать то, чего не умеешь, без чего до сих пор все прекрасно обходились, потому что не знали, что так можно, и раньше такого не было. Надеяться на успех не надо, надо просто вкалывать.
Работать надо. Работа смиряет. Со студентами он о своей немодной и ненаучной вере в смирение даже и не заикался.
Он кладет телефон обратно и понимает, что оттягивает карман не обычный альбом с набросками, который он таскает с собой всегда, а выбранный для подарка, старательно завернутый офорт. Для подарка прекрасной Елене, о дочке он вчера ночью еще не думал.
Для искусства его творчество особого значения не имеет, но для него-то имеет, огромное значение имеет. Ему кажется, что он мог бы этой картинкой к Кате пробиться, что в этом маленьком офорте зашифрован некий генетический код к сейфу, некий музыкальный ключ, отпирающий запертые комнаты. С Катей еще ничего не кончено и даже не начато, ничего не понятно. Они, не привыкшие говорить, пока что не сказали друг другу ни слова.
Он уже все равно возле гостиницы. Можно зайти в фойе. Кресло у входа: можно сесть. Можно дождаться Кати. Это, скорее всего, глупость. Он просто плохо соображает от усталости, бессонницы, непривычного профессионального успеха.
Долговязый, уже немного сгорбленный, пожилой, сильно усталый человек, он сидит, ждет, стараясь не закрывать глаза, чтоб не уснуть, не пропустить ее. Надеясь на успех очередного безнадежного дела.