Светлана Алексиевич. Время секонд хэнд
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2014
Новая книга Светланы Алексиевич внешне выглядит так же, как предыдущие: автор записывает рассказы людей об их жизни. Перефразируя Флобера, который называл себя «человек-перо», писательница говорит о себе, что она — «человек-ухо». Однако «Время секонд хэнд» — это не модный сегодня вербатим, где автор сознательно самоустраняется, давая возможность проявиться индивидуальному или коллективному бессознательному. Алексиевич заявляет о себе и как собеседник, наводящий вопросами на нужный разговор, и как автор, в чьем сознании эти разрозненные рассказы не просто превращаются в свидетельство о времени, но становятся исследованием характера, сознания и нашего современника, и человека вообще — так мощны и серьезны те нравственные, психологические, философско-религиозные пласты, которые открываются перед читателем. Казалось бы, люди просто рассказывают о том, что запомнили из детства, какими были праздники, как пережили войну или заключение, как влюблялись, на что надеялись и чем оказалась жизнь на самом деле, а складываются эпические картины, погрузившись в которые перестаешь задавать вопросы, почему у нас все так и может ли быть иначе.
Эта книга обладает каким-то удивительным эффектом исчерпывания. После ее сюжетов кризис художественности становится не просто поводом для искусствоведческих дискуссий, а фактом. Эта жизнь «на самом деле, без романтических затей», услышанная Алексиевич, вроде бы та же, что проходит у каждого перед глазами, но в нашей повсе-дневности она лишена необходимой для обобщения степени сгущения. Писательница ткет такое плотное повествование, так умело и умно компонует рассказы, что эта самая повседневность приобретает характер эпичности. И, кажется, что эти рассказы так и войдут в большое время куском сверхтяжелого материала как свидетельство о нашей жизни и, хочется надеяться, как оправдание.
Автор оставляет монологи героев почти без собственных комментариев — и это не просто следование избранному подходу к литературе, это — очень жесткий прием по отношению к читателю, который так или иначе привык к выраженной авторской позиции, к тому, что мысль направят в нужное русло, предложат координаты оценок, с которыми можно будет и не соглашаться, но сознание так или иначе будет соотноситься с этим каркасом. Алексиевич оставляет читателя наедине — с этой страшной правдой. Пусть он тоже соотнесет то, что хранится в его сознании, в его памяти, с тем, что он знает о жизни, и разберется, насколько это соотношение приближается хоть к относительной объективности.
Люди разных поколений, разного образования, разной степени участия в жизни, разных политических, религиозных взглядов, разных национальностей, рассказывая о своем опыте, о своих взглядах, выходят за рамки этих различий, обнажая человеческую натуру, в чем-то, конечно, искаженную социальным опытом, но за этими искажениями видна настоящая правда о человеке, которую, может, и не понять без этого болезненного, часто трагического опыта. Записывая рассказы своих героев, она дает нам возможность взглянуть «туда, куда глядеть не стоит», потому что там может открыться нечто такое, к чему мы не готовы, — такое знание, которого мы из чувства самосохранения стремимся избежать.
Объединяет героев книги и то, что они все пребывают в каком-то безвременье, в искусственном пространстве, в придуманном мире идей и представлений, заменившем им жизнь. Эта живая жизнь, не искаженная обидами на нее, пробивается к людям только в моменты сильных чувств, непреодолимой разлуки, большой любви. Но счастливых историй, способных гармонизировать отношения с миром, почти нет: все они слишком рано и слишком тяжело заканчиваются. Счастливых историй вообще нет у людей секонд хэнд, или они остались в прошлом, и вспоминать о них больно.
В интервью, помещенном в конце книги, Алексиевич говорит, что мы — «люди беды и страдания», что это «глубокая, давняя русская культура». У нас на это — многовековая установка, а установка должна быть другой: «на осмысление того, зачем ты этот путь проходишь… Это гораздо сложнее, чем отрицательный и положительный заряд». Вот эта свобода от отрицательного или положительного заряда, самой естественной, хоть и упрощенной оценки, и создает уникальное воздействие на читателя, и придает этой книге объективность взгляда на жизнь, несмотря на диаметральность взглядов ее героев, а может, и благодаря ей.
Одни, несмотря ни на что, в том числе и свой трагический опыт, продолжают жить тем, что «Моя Родина — Октябрь. Ленин… социализм… Я любил революцию. Это было великое время, никогда мы больше не будем жить в такой большой и сильной стране». Другие — радовались наступлению новых времен, но оказались не просто на обочине жизни, а за ее краем. Третьи приспособились, но за эту «удачливость» пришлось заплатить такой ценой, что не дай Бог.
Люди, которые живут с головой, повернутой назад, словно реализовали страшное поэтическое пророчество, сказанное в годы их юности: «Гвозди бы делать из этих людей». Да, их сознание обращено в прошлое, но это не реальные годы с конкретными приметами времени, — это та самая утопия, о которой они мечтали, и она реализовалась, но только в их сознании. Они наделили конкретное прошлое идеальными чертами, и эти черты, исказив реальность, преобразили ее. «Мой праздник… Седьмое ноября… Большое, яркое… Самое яркое впечатление детства — военный парад на Красной площади… Красный цвет. Любимый, самый любимый. Цвет революции, цвет пролитой во имя ее крови… Это сейчас: военный переворот… большевистский заговор… русская катастрофа… Ленин — немецкий агент, а революцию сделали дезертиры и упившаяся матросня. Я закрываю уши, не желаю слышать! Выше моих сил… Всю жизнь прожила с верой: мы самые счастливые, родились в невиданной и прекрасной стране. Другой такой страны нет! У нас Красная площадь. Там на Спасской башне бьют куранты, по которым сверяют время во всем мире. Так говорил мне папа… и мама… и бабушка».
Их ощущение исторической правоты не только не поколебалось последующими переменами и разоблачениями, но даже укрепилось — именно благодаря этим переменам, которые ни по масштабу, ни по реализации не соответствуют их представлениям об исторической роли страны и личности. «Внуки читают Далай-ламу. Вместо «Капитала» у них «Махабхарата», Каббала… Человек всегда хочет во что-то верить. В Бога или в технический прогресс. … Теперь в рынок. Ну, допустим, наедимся, а дальше что? Я захожу в комнату к своим внукам — там все чужое: рубашки, джинсы, книги, музыка, зубная щетка — и то не наша. На полках стоят пустые банки из-под «Пепси»… Папуасы! В супермаркеты ходят как в музей. … Спрашивают у меня: «Ты на самом деле верил в коммунизм? А почему не в гуманоидов?» Я мечтал: мир — хижинам, война — дворцам, а они хотят стать миллионерами. Приходят их друзья. Слышу разговоры: “Я лучше буду жить в слабой стране, но с йогуртом и хорошим пивом”… (Смотрит на внука. Тот молчит) В магазинах полно колбасы, а людей счастливых нет. Я не вижу людей с горящими глазами».
Эти люди смогли переступить через себя — буквально. Истории, приведенные Алексиевич, поражают — и после Шаламова, и после Солженицына. Это немыслимое сгущение событий, происшедших, кажется, вне и помимо исторического и культурного опыта человечества, не просто определенным образом влияло на человека, ставшего свидетелем и участником их, но продолжает влиять и на последующую, нашу, жизнь. «Взорвали церковь… До сих пор в ушах стоит крик старух: “Деточки, не делайте этого!” Умоляли. Цеплялись за ноги. Двести лет простояла. Намоленное место, как говорится. Построили вместо церкви город-скую уборную. Священников заставили там дерьмо убирать. Сейчас… конечно… я понимаю… А тогда… весело…». «Город Орск под Оренбургом. День и ночь гонят товарняки с кулацкими семьями. В Сибирь. Мы охраняем станцию. Открываю один вагон: в углу висит на ремне полуголый мужчина. Мать качает на руках маленького, а мальчик постарше сидит рядом. Руками ест свое говно, как кашу. “Закрывай! — кричит мне комиссар. — Это — кулацкая сволочь! Они для новой жизни не годятся!” Будущее… оно же должно быть красиво… Ну, верил я! Мы верили в какую-то красивую жизнь. Это была утопия… А вы? У вас утопия — рынок».
И это все выпало одному человеку! И он, абсолютно верящий партии, переживший в тюрьме средневековые пытки, но не подписавший ни одной бумаги ни против себя, ни против жены, ушедший на фронт, где встретил своего следователя, который оказался храбрым солдатом, — плакал от счастья, когда ему вернули партбилет после войны, сохранил свое мировоззрение и веру в эту коммунистическую идею. Можно ли назвать его моральным уродом, лишенным всякого человеческого начала, неспособным вообще ни к какому диалогу с жизнью, находящимся в аутичных тисках идеи? Человеком с пониженным болевым и эмоциональным порогом? Или в этих трагических сюжетах открывается какая-то другая правда о человеке, которой не хочется ни видеть, ни разделять, ни соотносить с собой? Или, по словам Алексиевич, это и есть то, чего еще искусство не только не сказало о человеке и его жизни, но даже и не коснулось?
Нам проще вынести этих людей за скобки нашей жизни, обвинить их во всех несчастьях и нестроениях, конформизме, зашоренности взглядов, в том, что из-за живучести этих взглядов никак не наступает то будущее, о котором мы мечтаем, — чем увидеть в их опыте нечто говорящее о натуре вообще, о том, что происходит, когда идея полностью овладевает личностью, порабощает ее и вытесняет.
Воспоминания этого героя и других, с неменьшей убежденностью защищающих коммунистическую идею, особенно важны сейчас, когда прошло больше двадцати лет после советской власти. Сейчас эти слова воспринимаются уже не как слова обиженных людей, чей опыт никому не нужен, предан остракизму, осмеян и выкинут на свалку. Нет, эти монологи звучат как часть советской мифологии, и эта мифология до сих пор управляет людьми, все новыми и новыми, — и в этом ее сила.
Именно такие люди создавали миф о советской власти, верили в него и сами стали частью этого мифа. А теперь он трансформировался и уходит на новые и новые витки существования, заворачивая нашу историю по одним и тем же кругам. Эти люди органично ощущают большие исторические категории, считают их сомасштабными себе, и даже их собственный трагический опыт не может поколебать этих убеждений. Алекси-евич называет своих героев «песком истории». Однако сами люди, будучи и вправду строительным материалом истории, относятся к своему времени и его задачам с благородным пониманием, словно они сами дали право этим большим идеям делать со своей жизнью все что угодно. Это сквозит во всех таких рассказах. И теперь они готовы скорее оправдать чудовищную жестокость власти, следователей, чем господство современной мелкой «бухгалтерской психологии». В их восприятии принять страдание во имя большой идеи больше смысла, чем в простом существовании, которое представляется им обывательским, им нечем заполнить свою жизнь, кроме воспоминаний о былом величии, к которому они оказалисть причастны — пусть и в трагическом аспекте.
Убежденность одних, что все рухнуло случайно, по чьей-то злой воле, убежденность других, что «нас обманули», что «дома нас никто не ждал, не встречал. Никто не обращал на нас внимания, никто не расспрашивал», — не просто перекликаются, а сопрягаются, взаимно обусловливают друг друга. Человек, сталкиваясь с ситуацией, резко меняющей жизнь, лишается свободы действия или размышления (которых, впрочем, и не было у него) и действует в привычной парадигме, видя в ней опору, но не воспринимая новых условий, не вступая с ними во взаимодействие. И в первую очередь, чтобы выжить, сбрасывается балласт, то, что отягощает в новых условиях, мешает, связывает руки. Во многих рассказах таким лишним грузом становятся ценности культуры, литературы, принципы воспитания — родительского, школьного, государственного. Люди будто мстят этим родителям, которые Окуджаву петь-то пели, в лыжные походы водили, «толстые» журналы читали, а потом, когда эта жизнь рухнула, то ни Окуджава, ни высокие принципы ничем не помогли. Так, во всяком случае, думают дети. «У меня был разговор с мамой… Она хочет уйти из школы. Вот она рассказывает детям о книгах Солженицына… о героях и праведниках… У нее горят глаза, а у детей — нет. Мама привыкла, что у детей раньше горели глаза от ее слов, а сегодняшние дети ей отвечают: «Нам даже интересно, как вы жили, но мы так жить не хотим. Мы не мечтаем о подвигах, мы хотим жить нормально. Чичиков для них — положительный герой… Замечательная бизнес-идея. (Молчит) Мою дочь мама воспитывать не будет. Я не дам. Если ее послушать, то ребенок должен смотреть только советские мультики, потому что они человеческие. Но выключаешь мультик — и выходишь на улицу. В совершенно другой мир. …Люди хотят жить красиво — это главное, что с нами происходит. И это волнует всех».
Люди говорят о своем воспитании и вроде бы видят в нем исток всего, что с ними произошло. «Меня воспитывали по советским книжкам, “человек выше”, “человека невозможно”, человек — это звучит гордо». Рассказывали о человеке, которого нет … в природе его нет…» Но дальше будто что-то срывается в рассуждениях: вместо едва начавшегося анализа — используются эти самые идеологические глыбы, скрепленные чувствами, памятью — и от осмысления не остается следа: миф снова торжествует. «Я до сих пор не пойму, почему в это время было столько идеалистов? А сейчас они пропали. Какой идеализм у поколения пепси? Прагматики. … Для меня 7 ноября — праздник. Я празд-ную что-то великое. … А наши дети все мечтают выучиться на бухгалтеров. А спросите у них о Сталине — напрочь отрубило! Я дал сыну почитать Солженицына — он все время смеялся! Для него обвинение, что человек был агентом трех разведок, уже смешно. … Он никогда не поймет меня или мою мать, потому что он ни одного дня не жил в советской стране. Я … и мой сын… и моя мать… Мы живем в разных странах, хотя все это — Россия. Но мы чудовищно связаны друг с другом».
И неожиданно этот человек завершает свой рассказ: «Стариков наших жалко, конечно … Пустые бутылки на стадионах собирают, ночью в метро сигаретами торгуют. На помойках копаются. Но старики наши не безвинны… Страшная мысль! Крамольная. Самому страшно. (Молчит) Но я об этом никогда не смогу поговорить со своей матерью… Я пробовал… Истерика!»
«Старики не безвинны», «нас воспитывали», «нам внушали» — это вариации одной мантры. Она снимает вину и ответственность с человека, который косвенно обвиняет «детей» в том, что они хотят стать бухгалтерами и смеются, читая Солженицына. И этот герой, и другие, которые говорят с удивлением и с тоской смотрят на своих детей, как на инопланетян, не видя прямой связи между своим межеумочным положением и ценностными установками детей. Будто кто-то пришел и подменил им детей, внушив мелкие менеджерские ценности. И опять спасает от пристального и строгого взгляда на себя привычка обращаться к большим категориям, к спасительным обобщениям «Люди хотят жить красиво — это главное, что с нами происходит. И это волнует всех»; к привычке сказать «мы» вместо «я», «они сейчас такие» вместо «мой сын такой». Это не знаки «порабощенного языка», по выражению А. Битова. Грамматические конструкции, как интеллектуальный рентген, показывают состояние умов, привычку прятаться за других, оказываться в спасительном строю, пользоваться готовыми конструкциями языка, как паззлом, чтобы складывались все те же немудрящие фразы: у нас была великая эпоха — нас обманули.
Эти и другие истории у Алексиевич не сводятся к любимым русской литературой конфликтам отцов и детей, личности и общества, архаистов и новаторов и проч. То, что предстает перед нами в этой книге, — и не конфликты, а какие-то доисторические трещины, которые проходят не между поколениями или социальными слоями, а внутри сознания человека, и человек привыкает с ними жить, потому что заровнять их, предолеть извне — невозможно.
Те же разломы видны в последних историях, где говорят участники межнациональных конфликтов, современных митингов в Москве и Минске, хорошие мальчики и девочки из соцсетей. «И повторится все, как встарь». «Пинками и дубинками нас запихивают в автозак. Больше всего достается ребятам, их стараются бить про промежности. … Из-за нас, “придурков недоделанных”, которые “продались америкосам”, они сегодня не успели на футбол». «Работа палаческая… Умирали за мафию, которая нам еще и не платила. Обманывала. Но я же не здесь. Не на улице убивал людей, а на войне. Я видел русскую девочку, которую эти шакалы изнасиловали. … Привез деньги… Попил с друзьями водки, купил подержанный “мерседес”». «Вот и стоим: мы и они. Тут один народ, там другой».
У героев книги может быть ощущение «одного» и «другого» народа — у Алексиевич его нет. Она не просто допускает существование другой точки зрения — она ее слышит и понимает. И эту другую точку зрения не нужно разделять или принимать — с ней нужно считаться. Вот это — одно из важнейших посланий книги. Она не делит своих героев на прогрессивных и ретроградных, на своих и чужих — она дает услышать народ таким, каков он есть.