Из романа частной жизни
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2014
Об авторе | Александр Павлович Нилин — прозаик, автор книг — «Преждевременная звезда» (2000), «Последний классик» (2001), «Стрельцов. Человек без локтей» (2002), «ХХ век. Спорт» (2005). «Спортивный интерес» и «Красная машина» (2010), «Зимняя дача» (2013) и др. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Линия Модильяни. Мой ордынский роман» (№ 6, 2010). «Поверх заборов» — первая часть новой книги.
Глава первая
1.
Среди игрушек моих в последний год войны выделил бы, кроме большой, не заряженной, естественно, ракетами ракетницы, фотоаппарат — тоже немецкий, трофейный, и тоже не заряженный, что менее естественно, пленкой. Не было пленки, ничего не поделаешь, да и не требовалось ее для осуществления моих детских замыслов.
Ни тогда, ни потом я не хотел ничему учиться — и фотографировать не учился (да и у кого я в тот год мог учиться, если бы даже вдруг захотел).
Зато легко вообразил себя приезжавшим иногда на дачу к моему отцу Виктором Теминым, известным во время войны фотокорреспондентом, — я и всю дальнейшую жизнь себя постоянно кем-то воображал и до сих пор воображаю, интересно, в чьем образе умру (неужели в своем собственном, наконец?).
Весной сорок пятого года маршал Жуков хотел Темина расстрелять за то, что фотограф самовольно улетел на его самолете в Москву. Но тут же выяснилось, что маршальским самолетом фотограф доставил в газету «Правда» снимок знамени над рейхстагом (позже я услышал, чего стоила организация этой затеянной политуправлением фотографии) — и Жукову из-за исторического значения снимка пришлось свое решение о расстреле корреспондента отменить.
О намерении Жукова я не мог тогда знать, но видел, сколько на пиджаке всегда пьяного фотографа боевых наград.
Я бродил по поселку — и всех встречных (а на аллеях Переделкина народу встречалось тогда мало) фотографировал, и, в частности, Александра Александровича Фадеева.
Заслуги и звания Александра Александровича в ту пору не были мне изве-стны — он, кстати, в сорок пятом году и не был писательским министром (правда, членом Центрального Комитета партии оставался, что вряд ли мог принять я во внимание, не осведомленный о партийной иерархии, и уже не помню сейчас, знал ли о роли коммунистической партии вообще). Но, вероятно, в тоне взрослых, когда произносилось имя Фадеева, что-то я улавливал — и когда при следующей встрече Александр Александрович серьезным голосом спросил меня: «А когда принесешь карточки, Саша?», необычайно взволновался — в мечтания, которые смело полагал я реальностью, вторглась реальная реальность, с ней я как-то себя не соотносил и соотношу ли сейчас, не излечившись от мечтаний?
Я прибежал домой и спешно стал рисовать — не карандашом, заметьте, а обмакнутым в чернильницу пером, — и ждал с испугом, но и не оставлявшей меня надеждой, что фокус мой пройдет.
На мою удачу — удачей, однако, считаю, не тогда, конечно, а сегодня, осмысливая всю свою жизнь целиком, не то вовсе, что мой обман не раскрылся, а то, о чем сейчас скажу — на тогдашнюю, подчеркну, мою удачу, Фадеев так никогда больше про снимки не спросил.
Удачей же — одной из очень немногих за всю, повторяю, жизнь — стало открытие для себя жанра изображения и рассказа — я фантазирую, что фотографирую натуру, а на самом деле пытаюсь нарисовать ее, сменив со временем перо на пишущую машинку в прошлом веке и на компьютер в наступившем.
Поэтому и не стоит удивляться, что Александр Александрович Фадеев занимает в моих воспоминаниях большую площадь.
Хотя есть на то и другие причины.
Фотографировал я Фадеева летом, но в сознание мое он вошел как человек из зимы.
Так и вижу до сих пор снег на краю дачного участка с нашими глубокими в нем следами — и Фадеева в узком черном пальто (я любил военную форму и людей в ней, сам носил шинель, перешитую из гимнастерки жившим на адмиральской даче портным по фамилии Свиньин), остановившегося на дороге, которая называется теперь улицей Горького.
Мы с отцом пилим дерево.
Генетический — по отцовской линии — крестьянин, я терпеть не мог с детства физический труд (позже догадался, что не люблю вообще никакой труд — ни физический, ни тем более умственный, не знал, что буду к нему приписан). Но в раннем детстве моем выбирать не приходилось — младший брат, любящий всякий труд, еще не родился, в семье, кроме отца, мужчин больше не было — и я пилил дрова, колол, помогал корчевать «вагой» (никогда потом не слышал больше названия этого инструмента) пни, кроме того мы разобрали на дрова бревенчатый блиндаж, оставшийся на участке нашем с войны (до боевых действий в Переделкине не дошло, но блиндажи вырыли).
А летом и картошку копал и окучивал, еще чего-то делал, на слуху были слова «рассада», «усы» (клубника тоже была своя), помидоры не успевали приобрести красный цвет за лето, дозревали, зеленые, на закрытой террасе.
Но пока стоит снежная зима, и Фадеев от дороги идет к нам в своем узком черном пальто.
Фадеев берет у меня пилу, и они с отцом вместе пилят, о чем-то, мне неинтересном (я не вслушиваюсь), разговаривают.
И вдруг вижу, что лицо Александра Александровича меняется, словно вспомнил он о чем-то важном, — и чуть краснеет. «Павлик, — спрашивает он отца, — а у тебя есть разрешение лесхоза — пилить?»
Лесхоз вообще-то в двух шагах от нашей дачи. Но разрешения пилить сухое дерево нет — отец не удосужился спросить и отвечает, что нет, нет разрешения. Фадеев огорчен, что нет, — пилят, тем не менее, дальше.
Смысл вопроса доходит до меня много позднее.
Фадеев ощущает себя государственным человеком — и всякое нарушение общих для всех правил ему неприятно.
Возникла — уж не припомню, в какие годы, но кажется мне сейчас, что до весны пятьдесят шестого, — бредовая идея: дать улицам в нашем городке литературные имена (контора, ведавшая литфондовскими дачами, отделяла свои владения от остальной части поселка псевдонимом «городок писателей»).
Я потому считаю ее бредовой, что выбери Литфонд (или кто там утверждал названия) имена безусловных классиков — Пушкина там, Гоголя, Льва Толстого, кто бы с начальством спорил. Но когда с Гоголем и Лермонтовым (Пушкину и Льву Толстому не повезло) увековечить захотели советских классиков Вишневского, Павленко, Тренева, получился эстетический винегрет с комическим привкусом. Писателей, в иерархии стоящих примерно рядом, оказалось больше, чем улиц. И Николай Погодин, например, жил на улице Тренева, которого вряд ли считал лучшим, чем сам себя, драматургом. А когда Николай Федорович в шестидесятом году умер, его именем назвали безымянную до того улицу (в то время почти без домов), ведшую к вокзалу. По-моему, драматургии в сочетании названий улиц с теми, кто продолжал жить на них, побольше, чем в пьесах, временно прославивших наших соседей.
Есть столичная улица имени Фадеева, но жил он последние годы, когда в городе, — на улице Горького, а дачный его адрес — улица Вишневского, дача № 4.
2.
Когда въезжаешь в Переделкино со стороны Москвы, набирая ход от Самаринского пруда при подъеме на горку к перекрестку (где, кстати, на ржавых железках перечислены все наши улицы), недолго и проскочить мимо улицы Вишневского — она у самого подножья резко, но укромно ныряет в тень от елок.
Вместе с тем эта улица — не пролог даже к истории писательского поселения, а ее краткий курс — мне кажется, разобравшись в странностях улицы Вишневского (от изначальных соседств до названия), дойдешь когда-нибудь и до романной сути всей местности.
На наших сегодняшних улицах непременны стрелки-указатели, направляющие в музеи Пастернака, Чуковского, Окуджавы.
А вот улицу Вишневского я бы и саму уподобил стрелке, надломленной почти посредине шлагбаумом, за которым теперь новые каменные дома, сразу ставшие для меня подобием миража.
Замечал неоднократно, что обрывающий мои шаги в прошлое шлагбаум сильнее воздействует на мое воображение, чем когда бродил я по той же улице, утратившей былых жильцов-арендаторов, но сохранявшейся в том же пейзаже, в каком застал я ее впервые почти семьдесят лет назад.
К музеям местным в знакомых мне с детства и отрочества дачах я отношусь равнодушнее, чем к улице Вишневского, чей хребет перебит шлагбаумом.
3.
Улица некогда упиралась во всегда запертые ворота, окрыленные высотой сплошного забора.
За воротами и забором различалась лишь крыша самой дачи, где жил писательский министр Александр Фадеев.
Но я успел захватить время, когда забора не было, ворота не запирались — и хозяин-арендатор дома министром не был.
И теперь, когда нет ни дома, где и жил он, и ушел из жизни совсем не старым (в пятьдесят пять лет) добровольно, ни возникших при нем забора и ворот, а стоят сейчас на месте фадеевского дома чужие каменные строения за другим забором и другими воротами — и шлагбаум нынешний пересек бы, пожалуй, сегодня дорогу тогдашнему длинному (в пол-улицы Вишневского) черному «ЗИСу», вызванному мною за Александром Александровичем из воспоминаний ребенка в свое нынешние воспоминание, — все равно моему рассказу никакое предметное отсутствие былого — не помеха.
Для меня реальной остается та несуществующая дача, а сегодняшняя постройка — что-то вроде помех на экране старого телевизора.
С этой улицы начиналось поселение — и обозначалась судьба, но не одного только поселка, но самого понятия Переделкино, перебродившего затем в писательском сознании.
4.
Первый коттедж на будущей улице Вишневского сделан был улучшенной, как стали говорить позднее, планировки — комнат на восемь. Он предназначался видному после революции партийному деятелю Льву Каменеву, потерявшему в полемике со Сталиным все шансы оставаться во власти.
Понизив его в должностях и унизив, насколько хотел, Сталин по просьбе Горького совсем было согласился пощадить соперника, дав ему должность директора издательства «Academia», но после смерти Горького передумал — и не удержался, казнил Каменева. В дачу тот не въехал.
Из дачи решили сделать Дом творчества — вроде общей мастерской для писателей, не имевших дач.
К тому, чтобы жить мне сразу после рождения в Переделкине, коттедж Каменева имеет непосредственное отношение. Живший в Доме творчества мой тридцатилетний отец решился на авантюру — поселиться в дачном поселке. Риск даже не в том был, что самочинно вселялся он в дачу репрессированного Пильняка — и мог навлечь на себя за самочинство гнев карательных органов. Не менее существенным для литературного будущего становился риск быть отторгнутым писательской средой как самозванец, захотевший сделаться соседом едва ли не всех тогдашних литературных знаменитостей.
Впрочем, к тридцать восьмому году въехать в дом, в котором не поселился призрак репрессированного хозяина, едва ли представлялось возможным.
Скажем, Бабелю построили новый дом в полусотне шагов от не случившейся дачи Каменева, но репрессированным суждено было стать и ему.
Во второе на будущей улице Вишневского дачное строение сам Вишнев-ский и вселился.
Я видел Всеволода Вишневского один-единственный раз летом сорок седьмого года.
Но с того раза поверил, что Вишневский прирожденный драматург — и поверил в рассказы о нем. Как собирает он знакомых на читку новой пьесы, но предварительно кладет на письменный стол толстые тома энциклопедии и заряженный револьвер — чтение начинается с авторской ремарки: «слышна отдаленная канонада» (спихивает со стола на пол тяжелые фолианты) — продолжает: «револьверные выстрелы» (стреляет из револьвера).
Биография его казалась выдуманной от начала до конца (даже то, что и на самом деле с ним было). Жизнь свою он непрерывно додумывал — и соответственно декорировал. Свой московский обратный адрес он так надписывал на конвертах: «Москва. Кремль. Лаврушинский переулок» (из его окна на пятом, кажется, этаже, действительно были видны кремлевские башни).
Единственный раз, когда я мог наблюдать Вишневского воочию, он сидел (полосатая пижама) в плетеном кресле, вынесенном из огня, — горела дача Федина. Все сбежавшиеся хотя бы делали вид, что тушат пожар, — таскали ведрами воду и так далее (правда, по голодному времени были факты мародерства со стороны соседей — не писателей, но в отдельных случаях со стороны их сторожей, фадеевского сторожа Чернобая, например), — а Вишневский сидел будто в партере театра и с круглолицей радостью дорвавшегося до зрелища ребенка завороженно смотрел на огонь.
Про исчезнувшего Бабеля никто тогда не помнил — вернее, я вообще о нем не знал, а взрослые, вероятно, не хотели говорить. Но помнить, наверное, помнили — не хотели, как мне теперь кажется, лишний раз вспоминать, чтобы не огорчаться. Бабель был из Одессы, Катаев — тоже. И неужели, бывая у Фадеева, Катаев совсем никогда не думал о том, что дача Вишневского предназначалась для его земляка? Тем не менее я в детстве про Бабеля ничего и не слышал. Отец мой вряд ли знал его лично. Позднее уже, когда я не только знал про Бабеля, но и почти все прочел из написанного им, отец рассказал, что, когда писатели навещали перед войной Ясную Поляну, от станции все они шли пешком, а Бабель взял извозчика…
Самое смешное, что и Фадеев, главный человек и до войны, въехал в дачу, освободившуюся после ареста Зазубрина. Странно, что фамилии Бабель я до середины пятидесятых годов не слышал, а про то, что до Фадеева в последней на улице Вишневского даче жил некто Зазубрин — знал, может быть, потому, что Зазубрин был родом из Сибири, а отец мой тоже сибиряк, но сомневаюсь, что были они знакомы.
Позднее я прочел в чьих-то воспоминаниях, что на вечере в доме Горького, куда позвали известных писателей на встречу со Сталиным, Зазубрин повел себя не лучшим образом — и в состоянии алкогольного опьянения чуть ли не надерзил товарищу Сталину, во всяком случае, вызвал его неудовольствие.
Я даже знал название наиболее заметной вещи, сочиненной Зазубриным, «Щепка», но так и не удосужился ее прочесть — посмертно возвращенным в литературу репрессированным писателям на читателя не везло (Бабель — исключение), переизданные через столько лет книги почти не возвращались в читательский оборот. Вместе с тем я слышал, что «Щепка» Зазубрина была по тем временам вещью острой, и товарища Сталина не поведение Зазубрина у Горького возмутило (на кремлевских приемах известным деятелям случалось напиваться без каких-либо для себя последствий), а сильно не понравилась сама «Щепка». Действительно, лес рубят…
И все же факт, что дачу сначала дали не Фадееву, говорит о том, какое положение в литературном сообществе занимал погибший Зазубрин.
Я не подсчитывал, но где-то же есть точные данные, скольких из первых поселенцев писательского городка замели в конце тридцатых. На каждой из улиц были свои репрессированные.
И тем не менее по количеству потерь ни одна из улиц недотягивала до той, что стала имени Вишневского — там выбыл весь первый состав дачников.
Между прочим, переданный бездачным писателям Дом творчества вскоре после войны сгорел. Я знал к тому времени, что пожары случаются, видел пепелище, оставшееся от дачи Всеволода Иванова рядом с Пастернаком, но свежий запах залитых водой углей вдохнул в себя впервые утром, когда прибежал к месту сгоревшего за ночь дома.
За недосмотр, приведший к пожару, уволили директора городка писателей Розу Яковлевну Головину, никогда потом не появлявшуюся в Переделкине. Она служила в московском Доме литераторов на скромных административных должностях — и каждое свое выступление на собраниях начинала фразой: «Может быть, я и не писатель…».
В последний предвоенный год никого в писательском поселке больше не сажали — и по записям отца вижу, что оставшиеся (и заменившие репрессированных) дачники жили вызывающе открытой жизнью — дружили, как не дружили никогда потом, общались тесно семьями — и делали, в общем, вид, что самое страшное позади и никогда больше не повторится. Но без такой эгоистической эйфории как бы жить и работать?
Допускаю, что с подобными — не подтвердившимися — надеждами вступали писатели-переделкинцы в послевоенную пору. Самое, как казалось (ну и на самом деле было) страшное — война — опять было позади.
Глава вторая
1.
Фадеев приходил к нам (к моим родителям) читать «Молодую гвардию». На моей памяти писателям необходимы были слушатели только что сочиненных страниц. Думаю, что Александр Александрович читал свою новую книгу и в других домах, но зимой тогда на дачах жили немногие, кроме семьи Катаевых и одинокого (семья зимовала на московской квартире) Фадеева, никого и не припомню. Разве что в двухэтажном бараке, всеми называемом «стандартным домом» (я и до сих пор, когда слышу выражения «стандарт, стандартный», мгновенно представляю этот дом, который до сих пор существует, и в нем живут), у автора «Молодой гвардии» жила возлюбленная Клавдия Стрельченко, вдова погибшего на войне молодого поэта. Я дружил с ее сыном Валей и бывал у них в стандартном доме.
Когда книга Фадеева вышла в издательстве «Молодая гвардия» (меня удивило тогда, что и книга, и само издательство называются одинаково) — не толстая, но большая по формату книга в светло-защитного цвета обложке — автор подарил моим родителям с надписью (крупным твердым почерком, буквы, четко выведенные черными чернилами, не сливались): «Дорогим друзьям Тиле и Павлику». И точно такую же книжку с точно таким же, разумеется, почерком надписи я увидел в доме Стрельченко — не помню, к сожалению, точного текста автографа, но я, мне пять уже исполнилось, почувствовал, что к маме моего приятеля Фадеев все же относится по-другому, чем к моим родителям, особеннее, как показалось мне и тогда, хотя ничего про отношения Александра Александровича с Клавой я не мог себе тогда представлять.
Последний раз я видел Фадеева за год до его кончины — летом. Он прошел уже перекресток, и я увидел Александра Александровича со спины — спину в сером пиджаке он держал очень прямо. Мне было уже не пять лет, а пятнадцать, и у меня не оставалось сомнений, что идет он от Клавы (вспомнил тут же рассказ Жени Чуковского про звонок, специально проведенный Валей Стрельченко в их комнату, чтобы гость не беспокоил соседей, когда стучится в общую дверь).
Саму книгу «Молодая гвардия» я прочел намного позже, чем слышал в авторском чтении.
Кстати, Александру Александровичу Фадееву я обязан тем, что довольно рано, задолго до школы, научился читать (буквы мне и раньше показывали — и я даже имя свое, осилив четыре буквы, написал, но букв, составляющих фамилию, не знал и наивно верил, что если правильно напишу «Саша», то и фамилия само собой к имени приложится).
Мне не то чтобы совсем уж неинтересно было слушать чтение «Молодой гвардии» — запомнил же я сцену, где Сережка Тюленин ныряет, высунув из воды для эпатажа тех, кто на берегу, голую попку, — но утром (чтение происходило после обеда) я заходил в еще не сгоревший Дом творчества, и кто-то из писателей подарил мне книжку-раскладушку с цветными картинками сатирического толка, а картинки сопровождались подписями, где зло высмеивали фашистов, изображенных на картинках разными противными зверями. И мне не терпелось поскорее прочесть эти подписи. Но не Фадеева же мне было просить их прочесть. Я кружил вокруг обеденного стола, за которым происходило чтение, со своей книжкой, желая обратить на нее внимание взрослых — и безуспешно, родители слушали «Молодую гвардию», а Фадеев, соответственно, читал.
(Пройдут годы, и текст Фадеева станет непременным для декламации в самодеятельности или при поступлении в театральные училища. Выбирали обычно кусок про материнские руки, что-то вроде того: мама, я помню руки твои…)
Лицо самого Фадеева краснело от смеха, как я теперь понимаю, этим смехом он скрывал авторское волнение, спрашивая отца: «Будешь еще слушать?». Водку пили в паузах между чтением, закусывали рыжими консервами из железных банок — война, пока читал вслух свое произведение писатель, продолжалась.
С какого-то момента следующего, по-моему, года Фадеев в доме моих родителей больше не появлялся, не приносили от него больше записок с просьбой прислать бумаги — пусть даже чьей-то ненужной рукописи, он готов писать и на обороте — с подписью Александр Фадеев, эсквайр.
Что-то изменилось, о чем и сейчас мне с полной определенностью судить трудно — разные приходят на ум варианты.
Ссоры или разрыва отношений по какой-либо причине не было, как не было и дружбы, какую можно бы предположить, пробежав страничку моих воспоминаний. Была, может быть, необходимость в соседском общении, когда соседей было раз-два и обчелся, было соединявшее вновь благодушие, рожденное скорым окончанием войны и всегдашней надеждой, что начальство сменит когда-нибудь гнев на милость (во что, надо сказать, близкий к этой власти да и сам ставший ее частью Фадеев совсем не верил, чего от тех, с кем в послевоенный год приятельствовал, и не скрывал, очень советовал не обольщаться послаблениями со стороны товарища Сталина, он имел по своему положению право на такие откровения в узком кругу, не он кого-либо из слушателей боялся, а они его при всем восхищении им большинства мужчин, не говоря уж про женщин).
Заборов между дачами, как я уже докладывал, в тот год не было.
Начало другой, отличной от военной и послевоенной, жизни Фадеева я себе визуально представляю со строительства сплошного забора и крепких ворот.
Притом что совсем уж образа своей жизни (и своего в ней образа для любивших его во всех обстоятельствах знакомых писателей, особенно из Переделкина) Фадеев не изменил и в годы, когда остался за сплошным забором.
Из крепости он иногда выходил и на чьих-то дачах иногда бывал — у Корнея Чуковского, например, не оставлял привязанностью своею Клаву, но я, много времени проводивший на улице и на чужих участках, с ним больше не сталкивался.
К нам он, повторяю, на дачу не заходил, но году, может быть, в пятьдесят втором как-то вдруг пришла искать Александра Александровича его секретарша Валерия Осиповна — она, значит, допускала, что зайти сюда он в определенном состоянии все-таки мог бы…
Валерия Осиповна была родной сестрой фадеевской жены, знаменитой актрисы Художественного театра Ангелины Осиповны Степановой.
Валерия Осиповна и после смерти Александра Александровича оставалась близкой к семье сестры. Я знаю, что дети Фадеева с теткой дружили, сына ее, Колю Зарахани, я часто видел в Переделкине, а с невесткой Линой мы, как свои люди, встретились уже в середине девяностых при печальных обстоятельствах — хоронили старшего (приемного) сына Фадеева Шуню.
Но мне кажется, что Ангелина Осиповна недолюбливала сестру, подозревая ее в излишней преданности Александру Александровичу, и ставшую, значит, его конфиденткой, знавшей о тайной жизни Фадеева больше, чем знала (вернее, не хотела знать) народная артистка.
По-настоящему я с Валерией Осиповной познакомился не в Переделкине, а в Москве, когда стал частым гостем в квартире на улице Горького — не в той, где на доме мемориальная доска, а в той, что над кафе «Молодежное», куда семья переехала после смерти Фадеева.
Я узнал, что замужем Валерия Осиповна была не только за неизвестным мне Зарахани, но и за одним из первых русских футболистов Халкиоповым — с ним я даже имел честь выпивать, когда Шуня Фадеев приводил родственника в ре-сторан Дома актера.
Валерия Осиповна предлагала мне вместе с ней собрать книжку писем Фадеева — и меня бы эта идея увлекала, поскольку уже вышедшая книга его переписки одно время стала у меня настольной — велик был соблазн прочесть и остальные письма.
Но те письма, что хранились у Валерии Осиповны, очень уж большого интереса для меня не представили. Он писал ей, например (по памяти цитирую): «Валя, помни, что ты мой литературный секретарь — и ни на что, с литературой не связанное, не отвлекайся».
Тем не менее в следующей строчке просил погладить ему брюки — и сообщал, что отправился в шалман, поскольку дома смог найти всего две рюмки водки.
Про шалман этот над прудом легенд и апокрифов сложено вряд ли меньше, чем о всем прочем литературном поселении.
Да ради Бога — мне и самому когда-то хотелось сделать какую-либо сценку в шалмане вроде эпиграфа к повествованию о нашем поселке. Он и расположен удобно — на дальнем (ближний, напоминаю, у подъема напротив улицы Вишневского) берегу, не доезжая плотины, удерживающей пруд на въезде в Переделкино.
Но мне не кажется удачным комикование вроде названия «Никишкин-холл» (наподобие московского «Коктейль-холла»), придуманное бедными студентами Литинститута, когда организовали им в конце сороковых общежитие рядом с писательскими дачами.
На мой взгляд, название «шалман» точнее передает время и характер самого заведения. Во-вторых, Никишкой шалманщика никто из писателей, становившихся его клиентами, никогда не звал. Тот же Фадеев говорил не иначе как Никифор Степанович, и связывали их уважительные (без намека на барство или панибратство) отношения, когда министру писательскому до зарезу надо было выпить часа в четыре ночи — и Никифор Степанович готов был для такого замечательного человека открыть ночью шалман, но просто не было в том необходимости: дом Никифора Степановича располагался на задах шалмана, выпивка у него всегда была — и почему бы не принять Александра Александровича у себя дома, когда еще будет возможность побеседовать с ним тет-а-тет?
На мой взгляд, шалман Никифора Степановича по самой своей идее выгодно отличался от последующих ведомственных кабаков отсутствием многолюдства, или, иначе говоря, лишних при тайной выпивке людей.
Некоторые исследователи склонны отмечать демократический характер запоев Фадеева — читал (со смехом, сознаюсь) в мемуаре критика Корнелия Зелинского, что Александр Александрович «запил с шофером Нилина».
Почему со смехом? Ну как-то уж благополучно выглядит в этих описаниях жизнь нашей семьи.
Запой датирован сорок восьмым годом, а в сорок седьмом отец машину продал — на что-то надо было жить. Дела его резко накренились (Чуковский записывает в дневнике, что приходил к нему Нилин и рассказал, какую крупную сумму должен был получить за вторую серию «Большой жизни», но в связи с запретом фильма не получил ни копейки).
Михаил Григорьевич Кононов вполне мог составить компанию Александру Александровичу Фадееву и пить с ним неделю-другую без просыпу, но «шофер Нилина» — звание не пожизненное, и не правильнее бы критику назвать собутыльника Фадеева просто по имени-отчеству, упомянув профессию без указания фамилии бывшего работодателя.
Сам я хорошо понимаю Александра Александровича.
Запой — великолепный способ сменить обстановку, отодвинуть от себя привычные (читай, осто… осточертевшие) жизненные обстоятельства — и от общества коллег желательно отдохнуть.
Правда, Фадееву случалось выпивать и с коллегами.
И еще поворотным моментом в отношениях с дачной публикой, ставшей для него, вроде бы, своей (а он, как ей казалось, для нее стал своим, многие звали Фадеева запросто Сашей, не говоря уж о том, что за глаза и не называли иначе все соседи по нашему поселку), оказалась установка на фадеевской даче телефона.
Дело было так.
Товарищ Сталин выразил желание поговорить с Фадеевым как писатель-ским руководителем. Фадеев вернулся на учрежденную для него должность генерального секретаря Союза писателей СССР. Если кто забыл, напомню, что и должность самого товарища Сталина называлась Генеральный секретарь, Генеральный секретарь Центрального Комитета Всесоюзной коммунистической партии, после войны еще сохранялось уточнение, что большевиков, аббревиатура — ЦК ВКП(б). Один (самый большой) Генеральный секретарь выбрал время вызвать на связь другого генерального секретаря (поменьше).
Товарищ Сталин удивился (а вдруг и разгневался слегка), что желание его выполняется с промедлением.
Ему объяснили — лучше, конечно, сказать — доложили (как это объяснять товарищу Сталину, который сам все знает?), что у Фадеева на даче нет телефона — и взять немедленно трубку он физически не может.
Товарищ Сталин, сдерживая гнев, сказал, что все-таки хочет поговорить с товарищем Фадеевым по телефону.
И кто-то из талантливых придворных нашел выход.
В километре от дачи Фадеева — на самом дальнем въезде в Переделкино — располагалась воинская часть (во время войны зенитная батарея), и от нее провели так называемую воздушку, после чего разговор Генеральных секретарей состоялся.
В поселке писательском до того был один-единственный телефон, и звонить ходили в контору городка. Жили спокойно и без телефонов на дачах. А Фадееву телефон за городом тем более не был нужен — он чувствовал себя куда свободнее, когда не могли его сразу же отловить. В Переделкине ему нравилось чувствовать себя писателем, которого никакая сила не оторвет от письменного стола, если ему хорошо пишется.
Телефон для прочих писателей все равно оставался одним-единственным в конторе (позже установили еще и в Доме творчества).
Но как-то я застал старика Чуковского при параде — светлый пиджак, авторучка во внешнем кармане золотистой заколкой наружу, и от внука Корнея Ивановича Жени узнал, что дед идет к Фадееву, позвонить в Москву. Я догадался, что Корней Иванович так оделся оттого, что хочет понравиться Ангелине Осиповне. И все равно удивился, что не пошел он позвонить в контору, до которой идти всего-ничего, а прется к Фадеевым, куда ходу минут пятнадцать в его возрасте.
Позже я сообразил, что Фадееву после сеанса связи с вождем поставили не обычный аппарат, а телефон правительственной связи — «воздушку» сменили на «вертушку» (фамильярное наименование недоступного простым смертным средства коммуникации).
Фадеев за своим сплошным забором стал теперь для высшего начальства (для Верховного главнокомандующего), что называется, под рукой.
Выходит, что я имел возможность непосредственно наблюдать Фадеева всего лишь какой-то год (чуть, может быть, больше или чуть меньше).
Но был ли у послевоенного Фадеева год важнее, чем сорок пятый, почти целиком проведенный им за городом, где жил он жизнью настоящего писателя, с увлечением сочинял вещь, которой рассчитывал вернуться в литературу как читаемый автор, а не только быть в ней главным писателем по должности.
2.
Историю «Молодой гвардии» (романа и молодежной организации, о судьбе которой рассказал Фадеев) я знал чуть подробнее массового читателя. Почти одновременно с предложением Центрального комитета комсомола Александру Александровичу взяться за эту тему, уже затронутую газетными корреспонденциями, тот же агитпроп комсомола предлагал отцу моему сочинить сценарий о молодогвардейцах. Репутации прозаика у отца не было, а репутация сценариста — после Сталинской премии за первую серию «Большой жизни» — некоторым образом сложилась.
Репутацию сценариста скорее следует считать все же недоразумением. Сценаристом в строго ремесленном значении слова отец все же не был. Просто сочиненное им в прозе удачно превращалось в кинематографический сюжет. И вторая серия «Большой жизни» — тема формулировалась киношным начальством как «шахтеры на войне» — стала первым для моего отца опытом сочинения сценария без опоры на свою прозу.
Зная теперь, чем кончилось со второй серией «Большой жизни», небезынтересно представить, как сложилась бы судьба отца, возьмись он за комсомольский заказ.
Формы отказа его от такого задания не знаю. Причину же отказа отец довольно путанно объяснял тем, что ситуация в Краснодоне, если вникнуть в нее глубоко, предстанет до такой степени запутанно-противоречивой, что не кино ее распутывать — в прозе он к ней, возможно, и обратился бы, но выбрал бы не тех, о ком уже рассказано в газете, а какого-нибудь выдуманного персонажа, через которого было бы всего интереснее — и трагичнее, главное, — ощутить жизнь молодого человека, оставшегося в оккупированном городе.
Мое предположение покажется странным, когда в такую моду вошел — к моей, между прочим, радости — нон-фикшн, и уже проводятся, насколько мне известно, специальные ярмарки произведений, написанных в этом жанре.
Я, конечно, сужу, как и в большинстве случаев моего повествования, по детским ощущениям — и литературоведам ничего не составит поправить меня (или вовсе опровергнуть).
Но у меня осталось ощущение, что сочинители поколения Фадеева и поколения моего отца сугубо документальную, условно беллетристическую прозу относили скорее к паралитературе. Притом что без хороших очерков не обходились ни газеты, ни толстые даже журналы, что газетную школу прошли очень многие (Фадеев, однако, столкнулся с газетами уже как редактор литературного издания).
Мой отец служил в «Известиях» очеркистом, печатался в «Наших достижениях» у Горького, в прозу и кино пришел из очерков, поэтому особенно странно такое отношение к беллетризованному документу с его стороны. Правда, и очень отцом ценимый писатель Александр Бек, всегда дававший понять, что пишет с натуры, обращался с этой натурой более чем свободно — и Мамыш-улы в его знаменитом «Волоколамском шоссе» к реальному Мамыш-улы относится, как вино к воде.
Думаю, что и очерки газетно-журнальные моего отца — особенно очерки, сложенные им в первый свой роман, откуда и взяты были типы характеров, сыгранные некогда со всенародным, если не впал я в родственное преувеличение, успехом замечательными артистами Петром Алейниковым и Борисом Андреевым, в чистом виде сочинены им, далеко оттолкнувшимся, подобно Беку, от живой натуры.
У меня ген сочинительства отсутствует — сочинение фраз привлекает меня больше, чем придумывание ситуаций и героев, мне интереснее превратить в действующих лиц людей хорошо знакомых, друзей и родню (что не исключает и персонажей исторических, когда есть о них незаемное суждение) — попытка проникнуть в суть реальной ситуации мне дороже любого вымысла (на который я, к тому же, не способен).
В последние годы жизни отца, когда никак не мог он остановиться окончательно на каком-либо из несметного числа его замыслов (а время поджимало, сил и здоровья с каждым днем становилось меньше), я нескромно лез к нему со своими советами — последовать рекомендации Ивана Бунина — и не придумывать больше ничего (и вообще посмотреть вокруг, как сверстники-сочинители все более склоняются к нон-фикшн, нравится им этот термин или не нравится, мне он, между прочим, самому не нравится, кажется слишком неточным, но не обо мне речь).
Отец же всегда отвечал в том смысле, что «над вымыслом слезами обольюсь».
Он и в жизни ни одной истории не мог рассказать вполне реалистически, обязательно чего-то добавлял, по-своему интерпретируя чужую речь, непременно преувеличивая.
Отправляясь в последнюю свою больницу, он сидел — мы вынесли ему табуретку — на лестничной площадке в ожидании лифта. И спохватился, что не взял узенький блокнотик, в какой привык делать записи, когда не было под рукой дневниковых тетрадей.
Я принес ему блокнотик — и он, засунув блокнотик в карман, предположил, что вряд ли раньше, чем через месяц, отпустят из больницы. «Хотя, — не удержался он от свойственного ему тона, — боюсь, что на этот раз сыграют «Вы жертвою пали в борьбе роковой».
В больнице ему лучше не становилось, но записи он делал регулярно. На страничке с датой 1 октября он рассказывает, как плохо было ему предыдущей ночью — так плохо, что пришлось позвать дежурного врача, который зажег в палате свет, чем вызвал негодование уже заснувшего соседа с койки напротив. А врач сказал соседу, что нельзя быть настолько уж эгоистом — «Вам ведь тоже, надеюсь, бывает плохо».
В ночь на второе отец умер — и я второго же, поздним вечером, перечитывая эту страничку из блокнотика, сказал матери, что отец оставался верен себе — и приписал врачу это «надеюсь», которое тот вряд ли вставил бы в свою реплику не способному якобы на сострадание соседу. И тут же вспомнил, что, когда накануне был у отца, вообще никакого соседа не видел — вероятно, за несколько дней до конца он оставался в палате один.
3.
Кто бы предположил, кто бы смог поверить в сорок пятом году, что история работы Александра Александровича над романом «Молодая гвардия» (и сам сюжет обращения к теме, предложенной автору как обстоятельствами, требованиями идеологии к члену Центрального Комитета товарищу Фадееву, так и особенностью жизни писателя Фадеева на тот момент) окажется нам сегодня интереснее, чем книга, прочитанная едва ли не каждым третьим жителем огромной страны?
И что история книги будет иметь ко всему, что произошло с нами и происходит до сих пор, более непосредственное отношение, чем сама знаменитая книга.
И что сам автор, следующей книги так и не сочинивший, из фигуры, воплощавшей для всех бравурную и брутальную победительность, превратится для тех, кто понимает, что к чему (и сочувствует, несмотря ни на что, писателю Александру Александровичу Фадееву), в фигуру всего скорее трагическую — и трагиче-скую не только в истории зачитанной книги, но и всей страны с ее литературой.
Что станет он жертвой тех литературных правил, которые по высочайшему поручению и по-своему талантливо насаждал, внушал, призывал к ним с почти вдохновенной настойчивостью.
Знаменитый физик Жолио-Кюри, узнавший Фадеева ближе, когда стали они оба борцами за мир (понимая свои задачи в этой борьбе тоже, вероятно, по-своему каждый), восхищался (или огорчался) дару Фадеева — придавать любому спущенному ему сверху тезису стилистический блеск литературного эссе.
Фадееву надо было спешить — никакого промедления, никакой рефлексии и продолжительных мук начала он не мог себе позволить. Чувствовал, что времени у него — для взятых на себя обязательств по роману — в обрез.
И с «Молодой гвардией» он успел — надеялся успеть. И успел ведь — с первым вариантом.
Фадеев ни в какие возможные после войны послабления не верил. Куда опре-деленнее не вхожих туда, куда вправе входить был он, знал, что неоткуда — точнее, не от кого — ждать послаблений.
Тем не менее на кратчайшую передышку, когда война еще не закончилась — и для Сталина, занятого мыслями, как распорядиться победой, не дать союзникам запросить за эту общую победу лишнего, ограничивая власть его над миром, — на какой-то кратчайший срок чуть менее важным казалось поддержание строгого порядка на родине победителей. Кстати, китайцы переводили фамилию Фадеева иероглифом, обозначавшим понятие «строгий порядок».
Фадееву надо было спешить.
Работая над романом, ему почти год приходилось пребывать в некотором отдалении от власти, отдыхать от властных своих обязанностей.
«Надо было жить и выполнять свои обязанности».
Почти год в отдалении — большей отлучки романист не мог себе позволить. Дальнейшее отдаление выглядело бы нелепостью — и на будущем романа тоже, между прочим, могло сказаться.
Фадеев же видел тогда проблему только в том, чтобы погрузиться, ощутив атмосферу Краснодона, в себя, в себя не то чтобы утраченного или позабытого — в его-то годы (помню, он сказал отцу: «Сегодня, Павлик, мне сорок четыре года»), — но на время отодвинутого.
Заставил ли он себя — при его воле многое было возможно — забыть, отчасти, разумеется, установленные для себя и всех остальных правила, или само увлечение работой (я не был поклонником приподнятого слога «Молодой гвардии», но на лучших, по моему разумению, страницах чувствуется, как истосковался автор по самому запойно-непрерывному вождению пером), увлеченность сочиняемым заставляли Фадеева отступать от правил; кто жил в те времена (а никого и не осталось), только бы и понял, до какой степени далеко главный по чину писатель от принятых правил отступил, а кто живет сегодня, вряд ли и поймет, о каком вообще отступлении-наступлении я говорю.
4.
«Молодая гвардия» по немедленности успеха и массовости прочтения ни с чем и сегодня несопоставима. Официоз не препятствовал популярности, а популярность — официозу.
Режиссеры театра и кино торопились перенести грандиозный успех на сцену и экран, развить его актерским одушевлением — театры начали репетировать инсценировки, режиссер Сергей Герасимов в небывало краткий срок запустился с фильмом, обрадованный возможностью занять в им же самим и сделанной экранизации (муж знаменитой актрисы МХАТа Фадеев к драматургии никогда никаких наклонностей не проявлял) весь свой молодой курс в институте кинематографии, где он одновременно обучал артистов и режиссеров.
Записав уже несколько страничек своих воспоминаний, прочел в газетах сообщение, что молодой писатель Сергей Шаргунов — его непрерывно хвалят и показывают по телевизору — сочиняет для серии «Жизнь замечательных людей» «книгу о Фадееве».
То, что напишет Шаргунов (что у него получится, что знает он, что слышал, что думает), мне, пожалуй, даже интереснее, чем то, что сам я сейчас пишу (что может получиться у меня), и не только из-за того, что взгляд Шаргунова — взгляд из возраста другой молодости, другого времени.
Есть за моим ожиданием (и недоверием отчасти) естественное любопытство.
Писатель Шаргунов — сын девочки из моего детства, которую помню не очень хорошо, лучше помню ее маму (бабушку нового биографа Фадеева) на пляже в Дубултах — она загорает, открыв солнцу больше оголенного пространство тела, чем прочие отдыхающие на литературном курорте дамы.
Эту красивую женщину с пляжа, мать моей сверстницы Ани, звали Валерией Герасимовой. Она была первой женой Фадеева и двоюродной сестрой Сергея Герасимова.
Аня носила фамилию Герасимова — и я как-то никогда не задумывался о том, кто ее отец.
Но совсем недавно в одной мемуарного толка книжке наткнулся на фотографию: елка у Либединских (многодетных и многолетних друзей Фадеева) — мы были соседями по Беговой, угол Хорошевки, и я вполне мог быть на том детском празднике.
Среди перечисленных по именам детей с фотографии и Аня Левина — я, как всегда, с опозданием сообразил, что Аня Герасимова — дочь Бориса Левина.
И как могло быть иначе — после Александра Александровича Валерия Герасимова вышла замуж за Бориса Левина (он погиб на войне).
Она говорила о нем как о человеке лучше Фадеева. И я слышал, что Борис Левин был человеком прекрасным. Моего ближайшего друга Борю Ардова назвали Борисом в честь Левина.
Левин (дедушка нынешнего писателя Шаргунова) сочинил известный некогда роман «Юноша» — романа я не читал, но опять же слышал (полнилась слухами среда, где я рос), что прототипом романного героя стал Фадеев.
Куда деться от мысли, что люди, мною здесь просто, справочно перечисляемые, мистически между собою связаны, и, абстрагируйся я от сочиненного ими или поставленного в кино, история их пересекшихся в советской истории жизней не станет менее захватывающей.
5.
Единственный раз, когда я был в квартире Сергея Аполлинариевича Герасимова — он жил в том высотном доме, где большую часть занимала гостиница «Украина» (сейчас у нее, по-моему, другое название), вместе со своей знаменитой актрисой-женой, красавицей Тамарой Макаровой, им для большего удобства быта соединили в одну две квартиры, — в кабинете хозяина увидел карандашный портрет, сейчас не вспомню, то ли Фадеева, то ли Сергея Аполлинариевича, с надписью Фадеевым (фадеевский почерк запомнился мне с детства): «Моему великому другу!».
Не знаю, кто уж из них кого считал более великим, но разговаривал Герасимов так, что казалось, это Ираклий Андроников (я и в Москве, и в Переделкине жил с ним по соседству и слышал некоторые из его историй в домашней обстановке) изображает Александра Александровича Фадеева.
Завершая свою долгую жизнь в киноискусстве, Сергей Аполлинариевич сы-грает в своем же фильме Льва Толстого, и говорить его Лев Николаевич будет — от Фадеева, кто Фадеева видел и слышал, не отличить.
Мне кажется, в таком голосово-интонационном сходстве известная логика просматривается.
Фадеев при всей, на мой взгляд, выспренности слога толстовской фразы не чуждался — у советских писателей (даже у великого Гроссмана) всегда была слабость следовать стилистически за Львом Николаевичем.
Сергей Герасимов тоже был щедро взысканным властью человеком. Во время войны руководил студией документальных фильмов в чине полковника, конечно, — сталинский лауреат. При всем влиянии у себя в цехе считаться кинош-ным аналогом Фадеева тогда еще не мог (были среди режиссеров и люди поглавнее), но в сотрудничестве с главным писателем получал шанс подняться повыше. Почти не сомневаюсь, что «Молодая гвардия» нравилась ему совершенно искренне, перед Александром Александровичем он преклонялся.
Картину Сергей Аполлинариевич снимал в местах, где происходило действие романа, снимал с тем же увлечением, с каким сочинял роман Фадеев — огромным стимулом становилась возможность выйти с картиной на волне грандиозного успеха книги.
Конечно, каждого из успевших прочитать «Молодую гвардию» интересовало, насколько подобранные на роли артисты совпадут с теми образами, что рождены были писательским пером.
Но главный зритель, решавший дальнейшую судьбу фильма, судя по всему, не читал самой книги, уже удостоенной премии его имени, — и впечатление о ней создавалось у этого главного зрителя на просмотре картины Герасимова.
Пожалуй, это был единственный в идеологической практике товарища Сталина случай, когда книгу, вызвавшую вокруг себя шум, он, едва ли не единственный, прочесть не удосужился, что совсем не было похоже на Иосифа Виссарионовича, штудировавшего толстые литературные журналы с цветным карандашом в руке.
С одной стороны, в случае с отложенным чтением «Молодой гвардии» можно увидеть исключительность доверия к Фадееву (этот не подведет), но с другой — оскорбительный для любого автора неинтерес к его тексту.
Закрадывается сомнение: а любил ли товарищ Сталин Фадеева как писателя?
Впрочем, любовь к тому или иному деятелю искусства или литературы за художественные их достоинства, как мне кажется, не имела для Сталина-политика никакого (или почти никакого) значения при выдвижении и на должность, проходящую по идеологическому (а других у нас тогда, в сущности, не было и не могло быть) департаменту.
Известно, что больше всех из мира искусства он любил Чарли Чаплина — ни один кремлевский просмотр не заканчивался без какой-либо ленты любимого вождем актера и режиссера («Огней большого города», например).
Но можно ли вообразить, что, будь у нас свой Чаплин (или допустим гипотетическую возможность, что настоящий Чаплин сделался для нас своим), товарищ Сталин доверил бы ему руководить кинематографом?
Любимые Сталиным фильмы Чаплина в прокате для обыкновенных людей у нас никогда не шли.
Я впервые увидел «Золотую лихорадку» на просмотре в частном доме, когда мне было лет восемнадцать. Фильм на узкой пленке принадлежал знаменитому и засекреченному до поры физику-академику Алиханяну.
Академик был влюблен в жену композитора Шостаковича Нину Васильевну и после ее смерти продолжал дружить с ее детьми, Галей и Максимом. Вот Максим и принес, с позволения или без позволения Алиханяна, я не знаю, «Золотую лихорадку» в квартиру покойного Евгения Петрова, соавтора «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка». Максим дружил с будущим композитором Ильей Катаевым, сыном Петрова. Если кто не знает, Петров и Валентин Катаев — родные братья.
Не покупали картин Чаплина не ради экономии валюты, на идеологии не экономили, просто Сталин считал свои любимые фильмы вряд ли полезными для своих подданных. Его самого они, возможно, расслабляли, а массам расслабляться не следовало вовсе или следовало расслабляться на подражательных по стилистике Чаплину комедиях Григория Александрова (товарищу Сталину, кстати, нравилась «Волга-Волга» с Игорем Ильинским, отечественной заменой Чарли Чаплина).
И не ошибся Иосиф Виссарионович, не доверяя до конца своему любимому Чаплину — подставил-таки его никогда не видевший воочию своего кремлев-ского зрителя Чарли (в данном случае я говорю о персонаже, а не актере и режиссере. Сталин, как я понимаю, полюбил персонаж — бродягу, а не миллионера из Америки).
Чаплин метил в другого, из Германии, но попал в того, в кого нельзя не попасть, если целишь в диктатора.
Диктатора в изображении Чарли диктатор Чаплину не простил.
Более того, мне кажется, что обида на Чаплина распространилась и на своих кинематографистов — нам разве привыкать к тому, что личные обиды начальства превращались в обобщения государственного масштаба?
6.
В «Молодой гвардии» — фильме Герасимова, зорко (все же говорим мы про кино) следующего букве романа, он увидел то, что из внимания все понимавшего Фадеева вряд ли выпало.
В городе, не имевшем никакого стратегического значения, покинутом советским начальством всех видов и рангов без видимого сопротивления, обнаружилось сопротивление врагу со стороны детей, чьи действия отдыхавшие в Краснодоне от фронта немцы приняли поначалу за обыкновенное озорство — не ведали они о мотивах такого непослушания.
Если говорить о патриотизме как о доктрине, имеющей особое воспитательное значение, то Фадеев с Герасимовым угадали, вроде бы, на двести процентов — воспитанная советской властью молодежь может и обойтись, как доказали события в Краснодоне, без старших наставников, когда встает на защиту одной для всех Родины.
Вот это и не понравилось товарищу Сталину, что может она обойтись — она, может быть, и может, а не должна, нельзя допускать, чтобы обходилась наша молодежь без наставников.
Ушлыми людьми были Фадеев с Герасимовым, но в понимании сталинской политики им до Сталина было еще очень и очень далеко.
Сталинской премии у Фадеева товарищ Сталин отнимать не стал, — но дал всем понять, что он может быть недоволен и такими проверенными, как товарищ Фадеев, людьми.
Дал возможность знаменитому писателю признать публично свои ошибки — и, главное, справедливость критики этих ошибок («критика и самокритика — движущая сила нашего общества»). И сесть за исправление романа.
Второй вариант романа я не читал, но помню, что новое издание книжки стало много толще.
А второй вариант фильма «Молодая гвардия» видел (не видел первого). Герасимов тоже расширил картину — до двух серий (две серии в то время большая редкость). Появилась и роль для Сергея Бондарчука — он и сыграл недостававшего Сталину партийца, направлявшего молодогвардейцев на подвиг. Не помню, получил ли вместе едва ли не со всей герасимовской компанией Сталин-скую премию Бондарчук за роль Валько (или Шульги, предупреждал же, что исправленного варианта не читал, но в школе-то роман проходили, действующих лиц знал, просто боюсь сейчас перепутать, кто — кто). Но не прошло и нескольких лет, как получит он за роль Тараса Шевченко не только премию первой степени, но и звание народного артиста СССР. Звание через ступеньку что в армии, что для артистов — случай, сказал бы, беспрецедентный, но вспомнил, что в тридцать седьмом году Сталин точно так же сделал народными СССР мхатов-ских артистов Тарасову и Хмелева.
Не дожидаясь указа Президиума Верховного Совета, Иосиф Виссарионович просто перечеркнул в каком-то иллюстрированном журнале подпись под снимком Сергея Бондарчука, обозначавшую прежнее его звание (то ли заслуженный артист, то ли заслуженный деятель) — и своею собственной рукой начертал. С этого момента понравившийся (возможно, и с политической точки зрения) артист стал народным.
Этот журнал с личной правкой своего отца генерал-лейтенант Василий Сталин, откуда-то знавший Бондарчука, привез ему в грузинский ресторан «Ара-гви», потребовав выставить бутылку армянского коньяка.
Василий Сталин первым узнал о возвеличивании Сергея Федоровича, но так и не узнал при жизни, что станет еще и родственником Александра Фадеева: его дочь Надежда в конце семидесятых выйдет замуж за приемного сына Фадеева, тоже Александра.
Не получит Сталинской премии очень популярный впоследствии комик-толстяк Евгений Моргунов — у Герасимова в «Молодой гвардии» ему (тогда молодому и стройному) выпадет сыграть предателя Стаховича, проклинаемого во всех советских школах, где изучали роман Фадеева.
Со Стаховичем вообще-то выйдет неувязка — выяснится, что прототип Стаховича (настоящая его фамилия, кажется, Третьякевич) вовсе и не предатель.
За роль Олега Кошевого артист Иванов свою Сталинскую премию, конечно, получит, но за актерскую команду Герасимова, продолжившую свою популярность в следующих фильмах, почему-то не зацепится, останется в нашей памяти артистом одной роли. Правда, в середине шестидесятых Бондарчук вспомнит о нем и снимет в эпизодической, но хорошей роли; перекинувшись от Фадеева к Шолохову, Сергей Федорович снимет картину «Судьба человека» — и там, когда идет колонна пленных, полуголый красноармеец запевает «Катюшу»…
С Ивановым — Олегом Кошевым я случайно познакомился лет тридцать с лишним назад.
В кооперативных домах возле метро «Аэропорт» жило много известных работников культуры — и киноактеров среди них хватало. Были и очень среди них знаменитые или популярные в прошлом, народные и заслуженные, но чаще всех на улице возле магазина видели аэропортовские жители Юрия Киреева — очень красивого, представительного и, чаще всего, выпившего мужчину, — он сыграл эпизодические роли во множестве советских фильмов, но года с шестьдесят девятого-семидесятого мало снимался, что не снижало его известности среди местной публики.
И вот однажды я увидел Юру в обществе господина с медалью лауреата Государственной премии (Сталинские премии давно отменили, а лауреатам выдали новые медали без сталинского профиля) на светлом пиджаке.
Я не сразу сообразил, что это тот самый Иванов, сыгравший героя фадеев-ского романа. Пикантность ситуации придавало то, что Киреев недавно тоже сделался родственником Фадеева — уже упомянутый мною как родственник Сталина Александр Фадеев-младший, прежде чем жениться на дочке Василия, был женат короткое время на дочке Киреева. Почему, собственно, бывший Олег Кошевой Кирееву, а не кому-нибудь другому, жаловался на идиотов-издателей, не желающих печатать его многолетнее исследование о Фадееве-старшем, где он неопровержимо, как сам актер считал, доказывает, что причиной гибели автора «Молодой гвардии» стал Хрущев, державший Александра Александровича под домашним арестом, отключив у него телефон (тот самый, вероятно, который поставили по распоряжению товарища Сталина, о чем Иванов вряд ли был информирован до знакомства со мной).
У запретов на ту или иную книгу или фильм в послевоенные и последующие долгие годы нет улавливаемой нами логики (и мной, в частности, малолетним тогда, но все же современником, росшим, напоминаю, в семье, не чуждой интереса к литературной жизни), но характер, я уверен, есть.
Характер товарища Сталина — при всех интересных в этом направлении предположениях и некоторых свидетельствах, которым хотя бы отчасти можно бы доверять, — нами не постигнут, возможно, потому, что рассматривать его с холодным разумом никак не удается.
Но характер запретов (или неожиданных разрешений) неотделим от характера того, кто запрещает или вдруг допускает еле заметное послабление.
Я бы допустил вариант, что Сталин всегда руководствовался политической целесообразностью. Но кто поручится (хотя охотников ручаться все прибавляется, только доверия к ним у меня все меньше), что его интерпретация политики была единственно возможной в тех обстоятельствах — и других вариантов вовсе не существовало в природе?
7.
В то же приблизительно время, когда патрон решает посечь неприкасаемого для чисто литературной (да и вообще никакой) критики своего протеже Александра Фадеева, журнал, издаваемый под эгидой политуправления армии, «Знамя», возглавляемый соседом Фадеева по даче Всеволодом Вишневским, публикует повесть никому до той поры не известного Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда», где талантливой свидетельской правды о войне несопоставимо больше, чем в «Молодой гвардии».
Некрасов пишет до бесхитростности искренне. О правилах, мешавших поневоле (вернее, по должности) ортодоксальному Александру Александровичу, он и понятия не имеет — и не только опубликован, но и по прямой инициативе Сталина (иначе бы ни в коем разе) тоже получает Сталинскую премию, никаких поправок свыше к своему тексту не получив.
Но следующие книги о войне — названные «лейтенантской прозой» (их тоже напишут фронтовики) — появятся через десятилетие, уже после смерти Сталина.
Как тут не вспомнить реплику Охлопкова.
Николай Павлович говорил, что у нас в Советском Союзе тридцать три года что-нибудь запрещают, а потом вдруг на три минуты разрешат — и вот этими минутами разрешения необходимо воспользоваться.
«Молодую гвардию» на сцене своего театра (бывшего театра Революции, затем просто Драмы и, наконец, имени Маяковского, хотя театр этот все равно называли не иначе чем театром Охлопкова) он поставил чуть ли не раньше, чем Герасимов начал снимать фильм.
Сергей Аполлинариевич был сугубым реалистом, Фадеев с некоторыми отступлениями, в общем, тоже.
А Николай Павлович, отрекшись (куда было деться, не профессию же бросать) от учителя — Мейерхольда, все равно тосковал по исчезнувшему театру, где главным всегда оставался театр, — и, строго придерживаясь в репертуаре того, что называли современной советской темой, все время пытался протащить на сцену под соусом социалистического реализма запрещенную вместе с Мейерхольдом мейерхольдовщину — и у него три минуты затягивались иногда на годы и годы.
В истории с «Молодой гвардией» ему и минуты разрешения не требовалось — в стиле Фадеева он безошибочно обнаружил любимые им котурны (всей кожей режиссерской почувствовал, что под марку Фадеева все сойдет ему с вышеупомянутых котурн, отчасти и формалистических).
Сталинская премия была у Охлопкова в кармане, когда с помощью художника Вадима Рындина, позднее главного художника Большого театра и мужа Галины Улановой, он придумал образ спектакля в форме огромного — во все зеркало сцены — красного знамени.
И в спектакле, напоминавшем одновременно и оперу, и балет, но сыгранном очень талантливыми драматическими артистами (да разве не был очень талантлив и сам Николай Павлович), сам черт бы не разобрал, кто на подмостках партийный, а кто беспартийный.
И все равно остается нам гадать, почему в одни и те же три минуты знаменитый Фадеев был приструнен, а безвестный Виктор Некрасов стал в одночасье знаменитым.
Какая логика в том, что унижение самокритикой Сталин компенсировал Фадееву еще большим упрочением его положения в советской литературе (хотя, казалось, куда уж выше?), а Некрасова попробовали на должности одного из секретарей украинской писательской организации, но и то скорее для того, чтобы напомнить украинцам, что русский писатель на Украине — фигура самая желанная (а то, почудилось товарищу Сталину, там иногда пытались думать иначе).
Книгу Виктора Некрасова, как и полагалось книге лауреата Сталинской премии, издали все областные издательства. Но и Фадеев материально не пострадал — «Молодую гвардию» включили в школьную программу — и поэтому толстый ее вариант переиздавали ежегодно — и в популярности «Окопы» (ни в какую программу не включенные) до романа генерального секретаря Союза писателей близко не подходили.
Был лишь один нюанс — писателя Фадеева, со всеми его званиями, титулами, всенародной славой (сейчас уже, пожалуй, забытой, как все тогдашние славы), после переделок романа — я, поверьте, не переоцениваю «Молодой гвардии», говорю о состоянии, в каком сочинял ее Александр Александрович, и на какую веру в себя взошел, завершив книгу и узнав успех ее первого варианта, — как пишущего писателя больше не существовало. У него отнято было литературное будущее за несколько лет до отмеченного со всей официальной помпой полувекового юбилея, где произнес он речь о своей пожизненной верности Сталину («имени его, знамени его…»).
Когда-то в киношном комитете в Гнездниковском сидели в соседних кабинетах два чиновника — я никогда их не видел, но когда проходил мимо дверей, машинально прочитывая на табличках фамилии этих господ, всегда мысленно смеялся: фамилия одного была Фадеев, а другого — Шолохов.
Я думал о том, что настоящих Фадеева и Шолохова — того и другого — сердила непременность сочетания фамилий (не говорили же, например, никогда Симонов — Твардовский).
Известный всем замысел: назначить на каждую область знания одного самого главного человека и видеть структуру власти системой матрешек, вбирающей в себя одну за другой неумолимо уменьшающиеся копии.
С гуманитарными дисциплинами замысел иногда и буксовал — одно дело назначить посредственность выдающимся деятелем, другое — довериться посредственности целиком; и при расхожем мнении, что самые крупные таланты сознательно Сталиным уничтожались, признаем все-таки, что преобразовать талант в дельного придворного вождь все же пытался, и удачи на этом пути случались.
И думаю, что за все сталинские времена большей удачи, чем назначение Александра Александровича Фадеева на роль писательского министра, у вождя-режиссера (главного режиссера) при распределении ролей — основного условия для успеха спектакля любой значимости — не отыщешь.
Кто еще из министров пользовался такой любовью подчиненных, каких бы несправедливостей в отношении к ним не совершал? Кто из министров мог запойно пить, кто так пел, как пел в застолье Фадеев, кого так любили женщины (и мужчины, между прочим, не очень уступали им в этом без малейшего намека на перемену сексуальной ориентации). И кто (из министров опять же) находил столько времени на то, чтобы на чувства женщин ответить?
Но при всем при том никто из министров (и боюсь, что не только писательских) с такой точностью не улавливал (осечки по пальцам перечтешь) направления сталинской мысли, касавшейся литературы, не превращал их в факсимильные, окрашенные собственной индивидуальностью решения — и с жестоко-стью советских полководцев не проводил их в жизнь.
Все последующие писательские министры оказывались заложниками сравнения с Александром Александровичем — и всегда в таком сравнении проигрывали.
Обречены были на проигрыш.
Ну решил бы, скажем, Сталин сделать начальником и Шолохова (фигуру в литературном отношении помощнее) или каким-нибудь образом соединить их в руководстве — «По деревне мы идем, оба председатели, мы к тебе не пристаем, иди к такой-то матери», — эффект был бы гораздо меньшим.
Решение сделать Фадеева начальником, а Шолохова, вроде бы, выведенным за скобки субординации, но все же не начальником (нюанс при строгости нашей дисциплины существенный) намного остроумнее, чем какое-либо другое.
Сталин дорожил удачей своего решения. Но возможное соперничество между Фадеевым и Шолоховым при такой расстановке им фигур на официальной литературной доске могло его и развлекать.
Почему недолюбливал Фадеева Шолохов, понятно — тот не сочинил «Тихого Дона», но жил с такими привилегиями и полномочиями, словно сочинил.
Любивший Фадеева Корней Иванович Чуковский все же записал себе для памяти разговор в гостинице «Националь» с Шолоховым о Фадееве, где Шолохов говорил о Фадееве раздраженно, называл «Сашкой», иронизировал, что Фадееву нравится, когда писатели ждут его в приемной: «А ты попробуй быть просто Фадеевым, не членом ЦК».
Понятно, почему недолюбливал Шолохова Фадеев, — причина, в общем, та же. Притом что в письме (еще довоенном) Ангелине Осиповне он писал об ощущении в себе силы большей, чем у остальных писателей, «Тихого Дона» он не сочинил.
Я давно, еще в школе, читал «Тихий Дон» и так и не собрался перечесть его позднее, когда за свою жизнь кое-что прочел и мог бы сравнивать.
Поэтому верю на слово тем, кто считает роман Михаила Шолохова великим. И не хочу верить, что кто-то сочинил этот роман за него — чьими-то записями или дневниками он, наверное, мог воспользоваться (но надо же тогда было и понять ценность этих дневников или записей в столь молодом возрасте), а кто мешал другим (и тому же Фадееву) найти рукопись, от которой можно было оттолкнуться в большой собственный замысел.
Верю Василию Шукшину, например, который остался под большим впечатлением от встречи с Шолоховым в станице Вешенской.
Сам я видел Шолохова один раз — в Москве, в конференц-зале Агентства печати «Новости», организовали встречу с ним для французских журналистов.
Французов усадили в первый ряд, чтобы они могли задавать вопросы нашему классику.
А на сцене были Шолохов и председатель правления Агентства Борис Сергеевич Бурков.
Что-то, видимо, с вопросами и ответами не клеилось, и Буркову хотелось форсировать разговор. В завершение встречи он порывался поцеловать Михаила Александровича.
Руководитель АПН был ощутимо выше ростом, чем автор «Тихого Дона». Автор, однако, вырывался из объятий Буркова — сказал, что не хочет целоваться с «этим старым политиком», а лучше поцелует журналистку из первого ряда: «Французский коньяк я пил (это, кстати, бросалось в глаза), а целовать француженок не приходилось…»
Вырвавшись из бурковских объятий, писатель шагнул с невысокой сцены прямо к француженке из первого ряда — его еле подхватили, предохранив от возможной при падении травмы.
Глава третья
1.
В принятой с тех еще пор литературной иерархии Александр Фадеев стоял выше, чем мой отец, что не мешает мне, однако, проводить неожиданные параллели между их внутренней жизнью.
У отца, надо сказать, и в годы безвестности я никаких комплексов по отношению к знаменитому коллеге не замечал.
Несомненная симпатия отца к Фадееву не связана была с отношением к писательскому дару Александра Александровича.
Поэт Семен Израилевич Липкин — человек, крайне сдержанно относившийся к моему отцу (к Фадееву, в общем, тоже сдержанно, но все же лучше, уважительнее или сочувственнее, чем к отцу), когда стали мы жить на соседних дачах, раза два или три рассказывал мне про случай из послевоенной переделкинской жизни, когда отец якобы сказал Александру Александровичу: «Эпигона Льва Николаевича Толстого прошу уйти с моего участка!».
Я не до конца поверил в правдивость этого рассказа — ситуация выглядит несколько комично, когда вне всяких к тому предпосылок оказавшийся арендатором мой отец прогоняет с принадлежавшего Литфонду участка начальника, которому и Литфонд подчинен. Но и Липкин не отличался склонностью фантазировать, наоборот, был педантичен и строг в точности фактов — и я рискнул привести этот забавный эпизод, полагаясь на память Семена Израилевича.
Отец спокойно отнесся к прекращению завязавшихся в конце войны отношений с Фадеевым. Он вообще не стремился к дружбе с кем-либо в писатель-ском поселке — правда, я знал о совсем другой ситуации перед войной, когда новосел довольно быстро сошелся со многими старожилами (четыре года в те времена немалый срок для постоянного жительства в дачном Переделкине). Но на моей памяти после полутора послевоенных лет никто, кроме Корнея Ивановича Чуковского и Александра Остаповича Авдеенко, державшего свою «Татру» в нашем пустующем после продажи машины гараже, из примечательных насельников нашего городка к нам на дачу не заходил.
Только лет через десять возник Сергей Сергеевич Смирнов — они с отцом вместе ездили в Будапешт и начали дружить, редкий для отца случай. Ну и молодые тогда писатели, жившие в Доме творчества, иногда заходили — Тендряков, Бакланов, Юрий Казаков, Аксенов, еще кто-то…
Отец и не вспоминал почти про Александра Александровича, но вдруг встрепенулся, когда в газете прочел о работе Фадеева над романом «Черная металлургия» — журнал «Огонек» опубликовал главы, кажется, две.
Отношения писателя с властью, если уж обойтись без нее нельзя, надо искать не в сохранившихся чудом (или по бюрократическому замыслу все той же власти) документах, как поступают историки — и правильно, наверное, делают (исходя из своего профессионального кодекса), — а, наоборот, в текстах не записанных, не существующих, принесенных в дань тому, что казалось главным, вернее, интерпретировалось властью как главное.
Но что же главнее текстов, чей смысл никем ему не продиктован, какие еще отношения могут быть для писателя важнее, чем отношения с персонажами, поселенными в его судьбе?
На мой взгляд, не менее интересно и поселение самого автора в судьбу персонажа.
Конечно, в авторстве так и не записанных текстов есть что-то мистическое, но это все же скорее факт биографии, а не судьбы — линия судьбы проходит по рукописи, иначе как же ее проследить?
Отец мой вряд ли мог знать, с каких верхов Фадееву была спущена — опять спущена — тема.
Маленков — второй в ту минуту человек в партии. Его соперник на идеологическом фронте Жданов два года как умер в довольно молодые для начальника годы, при обстоятельствах, которые позже, когда заваривалось знаменитое «дело врачей», сочли странными, и врачей, лечивших члена Политбюро, обвинили в его смерти. Со смертью этому соратнику Сталина, считай, повезло — в предшествующем «делу врачей» «ленинградском деле» верх взяла группа Маленкова — и соратников Жданова, заправлявших во время войны партийной организацией Ленинграда, вскоре после того как сделались они москвичами, кандидатами в члены Политбюро, расстреляли. Так вот, Маленков инициировал работу Фадеева над романом, где прогрессивным металлургам противостояли замаскированные под ученых вредители. По велению Маленкова писателю предоставили все материалы, подтверждавшие злодеяния вредителей.
Не думаю, что тема романа о металлургах увлекла Фадеева в той же мере, в какой увлекла его «Молодая гвардия».
Но подозреваю, что на этот раз пригрезился ему пресловуто эпический масштаб предстоящего повествования.
Стреноженных идеологически советских писателей все равно не оставляла мечта о чем-то непременно грандиозном по размаху — не «Война и мир», так «Тихий Дон».
Василий Гроссман в итоге и написал такую книгу, но для этого надо было перестать быть внутренне стреноженным, преодолеть страх перед критикой и запретом.
А как мог избавиться от пут много знающий и больше всех других понимающий Фадеев, выполнявший к тому же государственный заказ?
Некоторым кажется скучным, излишне производственно приземленным название начатого Фадеевым романа — «Черная металлургия».
Но мне название нравится, метафора очевидна — все в нашей жизни переплавится, и выйдем из переплавки закаленными, как чугун или сталь.
Глядишь, в школьной программе «Металлургия» Фадеева стала бы рядом с «Молодой гвардией» и другой «Сталью» — Николая Островского, поднятой у нас в целях воспитания молодежи как бы и не выше «Тихого Дона». (В школе, насколько я помню, изучали не «Дон», а «Поднятую целину».)
Отец о предыстории «Черной металлургии» ничего не слышал. Его взбудоражило, что Фадеев снова пишет — и, похоже, на занимавшую и отца тему.
Зимой пятидесятого, кажется, года отец летал на похороны сказочника Бажова (дедушки тогда еще не родившегося Егора Гайдара) в Свердловск — и там, по-видимому, познакомился с заводскими людьми. Что-то удивившее его от них услышал — и, когда вернулся домой, выписал себе уральскую газету, чтобы следить за тем, что происходит в промышленных городах. Вырезал из газеты заинтересовавшие его заметки и складывал в специально заведенные папки.
Можно понять писателя, сделавшегося газетчиком для сборов материала к роману. Но труднее понять писателя, никуда не ездившего (Фадеев, между прочим, к своим будущим персонажам ездил и жил в семье рабочего-металлурга) и читавшего газету, прекрасно представляя себе как бывший журналист, насколько в ней приукрашена (или вообще сочинена, почище чем у романистов) реальность.
Уже можно смеяться, но не так все просто.
Отец называл — не без презрительного снисхождения — иных своих более образованных коллег «гимназистами», позиционируя себя человеком из народа, знающим про народную жизнь все, что хотел бы знать. Весь вопрос в том, чего он знать не хотел (вернее, по кодексу условностей, принятому советскими писателями, знать был не должен). А потому должен был не видеть и в упор, а уж если, тем не менее, видел, то, уж извините, ничего не оставалось как молчать — и ждать другого часа, что вряд ли мог пробить в обозримом будущем.
Поэтому без разницы было, поедет ли романист к своим персонажам, как Фадеев, — и будет жить в семье рабочего-металлурга, врастая в осваиваемый для верности внешнего изображения быт, — останется ли, как отец, на даче в Переделкине.
Отец, кстати, начало пятидесятых и не жил на даче — работал над новым сочинением в Москве. С некоторым опозданием почувствовал себя неловко среди сплошь, как ему казалось, преуспевающих переделкинцев.
Слишком затянулась послевоенная пауза для писателя его лет (он разменял пятый десяток), мало проявившего себя как прозаик в сопоставлении с теми соседями, кого зачислили уже в советские классики.
После серьезных неприятностей в кино он сгоряча и быстро сочинил пьесу из совсем уж неведомой ему колхозной жизни.
Ее поставил на сцене филиала Малый театр, затем ставший через некоторое время очень знаменитым Борис Ровенских в театре имени Станиславского, но на подмостках пьеса продержалась недолго.
Режиссер Леонид Луков, часто бывавший у нас дома, уговаривал отца сочинить новый сценарий о шахтерах, реабилитировать себя за идеологический провал со второй серией «Большой жизни».
Но у отца ничего путного (проходимого) не придумалось — сценарий Лукову сочинил наш новый сосед Борис Горбатов (и они за картину «Донецкие шахтеры» стали лауреатами Сталинской премии). А отец пошел на год или полтора служить относительно неплохо оплачиваемым клерком в писательское министерство, возглавляемое Фадеевым, — и зависимое положение отца не способствовало возобновлению послевоенных отношений.
По существу весь смысл наказа начальства, кого выбирать писателям в герои, укладывался в слова волжской частушки: «Пассажиры — публика, а грузчики — народ».
Конечно, если пассажиром оказывался начальник (руководитель, директор завода, например, или председатель колхоза), можно еще было подумать — попробовать.
Как-то к Фадееву на дачу приехал посоветоваться некто Марк Колосов. Отец мой тоже хорошо его знал.
В свое время Колосов служил редактором издательства, куда, как сказали бы когда-то, самотеком попал роман Николая Островского «Как закалялась сталь».
Роман Колосову, очевидно, понравился, он показал рукопись кому-то повыше — и тому понравилось, — решили поручить редакторам как можно тщательнее поработать над текстом. Автору-инвалиду послали благоприятный ответ.
Но в редакционной суете рукопись пропала.
О том, что происходило дальше, существуют разные версии.
Официально принята версия, что автор прислал второй экземпляр.
Я же слышал, что никакого второго экземпляра у Николая Островского не было, не осталось, кажется, и черновиков — он же писал текст через специальные прорези и сразу набело (сам он прочесть рукописи не мог).
Для спасения ситуации в помощь Марку Колосову привлекли известную тогда писательницу Анну Караваеву (между прочим, когда отец служил клерком в заведении Фадеева, он был заместителем Караваевой).
Караваева и Колосов (он хорошо запомнил первоначальный текст) сочинили все, как утверждают, заново. И к довоенному успеху романа, превосходившему успех даже появившейся почти десять лет спустя «Молодой гвардии» Фаде-ева, имеют непосредственное отношение.
В дальнейшем Караваева успевала лучше Колосова — она оставалась где-то на подступах к советским классикам (по рейтингу в третьей или четвертой десятке). Мы жили по соседству с Караваевой на Беговой, ее племянница Мила работала учительницей в моей школе — и педагогическому коллективу известно было, кто тетя их коллеги.
А Колосов, видимо, сильнее выложился в работе над «Как закалялась сталь», его собственные успехи выглядели поскромнее, чем у Анны (забыл отчество).
Так вот, Марк Колосов рассказал Фадееву на даче, что задумал роман, где главным героем будет писатель — и Александр Александрович сразу перебил его рассказ о будущем герое замечанием, что писатель для нашего времени фигура нетипичная.
А для какого, интересно бы узнать у Фадеева, времени писатель фигура типичная?
Тем не менее, герои у Достоевского пишут. У Толстого Анна Каренина в поиске выхода из тупика, куда завели отношения с Вронским, пробует сочинять детские книжки — не бросилась бы под поезд, могла сделаться Агнией Барто того времени.
Кстати, об «Анне Карениной». Принято считать, что в этом романе альтер-эго Льва Николаевича Толстого Константин Левин. И не все замечают персонажа, никак не менее значимого для автора, — Сергея Ивановича Кознышева, сводного брата Левина, знаменитого на всю Россию ученого (Левин еще слегка комплексует, когда представляют его как брата Сергея Ивановича).
На протяжении больше чем половины толстовского романа Кознышев пишет книгу, где рассчитывает ответить глубиной своих размышлений о судьбах России на вопросы, наиболее ее волнующие.
О том, что книга Кознышевым завершена, Толстой упоминает как бы между прочим — и дальше, снова как бы между прочим, замечает, что ожидаемого отклика на книгу Сергей Иванович так и не услышал.
Более того, никто из действующих лиц романа — ни Левин, ни Вронский, ни Каренин, ни Стива Облонский, ни тем более занятая своими переживаниями Анна — тоже не удосужились прочесть этой книги.
Не своей ли судьбой измеряет Кознышева Лев Толстой, удостоверившись в тщете усилий даже великой литературой изменить что-либо в природе этого мира?
Марку, тоже забыл отчество, пришлось успокоить министра сообщением, что недавно завершенная им вещь называется «Товарищ генерал».
2.
Наш сосед по дачному поселку драматург Александр Афиногенов — он погиб в первый же год войны, я не мог его запомнить (но человек Александр Николаевич мне, вроде бы, не совсем чужой: жена драматурга американская журналистка Дженни вызвалась быть моей крестной матерью) — отмечал, что врачи или следователи знают людей, вообще людей, лучше, чем писатели.
Но преимущество писателя перед ними в том, что писатели познают себя с большей страстью.
Как объяснить, что писателю, назначенному быть первым писателем страны, оказалось не о чем писать?
Вот ведь и не назначенный никем первым — однако едва ли не первый по искусству владения словом, при владении словом на таком уровне и сюжет не так уж важен и совсем не важен предмет описания, — рассуждая с Эренбургом о молодом авторе Сирине (Набокове), соглашаясь с тем, что эмигрант писать умеет, сожалеет, что писать тому не о чем.
А жил бы с нами, подразумевается, нашел бы о чем, как застрелившийся Маяковский.
Что же сам-то Бабель все что-то не находил, хотя искал, вроде бы, одобряя советские новшества?
Замолчавший после ранней славы Олеша был искреннее в своем раздражении: «Я не могу написать, что погода за окном плохая (дождь, допустим, идет). Кто-нибудь обязательно тут же скажет, что для хло┬пка она хороша».
Бабель или Олеша — ладно, они успели стать притчей во критических языцех. Коллеги над их затянувшейся паузой уважительно (все же книги Бабеля и Олеши для самых плодовитых собратьев остаются недостижимым образцом) посмеивались. Да и сами они не боялись публично над собой подшучивать, что преуспели в жанре молчания.
Но Фадеев — министр (первый, во всех смыслах, министр советской литературы), и за отсутствие новых текстов его никто не решится упрекнуть. Кто же не знает, что занят он делами поважнее любой рукописи?
Отчего же тогда Эренбургу показалось, что писатель-министр близок к отчаянию после случившегося с «Черной металлургией»?
А что случилось?
Умер Сталин — и тут же выясняется, что вредители никакие и не вредители, а колоссальный вред промышленности нанесли, наоборот, сукины дети, объявившие вредителями тех, кто реально смотрел на вещи и не поддался авантюристам.
Все это внятно и прекрасно изложено у Александра Бека в романе, пролежавшем под запретом до времен Горбачева (за границей, правда, он был издан раньше). Фадеев в романе Бека увековечен под фамилией Пыжов — очень узнаваемо для тех, кто видел Александра Александровича.
Фадеев не дописывает роман, но ему и не привыкать — за «Молодую гвардию» он ухватился, не закончив второй части «Последнего из Удэге». Теперь у него за десятилетия занятий литературой два законченных романа и два незаконченных — фифти-фифти.
Много пишущий Эренбург положительно не понимает уважаемого им (вместе они борются за мир во всем мире, много ездят вместе по миру в борьбе с поджигателями войны) Александра Александровича — ну ошибся тот с выбором фигур, белые принял за черные, но неужели нельзя сесть теперь, переменив цвет фигур, за шахматную доску романа и разыграть другую, пардон, партию?
Эренбург, скорее всего, не говорит этого вслух, но ясно дает понять, что ничего страшного в осечке Фадеева не видит — все поправимо.
Фадеев же от такого сочувствия приходит в ярость — и кричит на Эренбурга особенно высоким, когда он во гневе, голосом: хорошо вам, Илья Григорьевич, у вас и вся проблема, что инженер (или кто он там у вас?) страдает от любви, а в «Черной металлургии» решались государственные проблемы — и вот не решились из-того, что автора ввели в заблуждение те же самые люди, что в такое же заблуждение ввели и само государство — известно, в чьем лице.
Не понять Илье Григорьевичу со своими влюбленными инженерами (или любимой девушкой главного героя — иностранкой), разрешенными ему в порядке исключения тем самым лицом, которого решились обмануть негодяи от черной (и название приобрело другое значение после изменившегося контекста) металлургии, за пользу, что приносил его политике публицист и борец за мир, не понять сочинившему столько романов Илье Григорьевичу Эренбургу, почему же не использовать теперь Фадееву все случившееся в реальности на благо сюжету — роман при раскрытии характеров мерзких обманщиков станет куда интереснее.
Умный (и ушлый) человек Эренбург, а все равно не понять ему, что действительно (без дураков и притворства) государственный человек Александр Фадеев про мнимость вредителей догадывался изначально (он же не только министром, но и писателем работал). Но все равно силой художественного вымысла (писатель не мог перестать в эту силу верить) рассчитывал принести стране, идентифицированной для него как государственного человека прежде всего с образом ее вождя, не меньшую, а может быть, и большую пользу, чем Эренбург со своей публицистикой.
3.
Кого еще в истории литературы, кроме Байрона, Есенина и Блока, так любили женщины, как Фадеева?
Но Байрон с Есениным и Блоком женщин на металлургию (пусть и черную) не променяли бы.
У раннего Фадеева в «Разгроме» описание груди женщины, данной автором в ощущениях жадно жаждущего ее персонажа, отвлекает от истории партизан-ских действий — или мне так показалось в юности (взрослым я и Александра Александровича не перечитывал, не только Шолохова).
Откуда нам теперь знать — вымышленной (в чем я очень сомневаюсь) или реально увиденной (лишь увиденной?) была женщина, вожделенная партизанами?
Исследователям Байрона, Есенина и Блока известны бывали иногда (а у Есенина и часто) вошедшие в ткань стихов имена возлюбленных.
А как нам быть с Александром Александровичем?
Я не собираюсь — да и не знаю всего списка — приводить здесь историче-ские, громкие и просто имена дам, любивших Фадеева или (и) любимых им.
Тем более, что иные из возлюбленных Фадеева предпочли войти в историю литературы в качестве подруг других писателей — Елена Сергеевна так и останется для всех вдовой Михаила Булгакова и Маргаритой.
Я знаком был с двумя женщинами, пережившими романы с Александром Александровичем.
Про Клаву Стрельченко — вдову поэта, но саму стихов не сочинявшую, — я уже рассказывал.
Но благодаря Ордынке, где протекала у Ардовых в гостях моя долго не кончавшаяся молодость, я имел честь знать Марию Сергеевну («Марусей» звала ее Анна Ахматова) Петровых — замечательного русского поэта, чья широкая известность наконец-то начинается.
Стихов Мандельштама у нас не издавали до семидесятых.
Но все на Ордынке знали, и я узнал, что стихотворение, которое я заучил с голоса Миши Ардова раньше, чем прочел глазами: «Мастерица виноватых взоров, маленьких держательница плеч…», — посвящено Марии Сергеевне влюбленным в нее Осипом Эмильевичем.
Сознаюсь, что мне по моим тогдашним представлениям о жизни (хотелось бы понять, многое ли к сегодняшнему дню изменилось?) показалось диким, как можно любить советского Фадеева, когда тебя любит всемирный Мандельштам?
Сегодня мне семьдесят три, а не семнадцать, как тогда — и не всё, конечно, и не слишком многое, но что-то все же в представлениях моих о жизни (и о женщинах, главное) изменилось. Марию Сергеевну мне теперь легче понять.
Но вот о чем я сейчас думаю, захотев понять, почему же Фадееву (и большинству современных ему наших писателей), проживших такую жизнь, какая множеству литературных героев и не снилась, вдруг стало не о чем писать, — всем ли, однако, было — не о чем?
Или только тем, кто, получив признание, не мог за него в последующем не держаться?
Не совсем уж на кофейной гуще гадаю, пытаясь додумать, как сложилась бы литературная судьба автора «Молодой гвардии» и писательского министра Фадеева, шагни в его прозу женщины (ну хотя бы женщины из писем, том переписки Фадеева стал единственной книгой этого писателя, которую я перечитываю).
Уложенный году в сорок девятом в кремлевскую больницу (или это было уже в санатории «Барвиха»?), Александр Александрович вдруг вспоминает девочку из своей юности, с которой вместе учился — и ему (фантазия писателя и в малой степени не была исчерпанной) начинает казаться, что сильнее той дет-ской любви у него никогда потом ничего не было — и до сих пор, наверное, нет.
Депутату Верховного Совета СССР ничего не составляет запросить адрес девочки — возможно, он знал ее под девичьей фамилией (тут я опять неожиданным образом возникаю в фадеевском сюжете, поскольку знаком был с взрослым сыном детской любви Фадеева, фамилия сына была Колесников и разыскиваемая девочка могла быть Колесниковой по мужу), помнил имя, но мог и не знать отчества — ничего такого типа не составляло для Фадеева труда.
И можно вообразить смятение этой не самой первой молодости школьной учительницы по фамилии Колесникова, когда получает она письмо от знаменитого писателя Александра Фадеева. Способна ли она немедленно связать в своем сознании его с тем мальчиком, от чьего, возможно, позабытого имени пишет ей письмо захворавший министр из кремлевской больницы?
Что может ему ответить она?
Ведь не факт, что она тоже была влюблена в него, тоже считает ту школьную любовь главной в своей жизни?
Она, несомненно, видела в газетах портреты автора «Молодой гвардии», но узнавала ли на них того самого мальчика?
Судя по более ранним — конца двадцатых — начала тридцатых годов фотографиям, Фадеев тем самым красавцем-мужчиной становился постепенно, вошел в свою ставшую канонической, растиражированную внешность ближе к войне.
Но письма Фадеева по его желанию быть в них предельно откровенным превосходят любую «Молодую гвардию» — он хочет быть в них юным, чистым, совсем косвенно имеющим (или не имеющим вообще) отношение к жизни, какую он прожил.
Вкратце он рассказывает девочке, ставшей учительницей, и про домашнюю свою жизнь — иронизирует над тем, что жена его, народная артистка, ведет себя, как и всякая жена, может устроить сцену за лишнюю рюмку водки. О том, что количеству лишних рюмок Александр Александрович и обязан тем, что сейчас в кремлевской больнице (или санатории «Барвиха»), умалчивает.
Как ему казалось, он все рассказал бывшей девочке про свою нынешнюю жизнь — была у Фадеева такая потребность.
Теперь про взрослого сына девочки.
Летом шестьдесят третьего года я проходил университетскую практику в сталинградской молодежной газете (я против возвращения городу советского названия, но ни газету волгоградской называть не хочу, ни город Волгоградом).
И уже на второй или третий день моей жизни в этом городе люди из газеты захотели меня познакомить с писателем, бывшим летчиком Левой Колесниковым, намекая, что он — приемный сын Фадеева, и мне как сыну московского писателя сам Бог велел быть с ним знакомым.
Как сын московского писателя из Переделкина я точно знал, что у Александра Александровича Фадеева трое детей — приемный сын Шуня, родной Миша и родная дочь Маша от Маргариты Алигер (Маргарита Иосифовна Алигер тоже была моей соседкой по дачному поселку).
Но мне Лева и не вкручивал, что он сын Фадеева, — мы пошли с ним посидеть в ресторан при интуристовской гостинице, и я понял из разговора с писателем-летчиком, чей он на самом деле сын.
Девочка, превратившаяся в школьную учительницу, была мамой Колесникова.
Бывалый человек Лева писал, как нередко бывает с бывалыми людьми, о том, что он пережил, по образцам прочитанных на эту же тему книжек — действительная его бывалость в тексте проявлялась маловыразительно.
Но из разговора с Левой я понял, что Фадеев, которого он никогда не видел, имел некоторое касательство к судьбе сына любимой девочки — тоненькая книжка Левы в Приволжском издательстве была все же издана.
Мне стало немного грустно — и тогда, и сейчас при воспоминании — оттого, что порыв Александра Александровича обернулся тем, что освоившаяся в переписке мама Левы Колесникова не смогла не обратиться к нему с просьбой о поддержке литературного дебюта своего сына-летчика.
Ничего, конечно, нет в том страшного, редко кто обходится в литературе вовсе без протекции. Только как не подумать о том, что у Фадеева всегда что-нибудь просили — помочь ли с изданием книги, как Леве, с квартирой ли — всегда надо было просить за кого-то, а просить за себя ему и не у кого было…
Да и о чем просить? Просьбы, будь они у него (кто, впрочем, знает, вдруг и были?), могли бы пройти лишь по номенклатуре невыполнимых.
Когда Александр Александрович застрелился, учитель физкультуры в школе, где учился мой друг Боря Ардов, спросил его, тоже как сына писателя: «Из-за чего Фадеев застрелился?». Откуда было знать ответ — Боря замялся. А учитель физкультуры поинтересовался: «С квартирой у него все нормально было?».
4.
Отец и до этого случая — неоднократно, и после, и вообще до конца жизни — бросал на полпути (и раньше) вещи, много чего, как мне кажется, обещавшие — и автору, так своих возможностей и не развернувшему, и — тогда еще писатели читали друг друга из любопытства или нежелания пропустить рывок конкурента — коллегам, не представлявшим его в ином, чем привыкли считать, качестве, и читателям, может быть (за читателя всего труднее поручиться).
А тут — на опасном для всей страны перегоне — от самого начала пятидесятых до кончины хозяина (отец обычно называл в разговорах со знакомыми товарища Сталина «хозяином») — он уперся (дальше отступать некуда?) и мурыжил не меньше трех лет роман (впрочем, роман ли это был, не повесть ли или длинный рассказ, но автору нравилась мысль, что он все-таки пишет роман) и никак не мог им себя по-настоящему увлечь.
В размышлениях, возникавших по ходу развития сюжета предыдущей его, довоенной еще прозы (ставшей основой сценария для известного фильма), он, молодой тогда человек, пишет, что книга может иметь шумный успех или может вовсе не иметь никакого успеха, но, как бы там ни было, автору всего важнее пережить момент восторга от нахлынувшей хотя бы ненадолго уверенности в том, что пишешь.
Видимо, за три года моментов уверенности не наступало вовсе — и мало сказать, что книга не имела никакого успеха, но и прошел слух, что наборщики в типографии не хотели ее набирать.
В четырнадцать лет я не понимал, откуда такая нетерпимость — вполне равнодушно, без всякого всплеска отрицательных эмоций встречали книги и такого же уровня, и похуже, на мой взгляд.
Но сейчас вспоминаю свои ощущения четырнадцатилетнего от всего происходившего тогда вокруг, когда начался следующий перегон истории — с момента смерти Сталина до антисталинской речи Хрущева на ХХ съезде партии.
Стало уже нерушимым клише о новых временах, наступивших тотчас же вслед за решениями этого съезда.
Я другого мнения.
Очень не хочется в моем возрасте превращаться в «пикейного жилета». Но судить о прошедшем, замыкаясь в категорических формулировках, не чувствую себя вправе.
Скажу, что думаю.
За три года, протекших после смерти Сталина, эффект необъявленных изменений в нашей жизни был мощнее, чем когда после знаменитой речи Хрущев на съезде декларировал новый курс (всей ли, однако, власти или только одного лидера, понадеявшегося обладать той же ее силой, какая была у ниспровергнутого им сию минуту, но целых три года как умершего главнокомандующего?).
Для естественного обновления нашего сознания хватало ведь и намека.
Конечно, и намеки в обновленном сознании незаметно выстраивались в некую систему.
Но и одного намека нередко бывало достаточно.
Никаким ХХ съездом и не пахло — то есть там-то, наверху, ломались партийные копья, и шла та самая борьба за власть, отчего и было не до нас все три года начальству. Отдельные намеки и были, наверняка, отблесками разведенного на самых высоких этажах политического костра. Никаких крамольных слов о Сталине никто не произносил, но учитель истории Валерий Семенович (поговаривали, что по воскресеньям он для приработка торгует мороженым в зоопарке), проверяя, подготовил ли я свой конферанс как ведущий школьного вечера в честь Дня Конституции, какими-то намеками (дорого бы сейчас дал, чтобы припомнить — для истории — буквальный их текст) помог мне понять, что эпитета «сталинской», без которого и слова-то «Конституция» мы не воспринимали, произносить со сцены не следует. Значит, был в каком-нибудь райкоме сделан шкрабам намек, что наше отношение к товарищу Сталину будет отныне чуть менее апологетическим.
Буду, конечно, выглядеть глупее, чем на самом деле, но скажу, минуя джентль-менский (и мне, конечно, тоже известный) перечень примет обновления в первые три года без Сталина. Сознаюсь сейчас в том, что лично на меня более всего повлияло.
Повлияло в первую очередь совместное обучение с девочками, начавшееся для меня с восьмого класса школы — оно перевернуло все мое мироощущение.
И совсем неожиданное действие оказал забытый теперь — да и тогда, насколько помню, особого успеха не снискавший — кинофильм «Сын».
Про перевернутое девочками мироощущение расскажу когда-нибудь отдельно, а то, начни я рассказывать сейчас, ни до каких намеченных себе тем никогда уже не дойду.
А про кино совсем коротенько.
Сейчас-то мне смешно, что фильм, который послужил моему освобождению от прилипших стереотипов в подражательном понимании своей жизненной роли (в зависимости, конечно, и от кино и его героев), снял не кто иной, как режиссер Юрий Озеров, поставивший при Брежневе несколько громких картин-шоу на военные темы с миллионами танков и прочим (причем фильм, особо прославлявший Брежнева, так и назывался — «Освобождение» — каждому, выходит, свое).
Сам в четырнадцать лет любил таких киногероев, каких играли Сергей Столяров или Дружников, но своевременность появления на экране Леонида Харитонова — в «Сыне» он сыграл главную роль — я все же смог оценить.
В полном смысле Леонид героем, конечно, не стал — стал предтечей розов-ских мальчиков (он и успел сняться в «Добром часе»), а в герои вышел Баталов (на короткий срок и Рыбников), но прорыв в новое качество начинался с Харитонова.
Я познакомился с ним лично, когда стал учиться в Школе-студии МХАТ. К тому времени Харитонова вдруг перестали снимать в кино, но что-то обещали в театре, когда ставили нечто вроде современного водевиля.
Леня все равно храбрился. Нам устроили общее — студентов и молодых актеров театра — комсомольское собрание. Обсуждали соотношение между мировоззрением и творчеством. Харитонов доложил собранию в своем выступлении, что мечтает и в театре, и в кино сыграть роль современного героя.
Но нам, первокурсникам, он в кулуарах признался, что главная его мечта — иметь всех баб на свете.
Сегодня я все чаще думаю, что непрерывность, вроде бы, незначительных перемен, начавших обнадеживать нас после марта пятьдесят третьего года, дала бы больше смысла, чем декларация с трибуны партийного съезда, которую все равно пришлось смикшировать ожиданием тех решений, которые могли бы многое в менявшейся и без того жизни перелопатить.
Своим докладом на съезде Хрущев предъявил себя как первое лицо в государстве, принимающее решения в одиночестве, наступившем для него теперь во власти, — как и поступал человек, которого он с трибуны попытался потеснить в истории.
С момента доклада, прозвучавшего на весь мир, хотя до соотечественников он доходил в форме закрытого письма, адресованного только членам партии, противники Хрущева притихли, затаившись, — и, воспользовавшись взятой докладчиком паузой для передышки в разоблачениях, начали копить силы, изучая промахи нового вождя, — и чуть позднее искусно подталкивать его к новым промахам, провоцировать на действия, ослаблявшие ту личную власть, на безграничность которой он рассчитывал, волей-неволей опираясь на выстроенную предшественником структуру.
Культ личности был в первую очередь культом образа.
Знаменитый артист Алексей Дикий, побывавший в заключении, назначен был на роль Сталина в кино (а потом и в театре).
Из всех исполнителей он Сталину больше всего понравился полным отсутствием грузинских черт в облике и акцента в речи.
Сталин поинтересовался — артист, кроме Сталинских премий (он их всего получил за карьеру пять), удостоился встречи с вождем тет-а-тет — почему исполнитель его роли не стремился к сходству с оригиналом.
И Дикий ему якобы ответил, что играл вовсе не товарища Сталина, а представление народа о нем.
Думаю, если разговор их не апокриф (но если и апокриф, до чего талантливо придуман), что ответ мог понравиться товарищу Сталину не меньше, чем игра Дикого на экране.
Дикий угадал: не живого сходства хотел его персонаж в кино. Он хотел видеть в фильме Сталина — русского императора, а не чудесного, как выразился Ленин, грузина родом из Гори.
Божественное происхождение требовалось вождю народов, а не этническое.
На этот счет существует и еще один апокриф — товарищ Сталин отчитывает сына Василия за допускаемые тем сумасбродства.
И спрашивает: «Ты думаешь, ты Сталин?». Василий в ужасе молчит (внук Сталина и сын Василия Александр Бурдонский мне рассказывал, что страх его отца перед своим трудно даже передать словами). Тогда Сталин-старший спрашивает: «Ты думаешь, я Сталин?». И, выдержав паузу, пугавшую больше, чем сама речь, показал на портрет Сталина в форме генералиссимуса: «Вот кто из нас Сталин!».
В форме генералиссимуса (Сталина с портрета) товарищ Сталин появился на людях считаные разы. Гораздо чаще — в придуманном для себя полувоенном костюме, копируемом некоторыми из высокопоставленных подданных.
Но Сталин так носил свой полувоенный китель, что делалось понятным — для такого человека и мундир обладателя высшего звания вроде домашнего платья, он в своем кителе и без погон выше на голову любого из придуманных людьми званий.
Сталин не нуждался в политтехнологах, его образ становился образом безграничности его власти.
При Хрущеве политтехнологов еще не существовало. И прибегнуть ни к чьим советам он не мог — подозрительностью Сталина он, на горе себе, не обзавелся, но и доверять — при постоянной угрозе (с момента смерти предшественника и до не простительной для политика утраты полномочий), в борьбе за власть — никому не мог.
Примем еще во внимание, что Сталин был властителем до телевизионной эпохи.
А Хрущев со своей живостью и многословием пришелся (особенно к завершению своего правления) на самый-самый первый ее расцвет — и сравнение оказалось не в его пользу.
Почему-то полагаю, что, привыкший к виду Сталина, он не очень был доволен своей внешностью.
Нечего ему и думать было — примерить парадный мундир из гардероба Сталина.
Однажды в начале шестидесятых мы играли в домино на Арбате, и Эдик Волков сказал Гене Галкину: «Гена, ты сыграл совершенно правильно, но надо было ходить по-другому».
И вот нечто подобное произошло за несколько (очень важных, как всегда, для страны) лет на самом верху. Только некому было ни ободрить Хрущева, ни дать ему дельный совет.
Хрущев, вроде бы, сыграл совершенно правильно — как советовал всегда играть великий артист Евгений Евстигнеев, обратным ходом.
На смену таинственному монументу пришел деятель, лишенный позы, с демократическими, я бы сказал, повадками, хотя и не без отпечатка долголетней партийной работы, с языком, вроде бы, каждому понятным и по-своему образным, с той непосредственностью, которая должна бы нас подкупать в государственном человеке, ну и с обликом тоже скорее домашним — не с портрета на демонстрации (пусть и носили годы и годы через Красную площадь портреты Хрущева). Словом, скорее рабоче-крестьянским, чем бюрократическим обликом.
Вроде бы, должен такой человек понравиться массам, или, как мы неуместно высокопарно спешим так уж сразу называть эти слитые глухой инерцией массы, народу (притом что чувствовать себя частью народа, видеть в самом себе народ никому не заказано, что-то подобное и Чехов говорил).
Но явление народу Хрущева оказалось преждевременным — вернее сказать, наоборот, своевременным, однако непривычным.
Каким бы инертным ни казалось привычное, не считаться с ним невозможно.
Продолжая театральные примеры, вспомнил случай с постановкой пьесы Чехова «Иванов» в театре Марка Захарова.
Главную роль получил любимый всеми артист Евгений Леонов.
Это после того, как во МХАТе Иванова сыграл Смоктуновский.
Вообще театралов долго приучали к мысли, что чеховский Иванов — русский Гамлет — должен выглядеть на подмостках примерно так, как традиционно выглядит шекспировский Гамлет.
А Леонов, неподражаемый в комических ролях (правда, всегда почти тяготеющий к драме), и похож был внешне на Хрущева — примерно тот же самый вид внешности (лысина, брюшко).
Мне кажется, что Леонов — и по типу, между прочим, тоже — всего ближе был к сочиненному Чеховым герою — он же и фамилию ему выбрал самую что ни на есть распространенную — неслучайно же на самой первой премьере «Иванова» у театра только и слышалось: «Карету Иванова!» (впечатление складывалось, что зрительный зал заполнили одни Ивановы).
Но даже так талантливо понимавшая театр Фаина Раневская спросила потом у Инны Чуриковой, сыгравшей жену героя: «Инночка, вам не трудно было играть с этим водопроводчиком?».
Возможно, что и воспитанные в себе всей сознательной жизнью чувства Фадеева к Сталину (я не про любовь или преклонение, а про душевную причаст-ность к делу человека, которому служил, уж действительно, верой и правдой, не уступая в силу таланта своей миссией миссии одноименной газеты) были оскорблены исполнением Хрущевым роли Сталина.
И ведь Александр Александрович прав был — по-своему, конечно.
Жизнь наверху он знал не хуже бывшего и при Сталине членом Политбюро и секретарем ЦК Хрущева, а суть происходившего там понимал, наверное, даже лучше.
Он знал, что советской власти как института не существовало — существовала только власть Сталина.
И под его власть выстроены были все институты внутри несуществующего института советской власти.
И не было к моменту воцарения Хрущева ни роли премьер-министра (которую Хрущев отдал сначала ради консенсуса Маленкову, но скоро отобрал, вызвав на себя огонь тех, кого сам он позднее и прозвал антипартийной группой), ни роли первого секретаря ЦК, отвоеванной Хрущевым для себя сразу же.
Не было и не могло быть этих ролей в не переписанной до основания пьесе про советскую власть.
Была одна роль из ставшего для всех последующих начальников классиче-ского репертуара — роль Сталина. И не надо забывать, что пьесу про советскую власть сам Сталин и сочинил — и удалось ему это не слабее, чем Шекспиру (почему, кстати, Сталин и не разрешал театрам ставить «Гамлета» — рефлексия штука заразительная).
Думаю, что Хрущев был не столько огорчен смертью Фадеева, сколько раздосадован — не украшала такая смерть начало его царствования.
Не вижу и веских причин смещения им Фадеева на втором съезде писателей с должности генерального секретаря (министра, как привык я здесь говорить). Тем более, что равноценной ему замены и близко не было.
По самой сути придуманной этой должности не могло быть.
Занявший должность Александра Александровича Алексей Александрович Сурков знаменит был песней «Землянка» («Бьется в тесной печурке огонь…» и оговоркой на многолюдном собрании, когда он сказал: «Мы, писатели, пишем для миллионов рублей» («людей» он хотел сказать).
Никак не думаю, что к Эренбургу Хрущев относился лучше, чем к Фадееву. Но Илья Григорьевич чрезвычайно удачным (что значит талант публициста) названием «Оттепель», данным слабенькой повести, оказался на стороне тех, кто пошел за Хрущевым против Сталина, на два года раньше, чем Хрущев произнес свою речь на съезде. Правильно говорил он Фадееву в начале пятидесятых — перемелется, мука будет. Кто же виноват, что у Фадеева не перемололось?
На писательском съезде пятьдесят четвертого года Фадеев раскаялся в своей критике романа Василия Гроссмана «За правое дело», признав, что на самом деле выдающаяся работа о войне ему нравилась сразу, но, как высказывался он в подобных случаях, это была перестраховка в хорошем смысле слова (знать бы Александру Александровичу, что продолжение романа Гроссмана через семь лет не то что будут ругать-критиковать или даже запретят печатать, а вовсе арестуют, плюнув на оттепель — не только Эренбурга, а вообще).
Между прочим, в назначении Суркова вместо Фадеева ничего антисталин-ского и не было. После ХХ съезда, когда вошло в наш обязательный обиход выражение «культ личности» (не «культ образа»), тут же появилась эпиграмма на Суркова: «Нам культ принес немалый вред. Но слава богу (Бог тогда писали с маленькой буквы), культа нет. Так почему стоит у пульта поэт Сурков — служитель культа?».
Возможно, на смещение (без равноценной замены) Фадеева и гнев на Симонова повлияло и житейское раздражение Хрущева эффектным внешним видом этих мужчин. Уж очень хорошо они выглядели, слишком выделялись, слишком уверенными в себе казались ему Фадеев и Симонов — надо было сбить с них спесь, прежде чем определить им место в царствовании Никиты Сергеевича.
5.
Делегатами Первого съезда писателей были все жители литературного Переделкина, кроме, может быть, Константина Симонова (в тридцать четвертом году ему и двадцати не исполнилось) и моего отца (ему в тридцать четвертом году было двадцать шесть, но прозы он толком не писал, оставался газетчиком).
Перед Вторым съездом Хрущев выразил свое неудовольствие Симоновым. Но при всех своих постах и лауреатствах он оставался, оставался и едва не самым знаменитым из советских писателей.
Отца делегатом на Второй съезд избрали, но делегатство не улучшало его положения — чувствовать себя комфортно на людях он вряд ли мог. Три года лучшего и, может быть, последнего для серьезных свершений времени было бездарно убито. Маленький тираж книги не дал денег, репутация была испорчена.
Вчера еще верноподданнические (теперь за бесконфликтность их обзывали лакировочными) сочинения без проблем удостаивались Сталинских премий (ныне отмененных) — и авторов даже в профессиональной среде ругали без злости — с пониманием, иногда завистливым (умеют же подсуетиться).
А сегодня отец оказывался в самом глупом положении — лауреаты сочинили свои книги и пьесы при Сталине, с них какой спрос?
Сейчас, когда все мыслящие люди задумали зажить по-новому, отец проявил себя приверженцем старого — ничего менее удачного, чем его «Поездка в Москву» (и название плохое), и придумать нельзя было в пятьдесят четвертом году.
Годы возраставшего, если позволено будет так выразиться, неинтереса к себе писательской среды, отсутствие читателя, неопределенность дальнейших пер-спектив отец пережил внешне спокойно, повторяя к случаю и без случая цитату из не читанного им Бальзака о том, что писатель, не способный выдержать критики, напоминает путешественника, вышедшего из дома в расчете только на солнечную погоду.
На эпиграмму с удачно найденной рифмой «Нилина — извилина», интерпретирующую отца человеком редчайшей (одна извилина) глупости, в пору ее сочинения Лукониным никто не обратил внимания, вышучиваемого персонажа за пределами клуба писателей и Переделкина мало кто знал. Но стоило отцу войти в широкую известность, как эпиграмму заучил каждый — и далекий от писательской среды — человек.
Стоит кому-либо из мемуаристов упомянуть фамилию отца, он тут же — с обязательными оговорками о несправедливости фразы про извилину (все же совсем дурак такой книги, как «Жестокость», не сочинил бы, и, вроде бы, некоторые литературные способности налицо) — приводит текст эпиграммы полностью.
В тот же пятьдесят четвертый год, который отец не любил вспоминать (вспоминать даже сорок шестой, когда все висело на волоске, ему было гораздо интереснее), он съездил в командировку от «Правды» к себе на родину — увидеть гигантские стройки, — и оттуда писал матери, что чувствует силы сочинить что-то настоящее, увиденное на стройках наводит его на сюжет, который сможет увлечь всецело, чего с ним не бывало давно или вообще никогда прежде не бывало.
Но по возвращении он ни за какую эпопею так и не сел, ограничился двумя рассказами, никак не связанными с поездкой на стройки.
И только осенью следующего года, оставшись один в пустой даче, он написал очень быстро «Испытательный срок» — опять никакого отношения к современным стройкам не имевшую повесть из времен своей юности в Сибири.
Повесть напечатали в первом же номере толстого журнала за пятьдесят шестой год — и тут же отдельной книжкой. Вскоре Сурков говорил кому-то, кто продавал свою машину: «Вы предложите купить ее Нилину, у него сейчас денег много».
Фадеев встретил отца на переделкинской аллее — сказал: «Ты пишешь, Павлик…». Фадеев шел с дамой, разговор не продолжился. Повесть Фадеев вряд ли прочел, отметил лишь (с удивлением вроде), что «пишешь».
Обе заметные отцовские публикации пришлись на последний год жизни Фадеева.
Отцу в этот год предложили собрать книжку из новых вещей и старых рассказов.
Он перечел свой рассказ в «Новом мире» за сороковой — моего рождения — год. И начал его переписывать.
Книжку пришлось отложить. Из старой вещи вырастала новая. Она будет опубликована в одиннадцатом и двенадцатом номерах — нет, не «Нового мира», где вскоре произойдут главные литературные события второй половины века, а «Знамени».
Но в моем рассказе пятьдесят шестой год еще не завершился.
Несчастье с Фадеевым случилось в мае.
Смерть Александра Александровича сталинисты восприняли с гордостью (и укором к тем из своего лагеря, кто заколебался) — Фадеев не захотел сотрудничать с новой властью Хрущева.
Но адептам перемен хотелось думать, что убил он себя, узнав из хрущевского доклада всю правду о Сталине.
Якобы сказал он другу Юрию Либединскому (тоже нашему переделкинскому обитателю), навестившему Фадеева за день до случившегося: «Я думал, что охраняю храм, а на самом деле охранял нужник».
Таким, однако, наивным я, наслышанный дома о Фадееве, и в свои шестнадцать Александра Александровича не считал.
Не верили в моей семье и в ту версию, что Фадеева замучила совесть, когда стали приходить к нему писатели, возвращавшиеся из заключения. Они, мол, инкриминировали Фадееву, что его подпись стояла под согласием на их репрессии.
Неужели писатели, отбывшие срок, совсем ничего про советскую власть не поняли — и могли считать, что без согласия генерального клерка Фадеева на их арест они остались бы на свободе — о чем же они тогда говорили между собой, в лагерях заключенные?
Я все же думаю, что увела Фадеева из жизни вина перед собой.
Как опять не согласиться с Эренбургом, сказавшим Фадееву, что больше, чем перед всеми остальными писателями, виноват он перед писателем Фадеевым.
Я так понял Илью Григорьевича, что, держись Фадеев настойчивее себя — писателя, поставь не на власть, а на литературу, неизвестно еще, как бы все обернулось.
Будь у Александра Александровича за душой хоть одна законченная вещь из тех, какие сам он собирался написать, а не по заказу.
Или, добавляю от себя нынешнего, наоборот, бросил бы он лучше мысли о литературе вовсе, уйдя в любезную себе власть безоглядно.
Физкультурник из школы Бори Ардова задал не такой уж глупый вопрос насчет квартиры.
Была и большая квартира, и дача двухэтажная, но при прогрессирующей душевной неприкаянности он, что называется, места себе не находил.
В кого стрелял Фадеев?
В себя — министра или в себя — писателя?
Склоняюсь теперь к выводу, что все-таки в себя — писателя, когда ощутил, что не в состоянии жить без власти, которой наделяют министра.
Судьба, вознесшая Фадеева в ущерб писательству (до зарезу ли нужно было ему писательство, если так и не смог отдать ему предпочтение, подпирал литературную работу властью, что для свободного сочинительства гибельно), все равно хранила его, предложив ему выход из ситуации — выход, разрешивший ему не выйти из образа, сохранить лицо — искаженное, как утверждают очевидцы, болью от выстрела в сердце, — лицо человека, усомнившегося, может быть, во всем, но не в силе своей воли.
Когда я услышал в Москве о самоубийстве Фадеева, сразу же представил седую простреленную голову.
Но Фадеев стрелял в сердце — очень прицельно выстрелил, как потом объясняли специалисты.
Я так и не понял, не удосужился выяснить у отца, — видел ли он мертвого Фадеева сразу после случившегося.
Знаю точно от матери, что он сразу же, как разнеслась по Переделкину весть о самоубийстве, отправился на фадеевскую дачу — от нашего дома ходу до улицы Вишневского пять минут.
Но Александра Александровича могли уже с дачи увезти.
Мать рассказывала, что отца не хотели пускать — милиция или КГБ.
Сам же он записал в дневник, что посторонних не пускал Всеволод Иванов.
Попал ли он тогда в дачу — увидел ли мертвого Фадеева? Полной уверенности нет, раз нет подробной записи о том дне. Вместе с тем помню, как говорил он о своем ощущении, что на лице Фадеева была очевидна гримаса боли.
Вместе с тем в записях за последующие годы Фадеев несколько раз возникает — и однажды, впроброс, он вспоминает, как увидел откинувшегося на подушки Александра Александровича без рубашки (не вообразил ли себе это отец, как нередко с ним бывало?), не сохранилось, к моему глубочайшему сожалению, этой записи, но картина с цветом запекшейся крови у меня перед глазами и до сих пор.
Первым, кто увидел Александра Александровича мертвым, был его одиннадцатилетний сын Миша, вбежавший в комнату звать отца на первый этаж к обеду.
Я дружил с Мишей Фадеевым (и дружу, что это я о нас в прошедшем времени), дружил не так близко, как со старшим его братом Шуней, но дружил (и, повторяю, дружу, но просто видимся мы сейчас крайне редко).
И я, наверное, мог расспросить Мишу, как все было на самом деле, но никогда не заводил с ним разговоров на тему о смерти Александра Александровича — мне казалось, что не надо касаться этой темы, она представлялась мне за-крытой. Я удивился, когда прочел в газете, что Миша через много лет какими-то сведениями поделился с журналистами.
Журналисты занимались своим делом. И все равно не жалею, что не стал Мишу Фадеева ни о чем расспрашивать.
Мой отец никогда и не осуждал Фадеева, и не оправдывал — Фадеев был для него таким, каким был. И когда в мае пятьдесят шестого шли непрерывные разговоры о возможных причинах, побудивших Фадеева поступить так, как он поступил, удивился лишь тому, что он не пожалел Мишу — не мог же забыть о жившем с ним на даче сыне?
Теперь я догадываюсь, что, работавший над превращением старого рассказа в новую повесть, отец прикидывал-примеривал случившееся с Фадеевым на себя, пытался точнее представить себе состояние Фадеева перед тем, как спустить курок.
У отца и в старом рассказе герой стрелялся, но сейчас он пытался сделать более психологически обоснованным мотив, ведущий к самоубийству.
Герой перестает быть вымышленным, когда писатель всем собой входит в его состояние.
Когда это случилось на соседней даче, к тому же с хорошо знакомым человеком, это не могло не сказаться на тех уточнениях, которые он вносил в текст.
Возможно, я уж слишком элементарно трансформирую свою смутную, в общем, догадку.
Вскоре после выхода повести «Жестокость» в журнальной книжке мы сидели в ресторане Дома литераторов за одним столиком с поэтом Антокольским и его женой актрисой Зоей Бажановой.
И муж, и жена близко дружили с Фадеевым — он жил во время войны у них на квартире (этой квартире также часто гостивший там Константин Симонов посвятил стихотворение «Дом друзей») — дом друзей, между прочим, был и домом военной любви Александра Александровича с Маргаритой Алигер.
Антокольские завели разговор об отцовской повести — и Зоя сказала, что она с первых же строк поняла, что это «про Сашу».
Отец сказал Зое, что совершенно не имел в виду Фадеева. Он и потом сердился, когда проводили прямую параллель между его героем и Александром Александровичем.
6.
О внешних причинах, приводящих к самоубийству, мы можем толковать до бесконечности.
Внутренних же причин нам никогда не понять.
Их, наверное, до конца не понять было и самому Александру Александровичу, но сил, по-видимому, не осталось дальше ими мучиться.
Алексей Александрович Сурков как новый писательский министр вхож был в те же сферы, куда вхож был Фадеев, — и при случае он спросил Хрущева: «Никита Сергеевич! Нам, писателям, хотелось бы все же знать, что пишет Фадеев в письме, адресованном Центральному Комитету». «Центральный Комитет отчитывается только перед съездом партии», — отбрил министра глава государства.
Смири Хрущев разраставшуюся в нем с каждым днем гордыню, смени государственный гнев на милость — и своими глазами, не полагаясь на помощников, внимательнейшим образом перечти письмо Фадеева — не каждый день у нас стреляются без видимого повода люди такого уровня, — он бы мог понять, что публикацией письма самоубийцы он только набирает очки.
А Фадеев, которого интрига с непрочитанным письмом вновь поднимала, будет как автор опубликованного письма выглядеть менее убедительно, чем хотелось бы представить его верным почитателям.
Но власть наша — старая и новая, новая и старая — на самокритику (как ни призывал к ней товарищ Сталин) не способна. И никакой критики (в ней товарищ Сталин предлагал подданным видеть движущую силу нашего общества) не выдерживает во всех смыслах.
Сказав в сообщении о самоубийстве Александра Александровича Фадеева, что находился он в состоянии глубокой душевной депрессии (все правильно — и глубокой и душевной, несомненно), тут же в подлой мстительности добавляют, что страдал он алкоголизмом как болезнью.
Решили дать понять публике, что стрелял в себя писатель по пьяной лавочке?
Так скажите уж определенней — из-за депрессии или по пьянке, каждый пьющий знает, что депрессия наступает потом, а выпил — значит, перемогся временно.
На самом-то деле в предшествующие несчастью дни Александр Александрович вообще ничего не пил, — у него подозревали цирроз печени, что, кстати, не подтвердилось.
Предсмертное письмо Александра Фадеева оставалось под запретом как бы не три десятилетия. И всех, кто ждал в письме откровений, оно разочаровало.
Я бы назвал последнее письмо Фадеева последней литературной его неудачей.
Напиши он, например, о сугубо личном — скажи, например, впрямую, что приступ нестерпимой жалости к себе, вынудившей на роковое мгновение бесповоротного решения (в такое мгновение всего страшнее, мне почему-то кажется, промедление) забыть даже о жалости к сыну.
Но то, что губило в нем писателя, произошло, и когда сочинял он последнее письмо — возобладал в Фадееве государственный человек. И пишет он, то ли желая, то ли опасаясь, что обиду прочтут между строк, о плачевном положении в искусстве и литературе из-за невежества высших сановников…
Не получалось письма — ничего не мог он объяснить письмом ни себе, ни давно выбывшим адресатам. Для того письма, какое бы он хотел — и умел когда-то — написать, не находилось точных слов.
Он понял, наверное, с безнадежностью, что, впиши он новые строчки вме-сто вычеркнутых, разорви вовсе письмо и возьми чистый лист, ничего уже не изменишь — не сможет он сейчас на чистом листе сочинить ничего нового.
И я представил себе совсем отчетливо, как той же рукой, что сердилась на не подчинявшееся ей перо, он спустил курок револьвера.
7.
Очевидную депрессию отца в последние годы жизни легко было объяснить осознанием упущенных шансов.
Но и для меня, когда прочел я после смерти отца его дневники, неожиданным оказалось признание, что депрессию он испытал уже в конце пятидесятых, когда времени на перемены в себе оставалось не так уж и мало — больше двух десятилетий.
В дневниках отец не пытался объяснить причин депрессии — и я попробовал сопоставить не особенно заметные приметы ее в отцовских записях с тем, что сам помнил о той поре.
Помнил я ту пору хорошо, но впечатления мои о жизни родителей не могли быть регулярными. Родители жили в Переделкине круглый год, а я старался подольше задерживаться в городской квартире для веселых встреч с приятелями.
Разобраться во внутренних причинах всякой, и родственной — тоже, де-прессии так же маловероятно, как и в случаях самоубийств.
Искать опору в генетическом сходстве — чувствую, что есть оно — своего характера с отцовским можно и следует, но и особенно обольщаться не стоит.
Мы жили с ним все-таки в разных сюжетах — и трудности преодолений бывали разными, и везение одного совсем не обязательно приходилось на везение другого.
Начнем с перепада происхождений: он сын каторжанина, а я только внук (с примесью инородной материнской крови).
Правда, лень, в большой степени наследственная, помешала мне существенно воспользоваться гуманитарными преимуществами сына писателя перед сыном кузнеца — не могу сказать, что так уж сильно продвинулся я в знаниях, чтобы опять же преимущество в знаниях (оно весьма незначительно) принесло пользу. Или вред.
Отец когда-то заметил, что, перечитывая тетради своих записей, видит, что и в пятьдесят лет был очень глуп.
Допускаю, что и я, взглянув на себя сегодняшнего лет через двадцать, наверняка бы огорчился своему нынешнему недомыслию.
Но раз нет этих двадцати лет, я вынужден отвечать за сказанные сейчас слова как за некий итог размышлений.
О внешних причинах отцовской депрессии сужу, напрягая, конечно, собственный мозг, но все равно оставаясь во власти чужих суждений и, главное, расхожих мнений.
В середине девяностых (отец умер осенью восемьдесят первого) Анатолий Рыбаков, обсуждая отца с моей женой, отозвался о нем совсем неплохо, но выразил сожаление, что Нилин всего боялся.
Более доброжелательно относившиеся к отцу люди (Юрий Трифонов, например) склонны были говорить не о страхе — об осторожности. Трифонов, к тому же, приводил при этом пример поступка, свидетельствующего обратное: отец подписал привезенное ему Юрием Валентиновичем письмо в защиту Твардовского и никаких колебаний не выказал.
Летом шестьдесят четвертого года на том месте прогулочного круга, где, спустившись вниз (спуск этот в моем детстве назывался «бешеной горкой», но мне всегда слышалась «бешеная гонка», поскольку разгонялся здесь велосипед), аллея классиков (улица Серафимовича официально) сворачивает на улицу Горького, мы (я шел с отцом) встретили Анатолия Рыбакова со второй его женой Натальей Давыдовой — и Рыбаков сразу после встречных приветствий настоятельно посоветовал отцу прочесть в «Новом мире» свою повесть «Лето в Сосняках».
Отец «Сосняков» читать не стал, Рыбакова он считал, вероятно, детским писателем — и никогда не читал, как вообще не читал большинство современных ему и взрослых писателей.
А я прочитал Рыбакова (мне он, как и всем, казался интересен после «Кортика») — и теперь, вспоминая этот эпизод, понимаю, что Рыбакову важно было, чтобы автор считавшейся смелой повести увидел, что смелость выражается и в иной форме самоубийства героя, причем на материале поближе к нашим дням.
Насколько мне известно, Анатолий Наумович Рыбаков работал уже над «Детьми Арбата» — не только с возвращением к юности, как в повестях отца, но и продолжением этой юности до времен войны — то есть собирался сказать обо всем, что выпало его поколению при Сталине.
Известно, какой грандиозный (на весь мир) успех ждал Рыбакова уже после семидесяти, когда во времена Горбачева роман удалось напечатать.
На вечере в честь столетия Анатолия Наумовича близко знавший писателя Алексей Кириллович Симонов высказал мысль, что по складу своего характера Рыбаков напоминал Сталина — и отлично распорядился возможностью перево-площения (слияния автора с натурой), что и предопределило звучание романа.
Мысль Алексея Кирилловича я имел честь слышать и в приватном порядке до того, как прочел дневники Чуковского (при чем тут Чуковский, через мгновение объясню), а потом читал в романе-воспоминании самого Рыбакова, как приезжали к нему из МХАТа (Ефремов загорелся идеей первым поставить ин-сценировку романа на сцене своего театра) — и восхищены были его показом Сталина; и хотели даже пригласить семидесятипятилетнего писателя сыграть роль Сталина.
За двадцать приблизительно лет до разговора Рыбакова с приехавшим к нему на дачу Олегом Ефремовым — в конце июля шестьдесят восьмого года — Корней Иванович Чуковский записывает у себя в дневнике буквально следующее: «Встретил Нилина, который дивно, очень талантливо изобразил Сталина — процитировав наизусть страницы романа, который он сейчас пишет».
Вынужден предположить, что цитирование было всего-навсего импровизацией — я не помню чтения вслух готовых страниц. Возможно, жил я тогда другой жизнью, чем жили родители, и что-то пропустил.
Но ни романа, ни даже повести или рассказа о Сталине так и не случилось.
Что же касается изображения отцом Сталина, — это тоже вызывает у меня сомнения.
Отец очень артистично рассказывал, но копирование кого-либо на манер Андроникова ему было не свойственно.
Он добивался выразительности средствами рассказа, а не показа. Правда, помню, как, чуть подкрепив слово жестом, изображающим курносый нос жены одного соседа-писателя с угла улицы Тренева, он вызвал восторг дочери Ираклия Андроникова Мананы. Да и Корней Иванович — поклонник и постоянный зритель-слушатель Ираклия Луарсабовича — вряд ли стал в дневнике выдумывать.
Но как бы то ни было, отец про Сталина не написал — изображал сцену из несочиненного романа, а Рыбаков — из уже опубликованного, разница есть.
И страх ли тому виной, если рассказывал он, как показалось опытнейшему в литературном деле Чуковскому, готовые страницы?
Отталкиваясь от внешнего (вернее, общеизвестного), я мог бы сразу искать оправдание отцу в истории с «Большой жизнью», когда вторая серия фильма была запрещена лично Сталиным — и отца вызывали на Оргбюро Центрального комитета партии, где он с постановщиком фильма Луковым выслушал замечания от Сталина.
Они пытались утешиться предположением, что не все для них потеряно, раз вызвали сценариста и режиссера в Кремль, — куда пригласили не всех фигурантов исторического постановления (вместе с «Большой жизнью», вынесенной в заголовок постановления, ругали также фильмы Пудовкина и Эйзенштейна, но с них в тот раз штаны снимали заочно).
И вроде бы, действительно, ни Луков, ни отец в тюрьму не сели, а вот Рыбаков за неосторожно сказанное слово в тридцатые годы отбыл в ссылку.
Впрочем, как еще сказать, легко ли отделались Луков с Нилиным.
8.
Отцу в не старые еще годы случалось терять внезапно сознание в общественных местах. Случай обморока дома помню единственный, весной пятьдесят третьего года. Но знаю, что падал он и сразу после войны в Малом театре, на конференции читательской, посвященной его повестям, в пятьдесят седьмом году, когда хвалили, а он упал вдруг со стула за столом президиума.
Не помню года, когда открывали новое здание Дома литераторов — предположительно на рубеже шестидесятых — отец, вполне трезвый, по словам матушки, пошел к соседнему столику с кем-то перекинуться словом — и упал. Вызвали «скорую» — несли к выходу на носилках. Рядом с носилками шел совершенно пьяный поэт-песенник Алексей Фатьянов, плакал — и приговаривал: «Павел, ты не умрешь, наше правительство не даст тебе умереть». А пока отец лежал в седьмом корпусе Боткинской, умер Фатьянов — и теперь уже моя матушка плакала, вспоминая, как шел тогда Алеша рядом с носилками…
В новом веке серия «Жизнь замечательных людей» пополнилась книгой о Фатьянове — и в ней я прочел, что осенью сорок шестого года жена Фатьянова очень беспокоилась за мужа, сочинившего текст песен для второй серии «Большой жизни» (в постановлении песни обвинили за кабацкий надрыв), — и беспокоилась не беспочвенно. Она уже знала, что автор сценария Павел Нилин арестован — так черным по белому и написано, кто у нас сейчас что проверяет.
Я стал думать, напоминало ли что-то в нашем доме о возможном аресте отца? И ничего не смог припомнить.
Наоборот, бодрые разговоры, что раз сам Сталин покритиковал прилюдно, значит, верит Иосиф Виссарионович, что выводы автором сценария будут сделаны правильные. И с этим жили.
Жили бедно — денег же за фильм не заплатили, вклепались из-за этого с денежной реформой, долги отдавать надо было новыми деньгами.
Жили бедно, не празднично (почему и полюбил я футбол, никого в семье не интересовавший), но не в страхе, страх от детей удалось скрывать.
Много позднее отец рассказывал мне, что до самого начала заседания в Кремле не верил, что придет товарищ Сталин — и только увидев начальника охраны Сталина генерала Власика, понял, что придет «хозяин» непременно.
«Я подумал, — вспоминал отец, — ну посадят, что буду делать — брошу курить». И настолько свыкся — о силе воображения, рождаемой страхом, — что, когда режиссер Чаурели попросил у него закурить, ответил — к изумлению Чаурели (Нилин же минуту назад курил сигарету), — что не курит.
Вот это уже больше похоже на отца, если рассуждать о природе его страхов.
Но еще позднее он путано — не все я в подробностях понял — рассказал историю.
Был у него друг Юра Иванов, о котором отец не знал, что служит тот на Лубянке. И сказал при нем году в тридцать первом, что Сталин не удержится.
Потом на Лубянке отца лупили (его выражение) и требовали идти к ним работать.
А он написал письмо Ягоде, объяснив причины, почему не сможет.
История казалась мне фантастической.
Но скольких людей, служивших на Лубянке, потом уличали, разоблачали, приводили компрометирующие свидетельства их деятельности, на отца никаких сведений не поступало, а я уверен, что при его невезучести любое лыко в дни удачи поставили бы ему в строку.
Несмотря на подчеркнутую лояльность, начальство отца не жаловало, а заметная часть прогрессивной публики подозревала в недостаточной симпатии к лицам определенной национальности (как сам отец говорил, братскому еврей-скому народу), притом что женат он был неосторожно — и один из главных партийных идеологов Ильичев считал самого отца евреем — прямо говорил: «Я этому жиду ходу не дам!».
Кто-то сообщил ему, что у нас в Аэропортовском отделении милиции я многих начальников хорошо знаю. Он на это сказал, что к праздникам министр внутренних дел присылает ему поздравительную телеграмму на правительственном (с красной полосой) бланке, но он вырос в Иркутске на Семинарской улице, где принято было, завидев полицейского, переходить на другую сторону улицы. И он по такому принципу живет до сих пор.
В писательской среде побаивались, но стойко презирали тайных осведомителей-стукачей.
Другое дело — всяческие поощрения, значки, грамоты, премии от силовых, как сейчас их именуют, министерств — официальная причастность к силе со времен Бабеля (репрессированного в итоге) становилась предметом гордости.
Ехал я однажды в машине Сергея Сергеевича Смирнова в Москву — мы с хозяином на заднем сиденье, а впереди, рядом с водителем, наш переделкин-ский писатель из Львова Владимир Павлович Беляев.
И, рисуясь перед шофером, Владимир Павлович громко спрашивал Сергея Сергеевича, как о само собою разумеющемся, познакомился ли он уже с новым председателем комитета (Беляев подразумевал Комитет государственной безопасности).
Сергею Сергеевичу неприятен был такой разговор при мне и при водителе. Вряд ли видел он необходимость в немедленности подобного знакомства. Но и неловко было перед Владимиром Павловичем делать вид, что для него, руководителя писательской организации, вопрос этот кажется праздным.
Отец изловчился так и не прийти на Лубянку (вряд ли был он вообще на ней со времени так неожиданно для него обернувшейся дружбы с Юрой Ивановым) на вручение знака почетного чекиста (щит и меч), чем избежал премий от этой конторы, довольно щедро раздаваемых писателям.
Кстати, ничего такого уж зазорного в щите и мече на лацкане писатели не видели — в брежневские времена удостоверениями всяких там консультантов силовых министерств козыряли перед милицией (а потом перед знакомыми рассказами об этих козыряниях), за милую душу входили в общественные советы.
Общий любимец Оня (Иосиф) Прут в пиджаке со щитом и мечом разве что не спал — и не скрывал, какие льготы знак чекиста дает на таможне.
А ортодокс Нилин жил по законам воровской Семинарской улицы.
9.
Но последнее время я чаще (да и на себя, на свою природу, на свой генетиче-ский коктейль делая поправку) пытаюсь абстрагироваться от советской реальности, на которую мы теперь всё валим — валим не без серьезной аргументации.
И подумать о предрасположенности (как бывают высокий и низкий болевые пороги) к страху, которая нас, кому предрасположенность эта выпала, подчиняет себе.
Это не отдельный страх — высоты, темноты, замкнутого пространства, а страх вообще — страх перед страхом, может быть, страх, пространство которому предоставляет воображение.
Люди с истинным воображением редко бывают безоглядно храбрыми. Без-оглядная храбрость всего чаще требуема обществом, состоящим не из храбрецов, но всегда на храбрецов опирающимся в минуты опасности. А опасность редко измеряется минутами, бывает, что и веков мало.
Люди с истинным воображением редко бывают безоглядно храбрыми, но храбрость этих людей, хоть изредка проявленная, как золото более высокой пробы.
Еще из рассказов о Первой мировой войне мне запомнился случай, когда два солдата сидят в окопе — и подходит к ним офицер со словами: «Молодец, Петров. Хорошо воюешь — ничего не боишься, на тебе в награду рубль. А второй, обнесенный наградой, говорит офицеру: «Ваше благородие, дайте лучше рубль мне — я боюсь, но воюю».
У отца моего предрасположенность к страху заложена была в психику, видимо, изначально — шла от каких-то необоримых страхов детства — страхи, как утверждает мой младший брат-психолог, доводили его иногда до галлюцинаций.
И как тут тогда найти грань, отделяющую предрасположенность, себе подчинявшую, от опыта жизни, когда знал он, чего реально боится?
Я лет, кажется, до семи ничего не боялся — даже высоты (страх, меня потом, с отрочества, всю жизнь мучивший).
Мой дядя, старший брат отца (в нем никакой предрасположенности к страху не замечалось, вот вам и общие гены, но вряд ли страх происходил от каторжанина-отца, скорее уж от матери, отличавшейся кротостью, но ведь крото-стью, не боязливостью, вся, кстати, иркутская родня отца, его двоюродные братья — люди по-разному отважные), мой дядя Семен Филиппович подарил мне, шестилетнему, дорогую игрушечную собаку за смелость. Мы ходили с ним в цирк — и что-то в моем поведении сибиряка-дядю подкупило.
И в более раннем детстве я как-то удивил двух своих бабушек.
Мне было два года, и на елку в редакцию меня бы по младости не пустили, не работай матушка ответственным секретарем.
Сюжет представления на елке в ташкентской редакции, разумеется, связан был с газетой — зайцы (или там кто-то) вывесили в лесу стенную газету, а волк сорвал ее с елки. Я вскочил со своего места — и закричал, чтобы волк сейчас же повесил газету обратно.
В школе я начал чего-то бояться — и, как следствие, врать, а родители так гордились, что Саша никогда не врет.
10.
С Беговой (угол Хорошевского шоссе) мы переехали в Лаврушинский переулок — в дом, где жили знаменитые писатели.
Как-то утром уходила от меня довольно большая компания — и я преду-преждал гуляк, чтобы громко они не разговаривали: «А то в нашем доме такой резонанс…». «Да, — подхватил Миша Ардов, — один жилец сочинил “Доктора Живаго” — и резонанс на весь мир».
На даче я бывал от раза к разу — и в каждый из приездов замечал перемены в сторону процветания: мебель появилась, купили машину. Родители совершили круиз по Средиземному морю, отец съездил в Швецию.
Переделкинский мир, однако, не перевернулся от неожиданного для всех соседей успеха отца.
В Переделкине нельзя проснуться знаменитым, если не был им до вселения сюда.
Если же нет, то изволь просыпаться знаменитым в течение не одного года — и тогда, может быть (может быть), старожилы, знаменитые задолго до самого проекта дачного поселка для избранных, примут тебя наконец за своего.
До войны, когда никаких успехов, кроме киношного, отец не знал — и въехал в городок писателей самочинно — ко времени моего рождения все славные обитатели Переделкина превратились для моих родителей в хороших знакомых.
Неужели так много и тогда для всех значило бытовое благополучие, машина и так далее?
Пастернак своим летящим в размахе линий почерком благодарил мою матушку запиской за то, что подвезла она на машине сына Леню с няней.
В гостях у родителей за вечерним чаем или выпивкой перебывали все признанные классиками переделкинцы.
Но я никого из них у нас на дачном участке не видел, когда что-то стал понимать, ко второй половине сороковых — началу пятидесятых годов.
Зимой пятьдесят седьмого или пятьдесят восьмого шел я с отцом, и мы встретили Леонида Леонова, он гулял с поэтом Степаном Щипачевым. По тому, как поздоровался с отцом Леонов, сосем непохоже было, что приходил он к нам до войны (а он приходил). Зато Щипачев просиял при виде отца, радостно сообщив, что только вчера вернулся из Америки, где, в частности, познакомился с издателем, который выпустил книгу Нилина. Лицо Леонида Максимовича выразило чувство, что не ревнует он, конечно (много чести), но ему просто стыдно за американских издателей, которые издают черте-что.
Но в дневнике отца за шестьдесят второй год наткнулся на запись, как отец возвращается вместе с Леоновым из ЦК партии, где писатели встречались с каким-то большим начальством, — и соседи ведут вполне дружески-философский разговор о том, что в нашей стране происходит. После вызова в ЦК они уже, вроде бы, люди одного круга, хотя, если не ошибаюсь, Леонид Максимович беспартийный, а отец во время войны вступил в партию.
Есть основания предполагать, что успех отца нашей семьей преувеличивался — и я, этот разговор сейчас затевающий, выгляжу всего-навсего лицом, заинтересованным в долгой известности своего родителя, не подтверждаемой вспоминающими о тех временах. В перечне заметных литературных событий конца пятидесятых отцовская книжка не встречается, словно не было вокруг никакого шума — и родственникам все это померещилось.
Нас, родственников, можно понять.
Я пробую сейчас представить, как сложилась бы жизнь отца (и всей нашей семьи), откажи ему тогда в публикации.
Оправился бы он после третьей за десятилетие неудачи?
Иногда мне кажется, что психика его бы не выдержала.
Но и предполагаю иногда, что, не будь того успеха (нами, как теперь кажется, преувеличенного), дальнейшая писательская жизнь отца сложилась бы лучше — он больше бы сочинил, не скован бы оказался ожиданиями от него шагов именно в том направлении, какое он своей книгой обозначил.
Книгу отца в ретроспективе заслоняет непременностью упоминаний «Не хлебом единым» Дудинцева.
Я за прошедшие более полувека два или три раза перечитывал «Не хлебом единым», ничего к первому впечатлению — на четыре с минусом — не добавив, а отца — именно эту наиболее известную его вещь — так никогда и не перечитывал из-за нескольких абзацев, которые отец и тогда, когда отдавал рукопись в журнал, откровенно называл понтами, наведенными для прохождения цензуры.
Преимущества книги Дудинцева можно находить в том, что она подверглась гонениям. Но замечу, что, не напечатай ее терявший при началах Хрущева свое прежнее влияние — и тем не менее, главный редактор «Нового мира» Константин Симонов, романа бы и не существовало (о самиздате тогда еще не слышали — и не слишком ли просоветской показалась бы она для самиздата?).
Точно так же, не пробей сменивший Симонова в «Новом мире» Александр Твардовский публикацию Солженицына, неизвестно еще, состоялся бы Александр Исаевич в том масштабе, в каком состоялся — и состоялся бы вообще?
Должно было время пройти, чтобы репутация (репутация, заметьте, а не условия, необходимые писателю для продолжения литературных занятий) стала больше зависеть от самиздата, чем от официальных изданий. И все равно, назовите мне писателя, который не хотел бы официальных изданий (с их тиражами) у себя на родине!
Отец потом спрашивал Кожевникова (Кожевников тоже жил в Переделкине):
— Вадик, а как ты решился меня напечатать?
Вадим изображать смельчака не стал — подмигнул: «Я кое-что уже знал».
Знал, надо полагать, кое-что о происходившем наверху, ну и правило Охлопкова вряд ли не было ему известно.
Кожевников не был чужд некоторого редакторского авантюризма — для чего и завязывались связи наверху, связи для расширения трехминутной щели (когда другим журналам нельзя, а твоему вдруг можно, но в благодарность за такие разрешения печаталось много всякого дерьма).
Кожевников попал в начальство примерно в то же время, что и Симонов, блеском и славой Константина Михайловича не располагая, но с пользой для себя съездил по заданию верхов в Китай — и вообще с войны входил в редколлегию «Правды», а затем и в секретариат Союза писателей, возглавляемый Фадеевым.
11.
Журнал «Знамя» Кожевников получил после Вишневского. Но журнал под эгидой политуправления армии после войны популярность утрачивал, от «Нового мира» отставал.
Почему и схватился Кожевников за «Жизнь и судьбу» Гроссмана, что рассчитывал, своими связями заручившись, вставить фитиль не любившему его со времен войны Твардовскому.
Отец рассказывал мне, как пошли они втроем в гости к знакомому Твардовского, генералу, выпивали там — Твардовский стал читать им не опубликованного еще «Василия Теркина», главу «Переправа», а Кожевников был уязвлен какой-то его репликой насчет не очень-то и больших его, Кожевникова, способностей (отцу Александр Трифонович великодушно сказал: «В тебе хоть что-то есть, но Вадик-то вообще никакой…»).
Кожевников помнил, как отрекался Твардовский от Гроссмана при Сталине (тем не менее Гроссмана опубликовав), и как потом им с Фадеевым было неловко, что они согласились с критикой романа, который на самом деле им очень нравился.
Но возможностей Гроссмана Кожевников недооценил — и, начав читать новый роман, ужаснулся.
Не только тому ужаснулся, о чем впервые рассказал столь правдиво Василий Семенович, а, главное, тому, что понял, во что обойдется ему и его журналу не намек даже на возможность публикации, а сам факт, что роман оказался у них в редакции.
И сделал единственно возможный спасительный ход — сдал Гроссмана, оправдав себя перед верхами, — роман оказался в КГБ.
Прошло не больше года после истории с Гроссманом, как Твардовский в «Новом мире» напечатал Солженицына.
Что же? Ситуация снова изменилась — наступили, как всегда, жданно, но негаданно три минуты послаблений — и редактору Кожевникову волосы на себе надо было бы рвать за свой поступок, не из раскаяния, конечно (начальство не ошибается, даже ошибившись во всех своих делах), а из-за редакторской промашки — «Новый мир» снова был на несколько голов впереди.
Нет, Кожевников мог спокойно спать у себя на даче по улице Лермонтова в Переделкине — на великий роман Гроссмана правило трех минут не распро-странялось.
Я и такое слышал: «Убери из «Жестокости» выстрел — и ничего примечательного в ней не останется».
Но выстрел был изначально и в старом рассказе, — там-то выстрел комсомольца в себя из-за любви (рассказ и назывался «О любви» — у Фадеева, кстати, тоже был под таким названием рассказ или, может быть, отрывок из чего-то, опубликованный после смерти автора в «Юности» Катаева).
Никто тогда ни выстрела не запрещал, ни рассказа не запомнил.
В культовой, как теперь говорят, книге «Как закалялась сталь» Павка Корчагин в минуту малодушия, как считает Николай Островский (и вслед за ним все изучающие «Сталь» по школьной программе вынуждены считать), наставляет на себя револьвер.
Но в том-то и фишка, что не стреляет, а произносит монолог, в мое время многими заученный наизусть, о том, что жизнь человеку дается один раз и надо прожить ее так, чтобы не жег позор за какое-то там прошлое. И чтобы умирая можно было сказать — видите, и я через столько лет почти наизусть помню монолог Корчагина, — что все твои силы отданы борьбе за освобождение человечества (последних слов в точности не помню, пересказываю смысл).
Вместе с тем трудно не заметить, что поводом для отмененного в итоге ухода из жизни Павки стал его личный недуг, грозящая ему, как и Николаю Островскому, неподвижность, а не что-либо другое — и уж ни в коем случае не хоть какое-то несогласие с происходящим вокруг.
Позор за происходящее не жег.
А что было делать молодому и здоровому герою отца, которого нестерпимо жег позор за происходящее — за ложь, с которой начиналась (и ею же и бесконечно продолжалась) борьба за мифическое освобождение?
Жившая переводами, не имевшая никакой надежды опубликовать оригинальные произведения Мария Сергеевна Петровых пишет стихи, посвященные любви своей к Фадееву: «Назначь мне свиданье на этом свете…» (я каждый день повторяю строчку оттуда: «Пусть годы промчатся в круженье обратном»).
Ахматова считала «Назначь мне…» шедевром лирики ХХ века.
И не получится ли так, что великолепный в подсиненной своей седине и прижизненной славе Александр Александрович Фадеев останется в истории литературы как герой лирики Марии Петровых?
Отцу в последней его квартире на Аэропорте (семидесятые завершались) приснился Фадеев.
Как при сновидениях и положено, времена совмещались — то ли настоящее с прошедшим, то ли (что и скорее всего) прошедшее с исчезающим настоящим.
И отец сказал из настоящего: «Саша, ты же умер?».
«А думаешь, ты не умрешь?» — засмеялся своим смехом Фадеев.