Виталий Пуханов. Школа милосердия
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2014
Виталий Пуханов. Школа милосердия. Вступительная статья С. Львовского. — М.: Новое литературное обозрение (Новая поэзия), 2014.
Книга Виталия Пуханова вышла спустя десять лет после предыдущей — «Плоды смоковницы» (2003). Десятилетний период — вполне солидный срок для качественного изменения поэтики, и можно убедиться, что «Школа милосердия» это изменение демонстрирует: и в отношении просодии (по сравнению с более традиционалистскими «Плодами смоковницы», где преобладала силлаботоника, а торжественная интонация воскрешала в памяти священные тени Мандельштама и Тарковского, существенную часть этой книги составляют верлибры, тон которых далек от патетики), и в смысле условности высказывания. В то же время поэтика Пуханова, еще не со всей отчетливостью проявленная в ранних сборниках и не вполне, кажется, выделяющаяся из общекультурного контекста, в «Школе милосердия» предстает во всей индивидуальности (впрочем, в связи с непре-кращающимся многописанием вряд ли именно сейчас уместно говорить о «новом» Пуханове; скорее манера поэта, хорошо знакомая читателям его блога и публикаций в периодике, в контексте обширной книги видится по-новому). Более того, артистичный подход к составлению книги — название, перефразирующее заглавие и известной пьесы, и одноименной телепередачи, а также заголовки разделов (можно сказать, школьных «классов»), с намеренным комизмом переосмысляющие то сказочные риторические формулы («Добрая сказка со счастливым концом»), то детские заклинания («Некоторые поэты попадают в ад»), то школьные и советские стереотипы («Жизнь — лучший подарок», «Останутся только хорошие люди»), словно заключая их в интонационные кавычки, помогают высветить сам голос поэта в этой книге. Голос, «мимикрирующий» под эти стереотипы с осознаваемой автором и его говорящим субъектом условностью.
На разделении Виталия Пуханова и «курсивированного» Пуханова — как обособленного лирического субъекта — в предисловии останавливается Станислав Львов-ский (предисловие, кстати, — обширное филологическое исследование, задающее высокую планку для рецензента). Действительно, кажется, что в книге присутствуют два Пуханова: один говорит, другой смотрит на двойника с внутренней стороны зеркала, прекрасно зная о несоответствии «проговариваемого» и «действительного». Поиск соотношения между «правдой» и «обманом», оберткой и «сникерсом» становится метасюжетом книги — и подкрепляется интонацией словно бы зомбирования, связываемого со сферой «обманувшего» советского прошлого: проявляется это в глаголах, обозначающих приказ «извне» («…Учили улыбаться. / Вместо летних забав: вверх-вниз, вверх-вниз / Уголками губ. / И книги, книги. / Читать, улыбаться»), в констатирующем тоне лукавого смирения. По сути, Пуханов создает собственную эпическую версию сказки о потерянном времени. Версия Пуханова и трагедийна, и самоиронична. Очевидная, казалось бы, параллель с известным анекдотом про девочку, которая бегает в каске и смеется, в сочетании с трагикомическим фоном книги только приоткрывает метафизическую усмешку времени:
Смеялись мы над Михалковым —
Какой он старый и глухой.
И Дядя Степа бестолковый,
И гимн, как вся страна, тупой.
Дверь отворилась расписная.
Там жизнь. Уставилась в упор.
И весел кто из нас? Не знаю.
А он смеется до сих пор.
Разговор по ту сторону зеркала, — то из детства, то словно бы из лакированного счастливого будущего; иными словами, из точки, принципиально удаленной от текущего момента. Более того, и лирический герой далек от «здесь и сейчас», от присутствия в настоящем («Учись грабить и убивать, / В девяностые пригодится»). Не цинизм, как может поначалу показаться, — но вскрытие язвы цинизма с помощью одной только «обратной» констатации:
В 1984 году мы сбили самолет из
Южной Кореи.
Погибло четыреста человек.
Мы жалели, жалеем и будем жалеть.
Если отступить немного в сторону, можно предположить, что хорошие стихи, условно говоря, делятся на две категории. Одни поражают сразу: обаянием интонации, емким афоризмом, воздействием на эмоцию — в общем, попаданием в сферу читательских ожиданий и индивидуализацией «привычного». Всем как бы априори понятно, что те или эти строки прекрасны. В другие надо вчитаться, понять, чем это хорошо, преодолев возможное отторжение, иногда словно бы педалируемое автором. В книге Пуханова есть и те, и другие стихи. Автор не боится если не прямого, то обнаженно-лирического высказывания: органичное взаимосуществование героя и его «двойника» позволяет безболезненно переходить эту грань. Стихи «закадрового» Пуханова, лишенные интонационного ретуширования, — про отца (тема отца — и со строчной, и с прописной — и сына — ключевая у поэта Пуханова и, что говорить, попадающая в болезненную мишень), про людей, которые вместо Парижа и Лондона «…видят Братск, видят Череповец / И ничего, живут. / Если и умирают, то навсегда / И по другим причинам» («Увидел Париж и умер»), поражают читателя безотказно. Или «Лет до двадцати бил себя по лицу…» — стихотворение, которое, кажется, не может не запомниться (Львовский цитирует его в отрыве от контекста, невольно преподнося как непосредственно-авторскую ситуацию, да и мне сначала вспоминается cамо описание отцовского удара у Пуханова; пытаюсь припомнить — из интервью? Потом понимаю, что из стихотворения). Или — одно из лучших в книге — емкое, беспощадно-точное:
Побродил с сумой, сидел под судом,
Отлюбил, отболел с умом.
Но последний гвоздь забивал с трудом,
Умирая, достроил дом.
И никто не сказал: «Я пойду с тобой,
Без тебя белый свет не мил».
Мыли в доме пол ключевой водой,
Чтобы больше не приходил.
А вот, кажется, — стилизация под советскую военную лирику: можно было бы обмануться, если бы не идеологически «закавыченный» контекст всей книги:
…Простите, забытые деды,
Но если начнется война,
Не будет в ней вашей победы,
А будет лишь наша вина.
Сомкнемся, поляжем оравой,
Как прелые листья нежны.
И памяти этой кровавой
Мы даже себе не должны.
Пуханов, несмотря на видимый нигилизм по отношению к окружающей действительности, редко позволяет себе высказаться с откровенно негативистской прямотой; последовательные маяковские отрицания — «долой вашу любовь», «долой ваше искус-ство» и т.д. — не для него, хотя можно выделить основные точки если не противодействия, то всепроникающей насмешки. По отношению к поэзии, например. Вот — в «Плодах смоковницы»: «Я целый век шептал стихи, / Дыханье затая. / Я думал — это жизнь моя, / А это смерть моя». Сказано лаконично, с нотой последнего отчаяния, напоминая и «К стихам» Ахматовой («Вы так вели по бездорожью, / Как в мрак падучая звезда. / Вы были горечью и ложью, / А утешеньем — никогда»), и Георгия Иванова («Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья, / Но даже черви им, увы, пренебрегли»). Быть может, не зря Данила Давыдов отмечал в рецензии 2004 года, что «Пуханов… предстает чуть ли не единственным сознательным выразителем идеи, что поэтическое ремесло — сакрально». Не единственным, но, безусловно, одним из немногих. Но это — на тот момент. Сравним с далеким от сакрализации воплощением поэтической темы в «Школе милосердия» (байки о коллегах по цеху, которыми щедро наполнен последний раздел, в расчет не берем):
Кого пехота
захудалая,
Кого Шойгу, кого весна,
Кого десница шестипалая,
А нас — поэзия спасла.
Однако в контексте и книги, и даже сурово-горькой номинации (в другом стихотворении) «пишущие неудачники» хочется читать эти строки ровно наоборот: нет, не спасла, а, скорее, сгубила. Именно интонация непрямолинейности становится прямолинейной, а вуалирование позиции — предельной открытостью позиции. Книга, однако же, — о попытке двустороннего взгляда, рассмотрения и ситуации, и человека с разных сторон. Не ложь, но — иная траектория, другая дорога к правде; торжествующее фиаско как следствие безысходности, — так можно было бы обозначить лейтмотив книги. С такой интонацией пишут в статусе соцсети (именно с восклицанием): «Как же я обожаю свою работу!!!» Тут позволю себе небольшое самоцитирование из позапрошлогодней статьи об одном стихотворении Пуханова («Здесь — другое измеренье…». «Запасник», 2012, № 4): «“Интонационный посыл Пуханова по отношению ко “времени” — скептическая усмешка. Этот скепсис почти всегда неотделим от обобщенного “мы”, воплощающего голос поколения, ироническая травестизация которого присутствует во многих стихах Пуханова <…> Дух коллективизма вступает в противоречие с позицией отдельного человека — героя социально неангажированного, выбивающегося из общих правил и непременно порицаемого тем самым пресловутым “судом общего мнения”, иными словами — “нарушившего ход вещей”». По прочтении книги, однако, видится несколько по-другому: и соотнесенность со своим поколением — потерянным «мы», — и отчетливость индивидуального жеста. В ситуации «наоборот» лукавый обман становится формой протеста (вроде бы самообман — прятки за зеркалом, а на деле — осознанная самозащита), а любая констатация оборачивается своей противоположностью.
Здесь человек
повесился
За счастье на Земле.
Затем, чтоб стало весело
Тебе, мой друг, и мне.
В малиновом трамвае
Сосновый едет гроб,
Не чтобы горевали,
А радовались чтоб.
В книге много страшных аллегорических образов безысходно-констатирующего смирения. Пальто, благодарящее хозяина за крючок, как за петлю — повешенный. Кухонный нож — жутковатый, как сокамерник, от которого и не знаешь, чего ожидать, и бегство невозможно:
Не
касайся! Выйдет ссора.
Грусть напрасно сердце жмет:
Нож затупится нескоро,
Он меня переживет.
В финале стихотворений — еле видимое угасание, как речь на последнем издыхании. Пуханов работает незаметными средствами; верлибры его сначала кажутся скроенными грубовато, уязвимыми с мелодической стороны, но затем понимаешь — изящество и не нужно, узнаваемая интонация — констатационная, горько-ироничная — вполне позволяет зданию держаться.
Книга Пуханова богата эмоциональными обертонами. И «Ты мне должен не поверить» звучит как обращение к читателю — но парадоксальным образом веришь в проговариваемое. Однако именно нота лукавого нигилизма (чрезвычайно точен был Константин Кравцов, охарактеризовавший героя Пуханова как «веселящегося каторжанина, предпочитающего всем формам существования будто бы каторгу, а на деле — свободу») и умение находить в этой ситуации собственную, единственно возможную версию осмысленной речи — заставляют чувствовать сопричастность.