Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2014
Об авторе | Анатолий Николаевич Бузулукский родился в 1962 году в Самаре. Окончил филфак Российского государственного педагогического университета им. А.И. Герцена. Учительствовал, служил в армии, работал в издательствах. Автор книг прозы «Время сержанта Николаева» (СПб., 1994), «Антипитерская проза» (СПб., 2008) и публикаций в журналах «Звезда», «Знамя», «Нева», «Волга» и др. Живет в Санкт-Петербурге.
Подшитый
Не любить праздники Матвееву было неловко перед людьми. Матвеев не любил праздники последние пять лет — ни семейные, ни корпоративные, ни государственные. Не любил он праздники за празднества.
Пять лет назад он сказал наркологу: «Вот и я теперь подшитый». Сказал пространней и кокетливей: «Вот и я теперь принадлежу к сословию подшитых, посвящен». Сказал после потешного хирургического вмешательства — минуту врач копался под лопаткой Матвеева: рассек, втолкнул, зашил. «Не будет отторжения?» — поинтересовался Матвеев. «Не-а», — ответил нарколог. Матвеев хотел спросить не про отторжение, а про будущую трезвость. Он хотел спросить, не будет ли ему, Матвееву, неизбывно, безнадежно, бессмысленно. Он хотел спросить, не будет ли отторжения от жизни. Когда он сказал о сословии, его нарколог переглянулся с коллегой. Их глаза заулыбались: «Еще один интеллигентик, говорит не о себе, не о пропащих, не о сброде — говорит о сословии». Матвеев увидел, что глаза у его нарколога были теплые, армянские, глаза у коллеги — твердые, ленивые. Матвеевский нарколог, казалось, иронично возомнил о себе: «Надо же, я целое сословие создал».
Матвееву не нравилось, что люди, когда речь заходила о вечеринках, досуге, алкоголе, заметив Матвеева, прикусывали губу и глядели в сторону. Дескать, в доме повешенного о веревке не говорят, в присутствии подшитого о спиртном помалкивают. Матвеев любил полноту высказывания, выразительность. Он думал, что было бы хорошо, если бы люди, предваряя деликатную для него тему, так при нем и восклицали бы во всеуслышание: «А вот не при тебе, Матвеев, будет сказано…». Его томили фигуры умолчания между ним и людьми. Томили, как тень.
Казалось, все знали, что он сорвется. Не через год, так через два, не через два, так через три, через десять лет. И всякий раз будет срываться, сколько ни подшивай. Это их знание и было их тенью. Эта тень лежала на лицах людей, когда они смотрели на него. Он думал, что срыв нужен, хотя бы чтобы не обманывать их ожиданий, чтобы укрепить их во мнении, что такие, как он, всегда срываются. Что это — закон. Он думал, что если срываться, то срываться надо раньше. Чем больше времени проходит до срыва, тем ничтожней в глазах общества выглядит сорвавшийся.
Были у него знакомые, которых раздражала бесплодная борьба человека со своим пристрастием. Они полагали, что борьба с самим собой не бывает бесплодной. Они знали, что жить правильно нетрудно. Им было нетрудно. Им не нравилось, что у Матвеева-трезвенника лицо становилось неприступным. Они считали, что его самобичевание кичливо. Именно они сильнее других хотели, чтобы Матвеев сорвался.
Он думал, что и жена в глубине души хотела, чтобы он сорвался. Она привыкла к его запоям, невинной мерзости, абстиненции, чувству вины, тяжелым раская-ньям, несчастному облику, раболепным глазам. Трясущийся, без копейки в кармане, разжалованный, уволенный, непохмеленный, беспомощный, он выглядел трогательным, умильным, подлинным самим собой. После запоя он был стеснительным, как в молодости, честным и кротким. Как было бы хорошо, если бы и без запоя он был таким! С пьющим Матвеевым жене было все понятно — у пьющего торжествовала цикличность: пьянка, детоксикация, межеумочная трезвость. С подшитым определенность отсутствовала. Сорвется или не сорвется? И каким выйдет этот срыв? А если не сорвется, каким вечно трезвый Матвеев окажется? Жена видела: он уже стал педантом, эстетом, резонером. Чего ждать дальше? Нетерпения, мещанства, деловитости, измены, апатии, святости? Ни один исход ее не радовал. И каким станет к старости, каким будет перед смертью?
Он уходил в запой под присмотром жены. Она угадывала тот день, когда он уйдет в запой. Признаки этого наступающего запоя ей были хорошо известны: куцые улыбочки мужа, его забывчивые движения, модничанье, отсутствующий взгляд. Муж неумело камуфлировался, особенно неумело скрывал отсутствующий взгляд. Они начинали даже хохотать одновременно, она — изобличительно, он — саморазоблачительно, когда свой отсутствующий взгляд торопился заменить пристальным, или любящим, или сонливым. Жена грозила ему пальчиком, она держалась несгибаемой, насмешливой, но сердце у нее обмирало: она знала, завтра он напьется в дым, она начинала ненавидеть его заранее. С возрастом он словно стал делать жене уступку: пил без приключений, ажитации, скрытно, в одиночку, дома, якобы по необходимости.
Теперь, думал Матвеев, жена опасается: вдруг не сможет ему соответствовать — трезвому, подшитому, подтянутому, окрепшему, поумневшему. Она признавалась, что его прежнее пьянство так ее измочалило, что она не знает, как ей теперь привести себя в порядок, как эту усталость вытравить из души.
Дочь Матвеева была взрослой, но ему казалось, что ее реакция на пьющего отца осталась прежней, из детства: она жалела отца с испугом. Она была похожа на отца, и ее лицо порой становилось горестным, как у отца, — непроизвольно, беспричинно, не к месту, посреди радости. Ему казалось, что дочь верила ему любому — и молодому, и старому, и нервному, и тихому. Они мало разговаривали друг с другом, но он думал, что недоговоренностей между ними не было.
Подростку-сыну нравилась семейная чинность. Внешне он был похож на мать. Он не любил эмоциональность и отзывчивость. Он любил долгие внутренние переживания, к которым никого не допускал. Они с матерью считали друг друга уравновешенными людьми. Только в позе и походке и мать, и сын могли иногда дать волю своим чувствам. Сын ретировался от пьяного отца куда более величаво, чем от трезвого.
Матвеев знал, что недомолвок у него теперь не возникло бы и с отцом, и с матерью, и со старшим братом. Но никого их не осталось на белом свете. Теперь они представлялись Матвееву простыми, зоркими и ясными. Даже старший брат и, может быть, в первую очередь именно старший брат.
Матвеев не знал, как дальше двигаться, что думать, что предвидеть. Он слышал, как хороший рок-артист Мамонов, завязавший с пьянством, сказал, что не пьет теперь не только ради себя, не пьет и не будет пить ради Христа, что если запьет опять, то обманет, разочарует, подведет Христа. Матвеев так говорить не мог, ему не хватало для этих слов твердости и внятности. Высокопарности и надежды хватало, а внятности нет. Как быть ему, Матвееву, а не Мамонову? Что имел в виду Фолкнер, думал Матвеев, когда пессимистически сострил, что человек не должен злоупотреблять выпивкой до пятидесяти лет, но если он не делает этого после пятидесяти, то он — идиот? Вероятно, Фолкнер всего лишь по-писательски, во имя писательства сыронизировал.
Не пить, не пить до самой смерти, до последнего вздоха, думал Матвеев. Невзирая на Фолкнера. В особенности у пьяницы смертный одр должен быть трезвым. Подшитому жить трезвым важно не только до смерти, но важно жить трезвым до смерти долго. Иначе находчивые люди возразят, что, умерев, он попросту не успел сорваться, проживи он еще хотя бы денек — и сорвался бы непременно, уж поверьте. Но жить долго трезвым надо не для доказательств. Доказывать людям — глупо, доказывать себе — тем более, доказывать высшим силам — неприлично. Подшитому надо умереть словно уже неподшитым, очищенным. Жить дальше нужно для того, чтобы задача превратилась в решение неуловимо, чтобы решение стало самой жизнью, стало единственным и окончательным.
И тогда, думал Матвеев, тоска вечеров выветрится, время станет мягким, однородным, нетревожным. Лишь бы не походило это время на угасание, на остатки дней. Лишь бы была эта жизнь, — теплая, мирная, гаснущая, — жизнью. Его жизнью. Для сына и дочери, для жены, но его жизнью.
Нелепые
Кирилл Андреич опустился в свое менеджерское офисное кресло и, не посмотрев на монитор, закрыл лицо руками.
«Какой же я нелепый! — досадовал Кирилл Андреич с бессилием, исчерпанностью, последней свободой. — Опять опростоволосился».
Опростоволосился он на презентации нового продукта. Тащил презентацию на своих плечах генеральный. Говорил генеральный гладко, артикулированно, по существу. Было видно, что в генеральном умирал чтец, спикер парламента, оксфордский профессор. Не шоумен, не тамада (генеральному было бы обидно такое сравнение), но лектор, у которого устная речь была равновелика письменной — с разветвленным синтаксисом, синонимами, редкими назывными предложениями. Кириллу Андреичу нравилось, что генеральный говорил о новом товаре не как маркетолог, не как рекламщик, а с мучением, будто в новом товаре еще оставались изъяны, будто они навсегда останутся в нем, будто это свойство любого настоящего товара. Генеральный связывал новый бренд с традицией, культурой, эволюцией. Гости улыбались образованности и напористо-сти генерального. Они думали, что новый продукт пойдет со скрипом, что он будет пользоваться спросом недолго, потому что ценных качеств в нем немного, а нарочитой консервативности, ностальгических советизмов хватало.
Кирилл Андреич не ожидал, что генеральный предоставит ему слово. В зале было кому выступать — были чиновники, лощеные эксперты, пара колумни-стов. Даже если бы Кирилла Андреича предупредили заранее, за неделю, о необходимости выступать, он все равно бы обанкротился перед микрофоном. Микрофоны его слепили, душили, потешались над Кириллом Андреичем. Микрофоны мешали Кириллу Андреичу различать лица, перед ним плескалась одна сплошная умильная улыбка.
Кирилл Андреич думал, что надо говорить непринужденно, вальяжно, иронично. Желание быть непринужденным привело Кирилла Андреича к скованно-сти и растерянности. Неожиданно он произнес, что не устает поражаться талантам генерального. Кирилл Андреич увидел, что общая улыбка перед ним стала шире и цветистей. Он зачем-то сказал, что и в новом продукте его, бренд-менеджера Кирилла Андреича, заслуги по сути нет, что идея нового продукта целиком принадлежит генеральному. Кажется, Кирилл Андреич даже успел промямлить, что без генерального здесь у них вообще ничего толком бы не вышло. Быть может, этих слов никто не расслышал, ибо генеральный громко перебивал Кирилла Андреича: перестаньте, мол, Кирилл Андреич. Генеральный шутил: «Перестаньте, премия вам уже обеспечена, чего уж там, перестаньте». Кирилл Андреич, красный, сквозь одышку, выдавил: «Большое спасибо», опустил голову, стал искать выход из зала, натыкаясь на огромный улыбчивый воздушный шар, слыша дружный смех за спиной. Кирилл Андреич думал, что, если бы генеральный дал ему договорить, все бы понимали, что он обычный подхалим, а генеральный — обычный диктатор. Теперь же все будут думать, что Кирилл Андреич не лжец, не лизоблюд, а лишь нелепый человек, а про генерального будут думать, что тому на публике не с руки выглядеть честолюбцем. Кирилл Андреич знал, что в глазах общества льстивый сотрудник лучше, чем нелепый, а кичливый начальник лучше, чем кокетливый.
Кирилл Андреич вспомнил о смерти чеховского чиновника и от этого вздохнул легко, нежно, беспечно. Кирилл Андреич думал, что генеральный к нему не изменится, что генеральному бывает приятно прощать нелепость, что генеральному нравится неуместное косноязычие Кирилла Андреича, его утлое чинопочитание, неумелая правдивость.
После презентации Кирилл Андреич поехал навестить замужнюю дочь. «Какой же я нелепый! — не унимался Кирилл Андреич в дороге. — Нелепый, как мать. Отец не был нелепым, он был чудаком — гордым и твердым. А мы с матерью нелепые. И Аня, дочь, нелепая, хорошая, счастливая, но нерадостная. Отец был тургеневским Калинычем, а я стал коллежским секретарем. Значит, нам надо такими жить. Кто-то должен быть таким на свете. Мы ведь тоже хитрецы, нелепые, но хитрецы. Мы ведь не простодушные. Я ведь отнюдь не честный».
Покойница-мать была безотказная, трудная, любящая, но нелепая. Как-то она уронила купюру в магазине, куда пришла после зарплаты вместе с сыном, с ним, с подростком Кириллом, покупать ему ботинки на зиму, — уронила, а подняла купюру другая покупательница. И удивилась громогласно: «Кажется, у меня выпала». Кирилл сказал: «Мама, ты же уронила». Мать посмотрела в кошелек, на моложавую женщину, на сына. Женщина посмотрела на мать, на Кирилла, на других людей. «Разве это вы уронили? Это у меня выпало. У меня была именно такая купюра», — радушно сказала женщина. «Мама, это ведь твоя, наша денежка», — сказал Кирилл со слезами. Мама молчала, перебирала рубли в кошельке. Она растерянно улыбалась, поднимала брови — они были белесые, незаметные, детские. Женщина ушла. Матери и Кириллу денег на новые зимние ботинки не хватило. «Это же были ваши деньги, — стали ей говорить другие люди. — Что же вы так?» «Да, это была наша денежка», — неслышно сказала мать, когда они с сыном пустые вышли из магазина.
Кирилл Андреич вспоминал свой конфуз. Как-то в середине девяностых он решил обменять триста долларов. У обменного пункта стеснительный горожанин в кепке предложил выгодный курс. Кирилл Андреич согласился, сунул стеснительному три стодолларовых бумажки. Вплотную подошла еще одна кепка — строгая, на глаза надвинутая. Вторая кепка поинтересовалась: «Что тут у вас — незаконная сделка?». Первая кепка, словно от испуга, протянула Кириллу Андреичу зеленые купюры обратно. Когда Кирилл Андреич на них взглянул — это были три однодолларовые бумажки. Ни первой, ни второй кепки рядом не было. Кирилл Андреич молча зашагал. Он прошел мимо третьей кепки — скучающей. Эта кепка полюбопытствовала зевком: «Все нормально, без проблем?». «Да, без проблем», — с несуразной бравадой ответил Кирилл Андреич. Его озадачила третья кепка: зачем этим бандитам еще и потешаться напоследок?
Ему казалось нелепым даже благородное материнское решение, чтобы он называл бездетную старшую сестру матери не тетей Ниной, а мамой Ниной. Мама Нина была настоящей второй мамой. Мама Нина, узнав о потере денег на зимние ботинки, купила эти ботинки Кириллу на другой день. Некоторые родственники язвили: «Какая у тебя заботливая тетя! Прямо мама!». Если разговор шел в присутствии матери, Кирилл огрызался: «Не мама, а мама Нина». Иногда мать ревела от ревности к маме Нине. Но старшая сестра жалела и приголубливала младшую: «Прекрати, ты — мать, а не я. Кирилл — твой ребенок. Ты хорошая мать». Иногда мать плакала о своих незадачах, несообразностях, странно-стях. Кирилл Андреич думал, что если бы она не помнила о своей нелепости, то и не была бы нелепой. А была бы самозабвенной, веселой, уважаемой, жертвенной. И ему тоже не надо помнить о своей нелепости. Мать, вспоминал Кирилл Андреич, лет за двадцать до смерти собрала себе узелок на смерть — полотенчики, платочки, в чем в гроб положить. «А я себе большой фотопортрет заказал, в рамку поместил. Но на стенку не повесил, к шкафу прислонил — словно тоже на смерть, чтобы возглавил траурную процессию, чтобы на свежий могильный холмик водрузить рядом с крестом. Чтобы не утруждались о портрете, умер, а портрет — вот он, под рукой, перехвати черной лентой — и вперед».
Аня, дочь Кирилла Андреича, налила чай отцу, себе, а своему мужу забыла. Зять хмыкнул, даже покачал головой. Кирилл Андреич видел, что зять не обижался на Аню, не считал ее забывчивость, рассеянность, завороженность опасными. Зять поставил пустую чашку рядом с Аней. Она всполошилась, глазами извинилась, налила чай мужу, свою руку положила на его. Она не могла долго говорить о даче, отпуске, Турции. Она принялась говорить о биологической матери ребенка, усыновленного американцами и погибшего в США при странных обстоятельствах. Аня не верила, что мальчика убили приемные родители, она говорила о несчастном случае. Она жалела нашу русскую биологическую мать, которую смерть сына сделала знаменитой, эту мать приглашали на телевизионные ток-шоу. После одной из таких телепрограмм биологическая мать, возвращаясь из Москвы домой, в поезде напилась до чертиков и закатила скандал от дурной славы. Так говорила Аня. «Она слабая, — говорила Аня. — Ей хочется счастья. У нее хорошее лицо».
Кирилл Андреич хотел увидеть, беременна ли дочь. Он видел только плавность и мягкую усталость в ней. Боялся, что у Ани будет тяжелая судьба. Он видел, что нелепость дочери еще скудная. Дочь еще была чистым листом. Но знал, что нелепость возобладает в Ане. Вот дочь сидит на кухне за столом, как ее бабушка, подперев ладонью лицо — с беспредметной тревогой, с девичьим состраданием. Аня любит так сидеть. Муж смотрел на нее бережно, с любовным снисхождением.
«О, Господи! Какие мы нелепые! — восхищался Кирилл Андреич. — Как хорошо плакать о матери, как хорошо радоваться дочери!»
Перчатка
Из вчерашних потерь самой большой Павлу Иванычу представлялась потеря перчатки. Он закинул оставшуюся перчатку на антресоль и почему-то мучительно, с надсадой старался припомнить, какая это была перчатка — правая или левая, — та, которую он потерял. Почему это было важно знать (психологически, для успокоения души), он не понимал. Не понимал, в чем разница, какая перчатка исчезла, а какая отправлена пылиться. Перчатки — вещь парная, любая из них пропади — в сохранившейся смысла не будет.
Потеря перчатки воображалась ему символом всех его жизненных лишений, эмблемой некрасивой судьбы, малопочтенного поведения, вечного безрассудства. Ему было не столько неприятно то, что он вчера напился, вальяжно просадил кучу денег, пил с молодыми, вел себя залихватски, не по-стариковски, флиртовал натужно с официантками, опять начал ерничать, бахвалился своим чекистским прошлым (намеренно сдержанно, загадочно, с ухмылками), сколько то, что при этом он утратил самую ничтожную часть гардероба, ту, которую чаще всего зимой теряют по пьяной лавочке, ту, что меньше всего принято жалеть. Этот мелкий казус казался оскорбительным для запрограммированного остатка жизни Павла Иваныча. Он ведь заранее рассчитал, что ему еще понадобится до смерти из одежды, утвари, мебели, инструментов. Он был спокоен до вчерашнего дня, что, например, перчатки кожаные у него есть, что они добротные и фасонистые, что они его переживут. Чего-чего, а перчаток, дескать, покупать не нужно на финал земного пути. А теперь оказывается, что нужно, крайне важно, даже если ему не приведется ими пользоваться: мол, зимы будут теплые или в холодное время ему нежелательно будет куда бы то ни было выходить из дома, возможно, в связи с болезнью и слабостью. Важно, чтобы они, эти чертовы перчатки, имелись, были если не на руках, так под рукой, — были для общей комплектности, на всякий пожарный, для полноты картины, для целостности существования лежали бы в шкафу. Павлу Иванычу всего теперь должно было хватить. Подкачали лишь перчатки. Придется покупать новые, которые так и останутся ненадеванными. И нельзя покупать плохонькие, дешевенькие, бутафорские — уйдет ощущение подлинно-сти, полноценности бытия, боеготовности. Когда было все и перчатки были на месте, к Павлу Иваныну закрадывалась мысль: а не приобрести ли шелковый платок в нагрудный карман пиджака, то, чего Павел Иваныч сроду себе не позволял, то, без чего, как ему теперь казалось, нет законченности в портрете мужчины, нет точки. Насущная потребность в новых перчатках отменила покупку платка, утолила жажду изыска, выверта, последней самоиронии.
Павел Иваныч полагал, что если перчатка вдруг найдется (вернет ее один из собутыльников, или таксист, или девка из кабака), то это будет водевильная находка, издевательская, запоздалая. Ему казалось, что эта перчатка, найдись она или не найдись, уже стала отыгранной картой. Надо покупать новые перчатки и успокоиться.
Выпивал вчера Павел Иваныч с Куликовым и неким Бежиным. Куликов был тоже бывший чекист, правда, недавний бывший, лет пять как вышел в отставку. Бежин работал в издательстве то ли главным редактором, то ли директором. К Бежину Павла Иваныча вчера привел Куликов, сказал, что Бежин свой парень, не подведет. Павлу Иванычу хотелось издать книгу. Пора было ее издать. Свою книгу — мемуаров и заметок. Бежин скалькулировал, во что обойдутся триста экземпляров. Павлу Иванычу показалось дорого, он посмотрел на Куликова, а Куликов кивнул головой и развел руками. Бежин уточнил: «Это с дружеской скидкой, Павел Иваныч». Ударили по рукам. Павел Иваныч вспомнил купеческую мудрость — со своих брать больше. Павел Иваныч вынул деньги и отдал их Бежину. Все улыбнулись.
Павел Иваныч думал, что, если перчатку все же вернут, хуже всего будет получить ее от Бежина: мол, перчатку он нашел у себя в портфеле или в кармане своего пальто. Бежин показался Павлу Иванычу путаным, игривым, усталым, все еще безнравственным. Было видно, что Бежин хотел стать богатым и знал, что не будет им. Когда деньги в очередном ресторане закончились у Павла Иваныча, угощать компанию продолжил Бежин. Павел Иваныч понимал, что Бежин расплачивался его деньгами, внесенными за книгу. Куликов это тоже знал, поэтому приговаривал: «Все будет хорошо, Павел Иваныч». Куликов любил быть посредником. Сваху ублажают с обеих сторон. Маклер принципиально не платит. Павел Иваныч видел, что Куликов так и остался агентом, не стал настоящим чекистом, так — получекистом.
Пьяный вечер вышел лихорадочным, с переездами, с разными интерьерами, разными официантами, разной музыкой, с дымом, гвалтом, недоеденными блюдами, провалами памяти, басистым хохотом на морозе. Говорили о прошлом, Америке, Путине, онкологии, о первой официантке, крупной, невеселой, конопатой, у которой даже икры были конопатыми, смеялись, что у нее и грудь, вероятно, густо конопатая и все остальное. Не говорили о страдании, о радости вечно-сти, вспоминал Павел Иваныч. Почему-то говорили о русских евреях. Бежин сказал, что антисемитизмом страдают те, кто знает евреев либо очень плохо, либо очень хорошо. Куликов сказал Бежину: ты ведь сам полукровка. Бежин не возразил, он спросил Куликова: а ты хорошо знаешь евреев или плохо? Павел Иваныч сказал, что Куликов не антисемит, он евреев средне знает. «Не врите на иврите», — хихикал Куликов. Павел Иваныч решил высказаться о Горбачеве. «Горбачев — идиот и иуда», — сказал Павел Иваныч. Бежин спросил у Куликова и Павла Иваныча: «Как вам у власти?». Куликов опять захихикал. Павел Иваныч не стал подхихикивать. Он думал, что это не чекистская власть, а агентская. Павел Иваныч думал, что чекистам теперь нечего скрывать, но марку чекистам в разговоре держать следует. Чекист не должен выглядеть болтливым, даже если он любит поговорить. Он улыбался, потому что вспомнил свойство Куликова. Куликов повторял чужое как свое, с абсолютной забывчивостью. Тем, о чем Павел Иваныч рассказывал Куликову вчера, сегодня Куликов ничтоже сумняшеся делился с Павлом Иванычем. Начали придумывать название к книге Павла Иваныча. Сам Павел Иваныч ее назвал «Записки чекиста». «Бежин смеялся: “Записок чекистов” теперь столько издано, сколько, кажется, и чекистов-то не было. Давайте назовем “Немногословные записки”». Куликов сказал, что это какое-то некнижное название: как это немногословные, если целая книга слов? Бежин предлагал и «Чекистский крюк», и «Без срока давности», но Павел Иваныч просил оставить его, простое — «Записки чекиста». Он полагал, что название у воспоминаний должно быть простым, незаметным, словно его и вовсе нет. Название должно быть, как имя человека, — обиходным, без выкрутасов. Павел Иваныч вспомнил старого знакомого, которого звали Одиссеем Одисеевичем Поповым. В имени его были две буквы «с», в отчестве — одна. Павел Иваныч листал его паспорт. Происхождение Одиссея Одисеевича было рабоче-крестьянским, вернее, дед его был из рабочих, а отец из служащих. Дед еще не знал, что в «Одиссее» две «с», а отец, этот самый Одисей с одним «с», уже узнал. Не ФИО, а свидетельство прогресса в СССР.
Павел Иваныч думал, что и книга ему теперь не нужна. Вот он отдал деньги за нее сомнительному Бежину — и потребность в самой книге, в этом кирпичике, пропала. Не нужна стала книга ни как итог, ни как утешение. Павла Иваныча не расстроило бы даже надувательство, не расстроило бы, если Бежин с Куликовым не издали бы книгу вовсе, закормили бы обещаниями: потерпите, мол, Павел Иваныч, через пару недель получите сигнальный экземпляр, к новогодним праздникам выйдет, к концу года точно ждем, готовимся обмывать.
Почему-то несчастная перчатка теперь была важнее, новая пара перчаток. Он подумал, что надо торопиться идти в торговый центр. Он вспомнил, что один из кратких снов сегодня был с обманом. Во сне денежные купюры, которые он держал в руках, были будто неправильно порезаны: рез шел по живому — по буквам, по цифрам, с другого края белели огромные незапечатанные поля. И снилось, что это были его последние деньги в этой жизни — бракованные бумажки.
Он вспоминал, как шутили вчера над конопатой. И не видели, что ей было тяжело работать официанткой. Теперь Павлу Иванычу казалось, что она не любит, когда мужчины пьют. Наверное, о беде она знает не понаслышке. Может быть, у нее отец пил. Может быть, у нее даже мать пила. Может быть, теперь младший брат пьет, которому она, конопатая, заменила мать. Наверное, думал Павел Иваныч, она одна, мать-одиночка. Она хорошая, крепкая, в теле, в самом соку. Таких красавиц теперь не любят.