Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2014
Об авторе | Елена Стяжкина — историк, литератор. Автор книг прозы: «Великое никогда» (Донецк, 1993), «Кухонный вальс» (Донецк, 2003), «Купите бублики: Повести, рассказы» (М.: ОЛМА, 2006); Фактор Николь: Повесть, рассказы (М.: АСТ, 2009), «Ты посмотри на нее!» (Киев: Факт, 2006), «Все так» (Москва: Астрель, 2012). Финалист Премии Белкина и лауреат премии «Учительский Белкин» за лучшую повесть 2010 года. Живет в Донецке. Последняя публикация в «Знамени» — повесть «Отвращение», № 2, 2013 год.
Разводятся они громко, но уважительно. Прессы, как перца, по вкусу. Без перебора. Павел Иванович держит Ларису Петровну за локоток и говорит проникновенно: «Уверен, что мы останемся друзьями. Близкими людьми». Она смущенно кивает. Павел Иванович хмурится, думает сердито: «Могла бы дать слезу, овца!». Вспышки фотокамер, клацанье затворов.
Их запечатлевают взрослыми, разумными, дружелюбными людьми. Ее — толстой распустехой. Его — подтянутым мачо средних лет.
Да, их пути разошлись. Да, по сути, это только формальность. Да, за тридцать лет накопилось столько уважения, что не передать словами. Они останутся друзьями, конечно. Но у каждого теперь будет своя жизнь. Нет, дети не против. Дети выросли и не против. Нет, нет и еще раз нет, я продолжаю оставаться поборником семейных ценностей. Просто, вполне возможно, они будут формироваться в другой ячейке общества.
С ячейкой получилось не очень, но Павел Иванович улыбается. «Тебя куда-нибудь подвезти?» — спрашивает он любезно. «Нет, спасибо», — тихо отвечает она, не поднимая глаз. Она все еще его боится. Старая дура.
Утром он будет с удовлетворением рассматривать фотоотчет и даст пару комментариев, в которых прозвучит много достоинства и немного грусти.
Лариса Петровна едет домой. Трехкомнатная кооперативная квартира, купленная на бабкино наследство плюс две свиньи, удачно проданные родителями в дефицитный по мясу год. Квартира считается совместно приобретенной. Павел Иванович давно не живет здесь. Но бывает. Он благородно решил не делить «площадь», если Лариса Ивановна поведет себя правильно и не будет лезть туда, куда не просят.
Она не будет. Она привычно втягивает голову в плечи, ожидая сухого едкого замечания. «Пирожки? Еда для нищих», «Щеки обвисли, как у бульдога», «Юбка в горошек хороша для деревни», «Унитаз — лицо женщины».
Она улыбается. Как теперь вести себя правильно, если свод семейных законов отменен круглой гербовой печатью?
Как теперь вести себя правильно, если в шкафу нет вещей для жизни? Есть платья в пол с открытыми плечами. Есть платья-чехлы для полуденных приемов. Есть пиджаки, которые она любит больше всего. Пиджаки, по крайней мере, никогда не превращали ее в смешную корову. А быть просто коровой она не считает зазорным.
Лариса Петровна разбирает вещи и на все лады повторяет: «Как? Как вести себя правильно?».
Если нет подруг, нет профессии, нет родителей, нет детей, потому что дети в Европе — это хрупко, тревожно и на отцовы деньги: трогать не смей, не порушь.
Она ищет свитер. У нее должен быть — черный, немаркий, самовязанный, мужем прозванный «колхозным».
Ищет свитер и улыбается.
У Ларисы Петровны нет обиды.
Могло быть хуже.
Он мог на ней вообще не жениться. Павлуша-младший, сынок, рос бы байстрюком. Уже бы и спился. К тридцати в поселке не спиться трудно. А у него характер мягкий, отзывчивый, но и любопытный. Ее характер. Спился бы и, не дай Бог, умер. И как тогда жить?
Все живы и все здоровы — счастье. А в счастье горевать хорошо, сладко. Развод, негодная одежда, вопросы без ответов… Но в смерти и болезни все по-другому. Отсчет беды у Ларисы Петровны — от Павлушиной пьянки-смерти. Страх, что с сыном случится страшное, не покидал Ларису Петровну никогда. «А вдруг? А вдруг?» — причитала она, рисуя жуткие картины Павлушиного взросления. «Примитивная подлинность, — говорил муж. — Умная Эльза». Сначала смеялся над этим, потом стал брезговать. Пожимал плечами.
Не пара. Это всем было ясно. В институт она провалилась. Не сказать, чтобы хотела стать инженером. Неслась из поселка сломя голову. Не хотела «городского типа», хотела просто города Москвы. С асфальтом, электричеством, отоплением, водой.
Когда вода из крана, убирать — одно удовольствие. Чудом пристроилась ходить по квартирам: мыть, стирать. Готовить городские ее не брали. Пробовали, но воротили нос: сильно жирно. Организация называлась «Заря». Зарплата была маленькая, но хозяева всегда давали сверху.
У Павла Ивановича появилась случайно: их всегдашняя домработница сломала ногу. Такое везение. Отец Павла Ивановича был очень ответственным работником. Берегов не видел, не признавал. Выходил из себя по любому поводу. В застольях пел, матерился, читал Маяковского и норовил побрататься с кем-нибудь кровью. В обычной жизни был тяжелым, въедливым и крикливым. Мать, Елена Семеновна, тихой тенью шуршала по квартире: прятала ножи, ставила пластинки, меняла тарелки, подавала чай, носила за Иваном Ивановичем тазики, если тот орал: «Блевать изволю!».
Павел из своей комнаты почти не выходил. Сталкиваясь с Ларисой в коридоре, краснел. Лицо его становилось похожим на помидор «бычье сердце».
По коридору Павел ходил в туалет. Если бы не позывы срамного низа, Лариса могла бы вообще никогда его не увидеть. Не увидеть и не пожалеть.
Громче всего Иван Иванович орал на Павла. Обычно останавливался у за-крытой двери в его комнату и заводился с полоборота: «Гений среди удобрений! Сидит, штаны протирает. Ничтожество, хлюпик. Золотая медаль как в жопе сталь. Подтянуться три раза не может. Гнида вшивая. Захребетник. Читатель сраный. Чтоб через пять минут доложил о прорывах на своем участке работы! На мне всю жизнь собираешься ехать? Я тебе — путевку в жизнь, а ты мне что? Где показатели? Чем удивишь-похвастаешь?».
В комнате Павла обычно было тихо. Он писал дипломную работу. Весь пол был заставлен книгами. Лариса вытирала их от пыли уважительно. Маркс, Ленин, Материалы ХХV съезда КПСС… Красивые коленкоровые обложки, страницы в карандашных пометках, закладки с картинками из мультфильма «Ну, погоди!».
Лариса помнит: все случилось утром. Громкое, выразительное шествие Ивана Ивановича на работу быстро сменилось на душное придирчивое собирание Елены Семеновны, а завершилось грозовыми раскатами из комнаты Павла.
Он рыдал, думая, что наконец-то остался сам. Без материных ежечасных проверок, без «держи спину, убери локти», без чая с лимоном, поданного на подносе, без ручного эспандера, который ему запрещалось выпускать из незанятой руки.
«Миленький, родненький, ну что ж ты так? Хороший мой?» — бормотала Лариса, решительно открывая дверь, обнимая, прижимая у груди, стаскивая с него рубашку, расстегивая штаны. «Ну, что ты, все же хорошо, хорошо», — она сама его целовала, зная, что так — утешит, усилит, умножит его вечный ноль на что-то важное и значительное. Зная, что не результат, а процесс этого умножения спасет его на минутку. А из минутки — час, а из часа — день, а из дня — уже и жизнь. Он был первым ее мужчиной, но ничего стыдного в том, что делалось, она не видела. Стыд в голове, в языке, в словах. Тело свое берет честно. На голое комсомольский значок не нацепишь. Вообще ничего не нацепишь, кроме другого голого, которое ух как отозвалось — и щедро, и много, и благодарно.
Отозвалось, привыкло, прикипело, изо дня в день. Павел укрупнялся ею, успокаивался, примеривал и тренировал на ней, уставшей и счастливой, то торжествующую улыбку, то покровительственное похлопывание — по спине, по попе, то начальственный, почти папенькин тон. Она не сердилась, думала только: если ему радость, то и ей радость.
Больше никогда в жизни он не плакал. Возмужал.
* * *
Павел Иванович бреется. Любуется собой. Есть чем: кожа как наливное яблочко. Боялся сначала «бабских процедур», потом пристрастился. С молодостью расставаться трудно. После сорока у нас людей нет. И земли для них нет. И кормлений. Павлу Ивановичу пятьдесят три. Но — мальчик. «Птичий хребет», который так раздражал отца, сейчас в пользу. Мясо наросло, но ни жира, ни пуза, ни второго подбородка, ни одышки. Вчерашняя позорная несолидность сегодня читается как спортивность. «Нужно только выучиться ждать», и все недостатки войдут в моду, и пороки войдут, и, в скором времени, наверное, грехи.
Он тревожится. Не поспешил ли с разводом, не позволил ли себе лишнего, не сунулся ли «попэрэд батька»? Должность у него министерская, гуманитарного блока, а, значит, телевизионная и с международным акцентом. Павел Иванович — персонаж. У него есть амплуа. Семейные ценности — входят, прелюбодеяние нет. А Лариса его старила. Позорила. Лягушонка в коробчонке. Без шанса на превращение. Сначала журналисты над ней смеялись. Потом стали жалеть. Щадили. Но зачем Павлу Ивановичу снисходительность обслуги? Там, где он сам строит свою жизнь, где казнит и милует, ест и спит, где пьет, шутит и даже иногда танцует, простых людей нет. Вообще нет людей. Только пространство, которое измеряется континентами, и время, настроенное на первые часы страны.
…Хорошо, что он заранее, до всего, придумал Ларисе биографию: не колхозница, а русская немка с родителями, вернувшимися из Казахстана в другие степи, к рекам и даже морям. И не уборщица, а секретарь-машинистка, студент-ка-заочница, иностранные языки. Он даже фамилию ей девичью назначил новую, а старую постарался забыть. Обмен паспортов по случаю потери родины пришелся как раз кстати. Свидетельство о рождении Ларисы он выбросил.
Надо выбросить и тревогу. Надо выбросить, но Павел Иванович почему-то ждет от нее, от Ларисы, удара. Неспособная ни на что, сжатая им самим до состояния плоского червя, она может сказать свое деревенское: «Ах так?!». Скликать коршунов, падальщиков, кормить их с рук честными слезами и отбить половину. «Белую половину», которая была меньше черной, но именно с нее Павел Иванович демонстративно жил, стараясь, чтобы явные расходы не превышали доходов.
Павлу Ивановичу нравится сытая честность. Он наслаждается возможно-стью при всяком удобном случае подчеркнуть: «Да, я пришел во власть из бизнеса. Да, я один из пионеров приватизации. Да, я получаю дивиденды. Я советую и вам декларировать доходы. Это очень по-европейски».
Отдать Ларисе половину или пусть даже четверть означает необходимость вывести «в свет» те, другие деньги. Или снизить уровень жизни. Или сидеть и бояться блоггеров, хипстеров и старых товарищей из службы безопасности, которые внесут в первый кабинет список всех его фирм, офшоров, банковских вкладов. Всех, осторожно, вдумчиво спрятанных от дележа с теми, кто ныне кормит и правит.
Он боится Ларисы? Неужели он ее боится?
Она не отвечает на звонки. Она не приняла от курьера документы об отказе от материальных претензий. Не приняла, значит, не подписала. Она игнорирует Павла Ивановича? Провоцирует? Хочет, чтобы он приехал сам? Просил-умолял?
Тогда она будет алкоголичкой.
Павел Иванович приглашает своего пресс-секретаря. Формирует из своего дорогого лица скорбную маску и дает добро на то, чтобы в прессу просочились слухи о том, что Лариса Ивановна — глубоко пьющая женщина. Глубоко и наследственно. В тяжелых запоях она не ведает что творит. Она вредит себе и другим. Павел Иванович лечит ее который год. И вот, спустя месяц после развода, снова рецидив и снова клиника. Ему больно. Но ничего не поделаешь. Они всё еще друзья. И он никогда не бросит друга, в какой бы тяжелой ситуации ни оказались они оба.
Пресса откликается как женщина — со стоном, податливо, мягко, но и со страстью, с агрессивно торжествующим финалом.
Павел Иванович — молодец. Он ждет, что Лариса позвонит. Запричитает в трубку, сдастся. Попросит не позорить ее хотя бы ради детей.
На всякий случай Павел Иванович приказывает секретарше не соединять его с женой. «В клинике все частные звонки запрещены. Разговоры только через врача. Иначе не будет эффекта», — девушка-недотрога, дочь товарища по плаванию в бассейне, понимающе кивает. Вздыхает. Жалеет.
Чем дольше Лариса помучается-побьется, тем послушнее будет.
Он мстительно не пополняет счет на ее карточке. Хотя обещал.
* * *
Лариса Петровна прикидывает, как будет жить дальше. Купить новорожденного теленка? Или двух? Просят по семнадцать рублей за килограмм забойного веса. Можно сторговаться по двенадцать. Лариса Ивановна уверена. Но выхаживать, кормить, лечить. А если не вылечить? Пропадут деньги, труды. Придет зима. Она — без коровы. Если уродит картошка, можно протянуть. А если не уродит?
У родителей была корова эстонской породы — красавица, умница. Любила быка Федьку. Других на нюх не подпускала. Зачем-то назвали ее Эля. Элеонора. Весь поселок смеялся.
За «эстонку» с двумя отелами просят почти две тысячи долларов. Лариса Петровна скопила на черный день пять. Муж деньгами не баловал: «Зачем тебе? Живешь при коммунизме. Всё, что надо, привозит мой водитель…».
Подарками не баловал тоже. Наряды покупал строго по делу: в одном и том же «в люди» — не комильфо. Драгоценности брал напрокат. Если отправлял на отдых с детьми, требовал отчета за каждую копейку. Когда открылась олинклюзивная Турция, Лариса Петровна вздохнула с облегчением. Он ездила с детьми только туда. К другим — теплым и не очень — морям Павел Иванович возил детей сам.
Случайные деньги стали забредать к Ларисе Петровне, когда дети уехали и Павел окончательно переселился в загородный дом. Он называл их брак гостевым. Два раза в неделю он наезжал, с порога презрительно цедил: «Опять в халате! Оборванка…». Но после этих слов хватал ее, прижимал так, что хрустело в спине, и жадно, как будто с голодного края, набрасывался на жареную картошку, свиные отбивные, пирожки и на нее саму. Потом, привычно стыдясь того, что Лариса Петровна считала радостью, комментировал: «Живешь как животное и меня вынуждаешь…». С этим и уходил, она улыбалась, ни о чем не спрашивая, и неизменно находила под хлебницей деньги, оставленные как будто не проститутке, а на общее семейное хозяйство.
С них и скопила.
С пяти тысяч Лариса Петровна рассчитывает перекрыть кровлю родитель-ского дома, поставить баню, починить отцовый самогонный аппарат, припрятанный от Горбачева в подполе и забытый там долгой лежачей батиной болезнью. Еще вскопать двенадцать соток пользованной соседями земли, посадить все, что нужно для жизни. И чуть-чуть — для болезни и баловства. На зиму — дрова. Из одежды — пока ничего. Материн ватник, юбки, шерстяные кофты, кирзовые сапоги, пару платков. Соседям не пригодилось. Хоть и пьющие, но про ненужные вещи написали. И о том, что стерегут их как собака двор. Материны вещи Ларисе Петровне теперь в самый раз. Плюс черный свитер, два пиджачных костюма, плащ и стеганое болоньевое пальто на синтепоне. Лариса Петровна рассчитывает устроиться в школу. У нее — иностранные языки. Немецкий, как у Леночки, и английский, как у Павлуши.
Каждый день она звонит детям.
Павлуша сбрасывает звонок. Скорее всего, сынок просто занят. Он — юрист в Бирмингеме, у него много работы. А вечером спортивный зал, друзья, девушка…
Леночка не берет трубку. Наверное, не слышит. Или ей дорого. Лариса Петровна понимает: роуминг и бойфренд. Бойфренд Леночки — немец. Немцы — жадные. Вполне может не разрешать. Но она все равно звонит, чтобы знали — с ней все хорошо, она у них есть. Иногда подкатывает тоска. Страх стучит сердцем о ребра. Но, если бы что не так, ей, Ларисе Петровне, уже бы позвонили. На этот самый номер, который каждый день сохраняется в «пропущенных вызовах» у Леночки и «принятых» — у Павлуши.
* * *
Павел Иванович борется с торговлей людьми. Он защищает детей и женщин. Это большая струя. Не нефтяная, но по репутационной емкости сравнимая. Он дает интервью, проводит «круглые столы», участвует в судебных процессах и недавно даже — в задержании международного сутенера, который напился и забыл «живой» товар в аэропорту. Товар был молодой, вьетнамский и думал, что едет учиться. Вьетнамки сами позвонили в университет и попросили узнать, зачислены ли они и могут ли ехать в общежитие. Они так плохо говорили по-русски, что в приемной комиссии только и сумели разобрать слова «нет паспорта» и название аэропорта. Хорошая формула «как бы чего не вышло» за-ставила членов приемной комиссии позвонить в посольство Вьетнама. В успешно разработанной спецоперации Павел Иванович был настоящим рыцарем. Мелкие и черные, как семечки, вьетнамки, благодарно гладили его по рукам. Телевизор ничего не испортил.
«Она смотрит телевизор? Она понимает, с кем связалась?» Павел Иванович злится, признавая, что сам виноват и что надо было подписать все бумаги до. Он честно додумывает эту мысль. Привычка «отдавать себе отчет», когда-то вбитая отцом в ухо, зарубленная на носу и располосованная ремнем по спине, ведет-тащит его по закоулкам причин и мотиваций. Павел Иванович не подписал бумаги до, потому что ему хотелось быть царем Ларисиной горы. Потому что он рассчитывал еще кое-какое время менять свое благорасположение на ее послушание. Потому что, в конце концов, голая и морщинистая Луна — спутник нарядной Земли. И ясной ночью Луну должно быть видно в окно.
Нет облегчения, нет ощущения сброшенного креста. Если браки совершаются на небесах, то разлучает не развод, а смерть. Мысль представляется неожиданно православной. Павел Иванович собирается сказать об этом своему духовнику. И, может быть, своим коллегам, «министрам-капиталистам», среди которых слывет умником.
Отец умников ненавидел, подозревал за ними сомнения, а значит, трусость. Отцова биография прошла мимо трусости, счастливой линией неизменной правоты. Ему повезло родиться так, чтобы в семнадцать уйти на фронт, а после всю жизнь верить без колебаний…
Комсомол, партия, смерть вождя, проросшая пшеницей на целине. Гибель первой, румяной и смешливой, жены, фотография которой всегда висела в отцовой спальне. Павел Иванович подозревал, что щеки морковным, почти оранжевым, ей все-таки подрисовал какой-то сельский фотограф, который в этой новой, блестящей жизни вполне мог бы прославиться как стилист.
Отец осиливал дорогу, не замечая, как она побеждала его, отравляя веру реальностью и цинично предлагая за это выпить. Мать, Елена Семеновна, была правильной женщиной. Ниткой. Но ниткой тонкой, шелковой. Такую не станешь использовать для штопки носков. Отца это злило. Та, румяная, с фотографии, наверное, была ему ближе. От Елены Семеновны веяло холодом, который не считывался тогда как сдержанность или порода, а понимался как отчужденность. Не только от отца. А от всего, что было ему важно и дорого. Павел был отцовой неудачей. И потому что внешне походил на мать, и потому что ни веры, ни силы в нем не было. И воспитание не прибавляло ничего, кроме навыка мудр-ствовать и притворяться.
Все, что Иван Иванович беззаветно строил, рушилось у него на глазах. Мерт-вело самым главным — детьми. Сыновья и дочки тех, кто проливал кровь, и тех, кто протирал штаны, объединялись странными и опасными желаниями, в которых было одно сплошное личное. То самое, что уже давно казалось побежденным или, по крайней мере, надежно спрятанным от чужих и своих тоже глаз.
«Личного надо бояться. Потому что только общим… Общим добром и держимся… Вот, например, веник…».
Ни веник, ни легко переломленные его прутья, ни жажда общего не помешали семидесятилетнему Ивану Ивановичу назвать своими куски распадающейся страны. «Разворуют без пользы и по миру пойдут. На сохранение берем. Наше спасаем», — говорил он хмуро, вникая в схемы хозяйского использования не пропитых народом ваучеров.
Но из детства и из юности Павла отца — хваткого капиталиста — увидеть было никак нельзя. Невозможно. Ни у кого не хватило бы ни смелости, ни фантазии.
Отец так упорно выбивал из Павла «личное», что было понятно: выбивает и из себя. Подпитывает криком слабеющую веру. Плюет в будущее в расчете на то, что из плевка получится оазис и будет откуда подать воды.
Стыд. Стыд. Стыд.
Только им прошивалось детство. Ночью и днем — стыд. Он нападал со всех сторон — нет кроссовок, нет друзей, нет победы в забеге на сто метров, нет лица актера Урбанского, нет роста и джинсов, нет таланта, нет сил… Есть — прыщи, очки, потные ладони, неуправляемые сны, шепот за спиной. Есть отличные оценки. «Но не факт, — шелестит в ушах голос матери, — что их ставят тебе». Стыд не дым. Дом. Но крыть его нечем. И что с этим было делать? Признать и носить как орден? Павел и так признавался всегда и во всем — в том, что случайно узнал «плохие» слова, списал на контрольной, позавидовал чужому портфелю-дипломату, не думал о родине, проснулся «мерзким и мокрым». «И в мыслях не сметь! Не сметь врать!» — кричал отец. И Павел ежевечерне ходил в его кабинет сдаваться. Иван Иванович очень бы удивился, если бы ему сказали, что в свободное от ответственной работы время он служил исповедником странной церкви, в которой бог — не прощает, а значит, не существует.
Лариса не отвечает на звонки. Не открывает дверь. И не зажигает вечерами света. Павел Иванович отпускает водителя, садится за руль сам. Едет к дому. Сидит в машине минут сорок, час. Время вечернее, телевизионное, сериальное. В ее окнах темно.
Он может подняться, войти. У него есть ключи. Он вообще может остаться. Он здесь прописан. Если она поменяла замки, он может вызвать слесаря. Почему нет? Все по закону.
А если она умерла?
Павла Ивановича охватывает паника. Он дает ей волю, зная, что не победит, но переждет. Он позволяет ей, панике, разгуляться, нарисовать свои примитивные, безвкусные, с перехлестом полотна… Он позволяет.
Мертвая в квартире. Запах. Милиция. Соседи. Пресса. Или сначала соседи. Звонок ему на службу. И сразу же в редакцию ток-шоу.
На улице? В транспорте? В подворотне? Без документов. Давно лежит в морге. Неопознанное тело держат там… Сколько? Месяц? Потом хоронят за государственный счет в братской могиле. С мужиками.
Леночка спросит: «Где мама?».
Ему выразят сочувствие? Ему, жена которого, пусть бывшая, ну и что, похоронена с бомжами? Его будут утешать? Соболезновать? Да разорвут в клочья. И те, что улучшили свое семейное положение, женившись на «губах-уточках», и те, что изнывали от скуки, оставаясь верными первому брачному призыву. Его у-ни-что-жат. И выбросят на потеху публике. «Тебе же нравится быть шоу-меном, вот и будь…»
Он может уехать. Прямо сейчас, пока никто никого не нашел, потому что еще не искал. Паспорт, деньги, самолет. Достанут? Или отпустят? Конечно, отпустят. Посмеются и отпустят. Но будут говорить и помнить: клоун. Дешевка. Не мужик.
Не мужик. Не мужик. Не мужик.
Идиот.
Эксгумация. Генетическая экспертиза тела. Всех тел всех братских могил? Как это вообще делается?
Пусть отдадут. Наше спасаем. А чужого не надо.
Пусть отдадут. И будет у Ларисы приличная могила. Или хорошенькая, приватная, позолоченная урна. Павел поставит ее на каминной полке в доме, который построен на берегу чужого лазурного моря. Он будет глядеть на нее. Улыбаться. Он будет говорить: «Знакомьтесь, друзья, это моя лягушонка в коробчонке приехала».
Когда паника отступает, Павел Иванович набирает телефон сына: «Павлуша? Ты как? Что нового? Как погода? Мать звонит? Из клиники к тебе не сбежала?»
* * *
Поездом, автобусом, попуткой. Если попутки нет, пешком. Когда-то ждали, что будет свой вокзал. Прикидывали, как придет первый поезд и люди выйдут из вагонов на центральную площадь. Прямо к клумбам с мальвами и васильками. Старожилы говорили, что видели чертежи — и здания, и перронов. И кто-то из них даже лично разглядывал проект, где точно были рельсы. Пока никудашние, но по направлению — точно «наши».
А через овраг — мост на сталебетонных столбах. Широкий, чтобы и для пешеходов — дорожка, и для грузовика, и чтобы поезду — чтобы поезду место. Мост тоже был в чертежах.
Овраг, наверное, все и испортил. Разъезжался по сторонам, прокапывал землю и вширь, и вглубь. Было место, с которого он даже казался пропастью. За оврагом не поспевали ни чертежи, ни люди, ни власти.
Где-то очень наверху поселок считался местом необязательным. Географической погрешностью.
…Ветрам здесь не давали имена только потому, что на каждой улице здесь мог дуть свой. В землю не верили — сухая, степная, она могла родить трижды за лето, а могла потрескаться, как стариковская пятка, и загорать года два кряду. Снежные, морозные зимы длились распутицей до самой Троицы. Осень мелькала как яркие юбки гулящей девки. Весна тоже была с характером, ее особо не ждали: то ранняя, то поздняя, то сразу жара и лето. Просто сажали, пололи, поливали. Надеялись.
Здесь, наверное, всегда было так. Киммерийцам место не пришлось, скифы пронеслись мимо, вытесняя по дороге сарматов, а те, на память, что ли, оставили могилы — спешные, снаряженные невнимательно и как будто впопыхах. Считалось, что сарматы стремились к морю. Километров двадцать на юг — и море. Не берег, обрыв. От горизонта до горизонта. Но, может быть, раньше был берег?
Случайно, наскоком здесь не прижился никто. А потом беглые и завзятые решили здесь спрятаться. От кого бежали, неведомо, мало ли? В такой большой стране всегда есть от кого бежать. Среди степи, на виду — дурацкая схованка. И потому — надежная. Умный ищет там, где ему, умному, хорошо и правильно. Там, где мог бы спрятаться он сам. А дураку везде хорошо.
Лариса улыбается. Теперь она сама — немного беглая. Теперь — понимает. Здесь летом — не всегда солнце, а зимой — необязательно мороз. Из всех правил действуют только восходы и закаты. И больше рассчитывать не на что. Живи — справляйся. Можно купить козу. Хотя коза всегда считалась поражением — и заслуженным, и признанным. Но все возвращенцы начинали с козы…
Какая глупость — чемоданы на колесиках. Какая только глупость, если асфальт кончается быстрее, чем цивилизация, какие колеса? Только ноги. Ноги и пыль-грязь.
А машинку стиральную — жалко. Она — чудо. Быть может, самое чудо из чудес, если считать после детей.
Стирать в семи тазах, полоскать в ванной, крутить белье так, что кожа лопается на ладонях… А носить в ведрах из колодца? Греть, если стирается главное — отцова рубашка на выход, материна юбка, ее сарафан. И не греть, если надо быстро: не стирать, подстирнуть. По машинке Лариса уже скучает. А больше и не по чему.
Она спускается вниз, по оврагу. Сумка с вещами — на палке, за спиной. С чем ушла, с тем и пришла. Зато повидала и фонари на улицах, и трамваи, и самолеты. Была за морями и океанами. Ела устриц, по вкусу похожих на рапанов. Носила высокие каблуки. Знает, что такое лифчики «пуш-ап»…
Из детства помнилось и виделось отчетливо: люди возвращались в поселок часто. Тогда казалось, возвращались стариками. Сейчас Лариса Петровна знает: старости нет. В нее невозможно войти ни болезнями, ни сединой и морщинами. Ни возрастом. Ни даже зеркалом. Отец говорил: «Гляжу на себя, знаю — семьдесят шесть. А внутри — восемнадцать. Хоть убей…». Тогда это не слышалось, а сейчас ясно: старости нет, есть только жизнь, в которой можно вернуться и купить козу. А потом вести в школах кружки, чинить велосипеды, петь на свадьбах, читать стихи на новогодних концертах, рисовать иконы, печь пирожные, переводить Рильке, точить ножи, шить модельное. И рассказывать о тридевятом, дивном царстве, которое у каждого было своим. Пить, конечно. Но пригождаться…
К дому Лариса Петровна приходит затемно. Ключ под крыльцом. Такой же ржавый, как замок. И такой же бесполезный. В поселке не принято закрывать двери. Здесь нет воров. Никому не охота пускаться в такой путь, чтобы украсть початок кукурузы или пару библиотечных книг. Тяжелый амбарный замок на двери означает, что человека долго нет дома. Иногда очень и очень долго.
Лампочек в доме нет. Их придется занимать, потом — заказывать. Или чухать в райцентр — снова через овраг. Ноги у Ларисы Петровны гудят. А в голове, кто бы мог подумать, усмехаясь, хозяйничает Киплинг. Единственный англичанин, язык которого открылся ей сразу и без труда.
«Я шёл сквозь ад шесть недель, и я клянусь,
Там нет ни тьмы ни жаровен, ни чертей,
Но пыль-пыль-пыль— пыль — от шагающих сапог,
И нет сражений на войне».
В последней строке — вечная проблема. Английское слово «discharge». Прямая цитата из Библии: «there is no discharge in that war». Нет избавления в этой войне.
«Ни сражений, ни избавления. Если, конечно, это и правда война…» — говорит Лариса Петровна.
Она улыбается. Киплинг хорош для всякой колонии — хоть африканской, хоть степной.
* * *
«Я сбрасываю звонок, папа. Три раза в день она звонит, а я сбрасываю звонок. Когда я могу с ней поговорить? Я скучаю по маме…»
Павел Иванович вздыхает с облегчением. Веселится: «А по мне? По мне не скучаешь, сынок?»
«Да», — соглашается Павлуша, годовой доход которого теперь позволяет говорить правду.
«Да — не скучаешь?» — давит Павел Иванович.
«Скучаю. Я очень скучаю», — вздыхает Павлуша. Хороший мальчик. Теперь иностранец. В терминах Ивана Ивановича «предатель родины», «наймит» и, наверное, «шпион».
Чепец Павла Ивановича летит за мельницу. Ему нравится это выражение, хотя ни мельницы, ни чепца, ни людей, способных на такие олимпийские броски, он в жизни не видел. И между тем — летит.
Павел Иванович едет ужинать, раздумчиво перебирая, какую именно девку он будет плейбоить, обнадеживая своей вновь обретенной свободой, официально задекларированной виллой в Ницце и серьезными намерениями создать семейный склеп с милостивого благословления митрополита. Только плейбоить. А спать он будет с проститутками. Потому что они его сила. Непостижимое — дурное и чуткое — женское они делают очень простым и за деньги. Качественно и безголово.
Трудный день завершается светскими разговорами о собачьих приютах, прерафаэлитах, Борисове-Мусатове и почему-то стрелецкой казни. Рано утром Павел Иванович едет на эфир, чтобы сетовать на иностранных усыновителей, повальное пьянство в глубинке и радоваться социальным инновациям, которые вот-вот должны заработать в пилотных регионах.
После телевидения у него скайп-совещание: лица провинциальных чиновников — блестящие, благообразные, преданные — плавают по экрану, как рыбы в аквариуме. Смешат. В двенадцать он встречается с британским консулом, а в час — принимает делегацию социальных работников Сенегала. Вместо обеда он имитирует ходьбу на лыжах на орбитреке и пятьдесят минут играет в сквош. В четыре после полудня — объекты. Дома престарелых он любит меньше, чем сиротские приюты. Но обещает везде одинаково, не беспокоясь о том, что запомнят и после спросят. Склероз в этом смысле так же хорош, как младенческая память. В семь вечера у него биоревитализация и мезотерапия. По средам с восьми до десяти платный секс. В другие дни до полуночи он работает с бумагами, а рано утром пишет в твиттер: «Можем ли мы быть уверены, что Фредди Меркури раскаялся? Стоит ли повторять за ним Show must go on? Какое именно шоу должно продолжаться?». Павел Иванович привычно укладывается в сто сорок знаков и пару часов наслаждается троллингом. Он хорошо знает правила этой забытой игры под названием «разбор персонального дела». Отец был в ней настоящим мастером.
Этой мысли Павел Иванович говорит: «Стоп!». Не для того наш папа повесился, чтобы в доме тихо было и мухи не кусали. Плохо понятый анекдот, принесенный Павлом из детского сада, отец счел дерзостью, сыновней непочтительностью и почему-то диссидентской ересью. Ударил Павла по губам и приказал сорок минут мыть рот… Павел Иванович не силен в абсурде или думает, что не силен, но анекдотом этим спасается много лет.
Не для того расписание жизни сделано плотным, чтобы было время для мыслей, затягивающих туда, где твердой почвы под ногами нет. Не для того он обедает, прыгает, пожимает руки, перебирает бумаги, трется щекой о бритые и пудреные щеки коллег… Не для того, чтобы в конце недели на юбилее жены одного из государственных комитетов натолкнуться на хмурые взгляды побежденных временем женщин.
Он напивается вдрызг, но ведет себя прилично. Хмельно прыгает глаз, но ноги, ноги — держат. И его, и комок, который перекатывается от горла до самой задницы, натягивая то кишки, то слезные железы лишней жидкостью, готовой вырваться наружу. В таких состояниях Павел Иванович понимает отцово: ни вздохнуть, ни пернуть.
Он уходит, почти убегает, как ему кажется, по-английски. Находит в телефоне номер шамана и, обещая двойной, тройной, какой хочешь, гонорар, едет к нему — модному, медийно бубнящему идиоту.
«Догадайся, — требует Павел Иванович с порога. — Скажи, зачем я здесь?»
«Жена бросила», — равнодушно отвечает шаман, устало поглядывая на тяжелый посох, которым теперь час-другой придется стучать, разгоняя или созывая духов.
Не он.
Она.
Она его бросила. И сбежала в чужие края. Сбежала Мальвина, невеста моя.
Духи брезгуют пьяным Павлом Ивановичем, и он чувствует себя унылым, сильно набеленным Пьеро в длинной белой рубашке, напоминающей смирительную.
* * *
Ночью в доме холодно, но топить пока нечем. Лариса надеется на круглосуточный ларек. Улыбается покойной свекрови Елене Семеновне, которая ей говорила: «Запомни, это у вас там — ларьки, кульки и сыр, у нас — киоски, пакеты и творог».
Она запомнила, но идет в ларек, чтобы купить водки. Запойным — можно, не стыдно. У ларька — жизнь. Три мужика обсуждают виды на урожай подсолнечника.
Маслобойный завод кормил поселок всегда: при царе, деникинцах, махновцах, красных, при немцах тоже. Во власти и в безвластии. Семечку тащили через овраг окрестные крестьяне, били в масло по ночам, сливали в высокие узкогорлые бутыли, грузили их в большие холщовые сумки с лямками, сумки закидывали на плечи, уходили счастливые, оставляя плату сыром, салом, тканями или не всегда нужными деньгами.
Подсолнухи считались немножко сорняками. Они вымахивали в человече-ский рост без полива, удобрений, правильной посадки. Они росли и под ливнями, и назло заморозкам. Они упорно находили солнце и разворачивались к нему все дни и все ночи. Взглядом этого поворота было никогда не поймать.
— Привет, Ляля. За водкой? С нами выпьешь?
— Привет, Юра. А есть?
— Так после десяти нет.
— Тогда выпью.
Лариса улыбается. Здесь она — Ляля. Детские дефекты речи. Непроизносимое Лариса сокращалось до Лары. «Р» выпадала, «л» смягчалось, как смягчалось в поселке все.
— Привет, Митрич, привет, Саша, — Ляля узнает их всех. Лампа внутри ларька не выдает своих, прячет возраст изломами света. В полночь все превращаются в золушек. В тех, кто они есть на самом деле.
У Юры — хорошие зубы. У Митрича, одноклассника, у Саши — почти соседа, через улицу, второй дом слева — нет. А у Юры — хорошие, как цыганские. Лариса не помнит у него таких. Десять лет она списывала у него математику, а он дышал ей в затылок. Как не разглядела?
— Ну, за тебя, Ляля, — говорит Юра.
— Давайте, — соглашается Лариса.
Здесь не принято спрашивать: «Как ты?». С «как ты» все ясно, если ты есть, стоишь, пьешь, отзываешься на собственное имя.
— Спасибо, — Лариса закусывает протянутой Митричем конфеткой. — Пойду я.
— Проводить? — спрашивает Юра. — Я тут всех провожаю.
— Потом, — усмехается Лариса.
Потом наступит быстро. Как всем, так и нам.
Потом выяснится все про эти чертовы зубы, выросшие от барских щедрот. От аварии, в которой погибла его жена, Маруся, помнишь? Маруся — тихая, красивая, чуткая, как тушканчик. Когда пьяный мальчик въехал в машину, чтобы стереть Марусю и оставить его, Юру, он подумал: «Спасибо, Господи, что ты не дал нам детей». Маруся умерла такой целенькой, тихой, а Юра зачем-то выжил — покореженным, разломанным, злым. Вместо всего — кровь и мясо. Мальчик мчался, Юра стоял на обочине. В задаче спрашивается: кто виноват? А если мальчик — прокурорский сын? Зато Юре сделали зубы, залатали голову, аккуратно зашили то, что осталось от легкого, вставили отличный титановый стержень в ногу, вместо кости. Получился как новый. Дали инвалидность и два года условно. Но он провел их в больнице. Считай на курорте.
Потом наступит быстро, а в нем выяснится еще, что он — кобелище, к тому же запойный. Но дефицита в мужиках нет, особенно в таких. Тут отбивать не надо. Все по согласию. По желанию, если точно. А иначе что? Дрались бы за него бабы, а он бы пил-гулял и в ус не дул.
«А так дует?» — спросит потом Лариса у Митрича.
«Вдувает потихоньку», — нахально усмехнется тот.
* * *
У Павла Ивановича нет друзей. И никогда не было. В детстве это ощущалось через зависть. Мыслилось как нехватка или даже неполадка в собственном организме. Со временем стало ясно: мир — лестница. Чем ближе к вершине, тем меньше ступенек. Правильно задуманные дети не должны тащить за собой балласт. С собой можно брать только полезное и то, что не жалко сбросить. Наверху побеждает не тот, кто движется, а тот, кто дольше сохраняет равновесие при отсутствии движения. Велосипедисты называют это «сюрпляс». Великое искусство стоять.
Если у взрослого человека есть духовник и шаман, то друзья ему не нужны. Но Павлу Ивановичу хочется с кем-то поговорить. Он понимает, что, даже если бы такой человек был, ничего бы не вышло. Без навыка доверять и чего-то еще, какой-то важной энергии тонкого мира, в который Павел Иванович верит, — ничего бы не вышло.
Лариса сказала ему: «Давай разведемся, Паша».
Он решил, что ослышался. Не понял. Страна не может развестись с Юрием Гагариным. Собака не может бросить хозяина, чтобы уйти в приют. Павел Иванович подумал, что это ультиматум, за которым последует перечисление требований по репарациям и контрибуциям. Было даже интересно, чего она захочет — шубу? Автомобиль? Переехать к нему за город? Потребовать верности? Он пом-нит, как усмехнулся, сел поудобнее, почти развалился на стуле, попросил сварить кофе…
Но Лариса ничего не просила. Она вообще редко чего просила. Дочку хотела назвать Наташей. Девять месяцев он соглашался, а когда дочь родилась, сказал: «Будет Леной». «Ну как же? Ты же обещал?» «Будет Леной», — повторил он.
Родители еще были живы. Отец жадно принюхивался ко времени. Мерил связями и деньгами новую географию. Хищно готовился к прыжку. Отсутствовал месяцами. Мать медленно сходила с ума. Забывала, какой день и час, могла днями не есть, не знала, где туалет, и острый запах мочи стал единственным запахом родительского дома. Лариса предлагала забрать мать к себе. Павлу это был неудобно. Ему нравилось навещать. Наведываться. Он ночевал у Елены Семеновны с разными подругами, представляя их медсестрами и сиделками. Дело было не в сексе, до которого часто не доходило, и не в жажде маленьких случайных приключений. Ему нужны были зрители для материнского позора. Елена Семеновна протестовала: метила им туфли, как старая кошка. Когда Павел Иванович застукал мать, сидящую на корточках в коридоре, то едва сдержался, чтобы не дать ей затрещину. «Держи ровно спину, убери со стола локти…» Уроки хороших манер закончились. Но вместо жалости Павел испытывал стыдное торжество и брезгливость. Он договорился с психиатрической клиникой и положил Елену Семеновну туда, полагая, что хороший уход и компания единомышленников — это как раз то, что нужно.
Лариса забрала мать домой. «Твое дело», — сказал Павел и переехал за город. Так было даже лучше — облицовка, бассейн, регулярный сад… Конечный этап строительства растянулся на годы. И Павел контролировал и вникал с интересом, который ему самому казался живым и здоровым. Ему было радостно и свободно.
Он влюбился тем летом. Он испытывал только счастье и ничего больше. Ни угрызений совести, ни беспокойства, ни тревоги, ни попыток глядеть на себя со стороны и изнутри.
Любовь — это когда не нужно говорить «прости».
Любовь не нуждается в извинениях.
Любовь — это когда ни о чем не нужно жалеть.
Они смотрели «Love story» на видео. Кассета была лицензионной, хорошего качества, без перевода. Love means never having to say you’re sorry.
«Не нуждается в извинениях», — настаивал он.
«Ни о чем не нужно жалеть», — смеялась она.
Жена карьерного дипломата. Рыжая, прошитая веснушками, как блестками. У нее была желтая лихорадка, которую она называла то желтым билетом, то золотой картой… У нее был муж, звезда которого загоралась в Юго-Восточной Азии. Она лечилась и уезжала, чтобы вернуться — с новым приступом болезни, приобретавшей хроническую форму. Лето длилось почти пять лет.
«Ты убила меня в тридцать три… А похоронишь в тридцать семь», — говорил он, зная, что он разведется и похоронит себя для других женщин, женившись на ней. Не для того, чтобы иметь детей, а для того, чтобы просыпаться с женщиной, рядом с которой мир не нуждается в извинениях.
Отец нагрянул неожиданно. Попал в голость и предвечернюю случайную страсть. Одеться не дал. Сел в кресло, откашлялся. Налил себе вина из початой ими бутылки, выпил залпом, не пытаясь разобраться во вкусе, спросил:
— Как порол его, знаешь? Рассказывал? Как пластинку Джо Дассена он у меня попер? Как прыщи свои, идиот, ртутной мазью натирал? Мать у него сейчас болеет. Знаешь?
Она покачала головой.
— Значит, просто так третесь? — подытожил отец. — Пошла вон!
Она засмеялась. Павел хотел надеяться, что это от неловкости, с перепугу. Но она смеялась раскатисто и содержательно, как дети в цирке.
Ощупывая все, что осталось от пяти лет безмятежности, Павел Иванович давно не называет это любовью. Но не обесценивает, потому что видит во всех ее веснушках открытие мира, в котором у штанов, машин, вин и коньяков появлялись имена, годы рождения и причудливые биографии, которые хотелось почему-то знать. Наслаждаться ими. Пробовать. Покупать. Трогать. Владеть.
Этот мир, наверное, не пропустил бы Павла Ивановича без экскурсовода. Да он и сам бы не пошел. Что толку рассматривать благостный портрет Беатриче Ченчи, не ведая, что она была отцеубийцей?
Для того чтобы у вина, запонок, фильмов, путешествий, автомобилей появились вкус и история, их надо разделить с кем-то знающим и готовым получать удовольствие снова и снова. Даже в аду может быть сыро, пыльно и скучно. Если рядом нет Вергилия, то ад — это просто ад.
Она делилась с ним плесневелыми до гнили сырами, жареными кузнечиками, фиолетовыми тюльпанами, палаццо Барберини, нидерландской огранкой алмазов, всевозможными версиями Пьеты, курительными смесями и опиумным маком, смешными трусами Dolce @ Gabbana, замками Луары, сухими завтраками из мюсли. Она попыталась разделить с Павлом и «приотцовый» свой смех. Звонила, приезжала, передавала через водителя милые подарки… Но он бросил ее окончательно и бесповоротно. Насытился…
Эту мысль, как и почти все другие, Павел Иванович додумывает до конца: насытился и понял, что эта радость может быть бесконечной, самозарождаюшейся, автономной. Ей не нужен спутник. Но и он сам, Павел Иванович, этой радости не нужен тоже.
Отец умер через месяц. Все «спасаемое наше» акционировал и выгодно, аккуратно продал. Деньги вывел из страны осторожно, пользуясь причудливыми сложносочиненными схемами. Контрольный пакет оставил в двух нефтеперерабатывающих комбинатах. За неделю до смерти составил подробное завещание на трех языках. Заехал к Ларисе: попрощался с внуками и велел Елене Семеновне не задерживаться.
Павел помнит свое злое удивление. Она, Лариса, не всплеснула руками, не стала возражать, не нашла простых слов о крепком отцовом здоровье, с которым можно пережить не только детей, но и внуков. Она достала бутылку водки, соленые огурцы, капусту, которую квасила сама, как заведенная, всю зиму, сварила картошку в мундире и послала Леночку за колбасой и черным хлебом.
Павел взорвался шепотом: «Что ты тут, дура, поминки устраиваешь?».
«За стол садись», — спокойно ответила она.
Отец слышал. Он, тренированный исповедник, был чутким к заспинным разговорам, недосказанностям, интонациям… Улыбнулся: «Хорошая ты баба, Лариса, только бесхарактерная…».
«Так характер — это от болезни. Зачем здоровому человеку характер?»
«Этого не может быть, этого не может быть, этого не может быть, — повторяет про себя Павел Иванович. — Этого не может быть в нашем возрасте, в нашем положении, в нашей новой жизни… Этого не может быть. Этого не может быть со мной…».
Нет сил додумать эту мысль. И времени нет. У него эфир. Он эксперт на любимом вечернем шоу страны. Муж убил жену топором. Оба — алкоголики-вырожденцы. Но высокий градус страсти.
Павел Иванович скорбит вместе со всеми женщинами державы. Он презрительно цедит: «Не мужчина тот, кто позволит себе даже в мыслях…».
Ведущий дежурно кивает Павлу Ивановичу и спрашивает у «героя»-убийцы: «Что вы сейчас чувствуете?».
Операторы надеются на искреннее слезливое раскаяние и дают крупный план.
«Чувствую? Так а больше ничего не чувствую. Так а не надо теперь думать, где она это, с кем она это… Хорошо я себя чувствую…»
* * *
Лариса обустраивается быстро. Покупает козу, загадывая корову на следующий год, белит потолок, намечает обои, заклеивая стены старыми газетами. За обоями приходится через овраг, в райцентр. Юра берется помочь.
«На себе, Ляля, волочить, замучаешься…»
«А на тебе?»
«И на мне замучаешься. Зато не скучно».
Она смеется. Не спрашивает ни о чем. Легко соглашается. Слушает. Всю дорогу слушает побасенки, сплетни, старые новости. Его болтовней поселок оживает. Посмеивается отец, кряхтит в огороде школьная директриса, немцы кричат через овраг «Хайль Гитлер».
Ты помнишь? А наши им: «Хайль-то оно хайль, тока мотоциклы свои попортите… В грязи завязнете, а брать у нас нечего…».
Лариса кивает. В их истории немцы — дураки. Осенью через овраг лезть не стали. Дождались морозов. На задницах вниз скатились в касках и с автоматами, а выкарабкаться не смогли. Хотя можно было, можно было… Если на плечи, верхний бы вылез, других бы вытащил.
«Нет, — возражает Юра, — дядя Петя хромой в кустах сидел, в воздух стрелял… Для острастки… Что ж они не понимали? Кто ж себе пулю хочет? Они потом на свою-то сторону выползли…»
Дядя Петя был председателем поссовета. После войны его наградили. Потом посадили за то, за что наградили. Решили: раз не убил никого — значит, шпион. Живым в поселок дядя Петя не вернулся. Он пришел призраком. При здоровье и всяком благополучии увидеть его было нельзя. Но мужики клялись: стоило чуть перебрать, он — тут как тут. С ружьем. Стреляет в воздух, но намекает, что в случае продолжения безобразий — не промахнется. Дети его тоже видели. То шпору у кого отберет перед экзаменом, то подзатыльник за воровство соседских яблок отвесит. Говорили еще, что собирал белье с веревок перед самым дождем…
«Призрак строителя коммунизма», — говорит Юра.
«Ага», — соглашается Лариса.
Соглашается еще на то, чтобы Юра был. На «городской» стороне оврага они договариваются о правилах запоя, в котором Юра буйный зверь. «Сам уйду, сам приду. Не ходи, не ищи, не зови, не проверяй. А если найдешь, то ничего не надо и кормить тоже не надо… И после ни о чем не спрашивай. Да?»
У него ясные глаза, глядя в которые Лариса хочет спросить: «Мальчик, кем ты хочешь быть?».
Пьющие мальчики умудряются так ласково останавливать время, что у них и в сорок, и в пятьдесят, и в шестьдесят есть светлое будущее. Они верят в прыжок, в чудо, в то, что печени хватит на любое перевоплощение, стоит только захотеть.
* * *
Павел Иванович всегда был уверен, что у него будет какая-то другая женщина. Он будет ее ждать, завоевывать, делать. Женщина представлялась легким, дымчатым привидением, из которого, как из портфеля, торчали немного избитые, почти бюрократические кусочки реального — тонкие руки с длинными пальцами, низкий, чуть хриплый голос, пряно-фруктовый запах, темные густые волосы. Воедино реальность не собиралась, потому что длинные пальцы завершались в воображении Павла Ивановича пугающими нарощеными ногтями, темные волосы сопровождались узкой полоской усов над верхней губой, а хриплый голос просил то водки, то сигарет «Прима».
Ту, Другую, никак не удавалось придумать. Но он знал точно: она будет.
До развода Лариса воспринималась как нечаянная промежуточная станция. Досадная, нелепая, не им выбранная. Он чувствовал, что просто остался на перроне, когда пресловутый «вагончик тронулся».
Теперь, после, он дотягивал свои скорби до точного словесного воплощения и формулировал жестко: «Лариса — это все, чего я заслуживал. А значит, я не заслуживал ничего. Никогда и ничего».
Низкорослая, круглолицая, двойной подбородок, пошлые губы бантиком, толстые руки, коленки, похожие на шляпки шампиньонов, русые волосы, которые по-деревенски кудрявились от макушки к затылку — от пота, от всякой влажности, и от сухости тоже, и даже от подушки.
«И вот это меня бросило…»
Он отказался от ходьбы на орбитреке, от плавания, от бега трусцой, он отказался от всего, что не занимало голову. За эти месяцы он устал зло перечислять свои явные и скрытые достоинства — титул, сан, деньги, власть, телевизионность, мужскую силу — перечислять самому себе, чтобы снова и снова натыкаться на неизменный результат: «И оно посмело меня бросить…».
И после этого грубого «оно посмело» Павел Иванович прожорливо сглатывал нараставший внутри комок и привычно заколачивал гвоздь в крышку своего очередного гроба: «Не заслуживаю ничего. Меня нет. Меня никогда не было…Так мне и надо…».
…Он хотел быть рантье. Любил Маркса и политэкономию за случайно подаренную мечту: жить с процента от капиталов. Носить шляпу. Курить сигары. Разбираться в чем-то таком, чему не может быть никакого применения. Путешествовать с Той, Другой женщиной. Смотреть на солнце через ресницы.
Попробовал.
После смерти отца Павел Иванович попробовал быть рантье. Денег хватало. Но оказалось, что все его новые, свободные дни начинаются тревогой и завершаются ею. Оказалось, что он не может, не умеет быть сам с собой. Женщины, которые могли бы стать его Другой, настоящей, ничего не меняли: они раздражали, требовали, капризничали, намекали, канючили и не понимали, зачем они вместе, если не брак, не дети и не шуба. Ни одной из них он не мог рассказать про прыщи и ртутную мазь, про мать, которой в последние годы так брезговал, что она ушла, как и было велено, не задерживаясь, через три месяца, вслед за отцом. И про отца… Деньги которого были отравленными. Павел Иванович тратил их как будто легко, но каждый чек жег ему пальцы. Он не слышал в себе радости, потому что отовсюду звучал голос: «…На мне всю жизнь собираешься ехать? Я тебе — путевку в жизнь, а ты мне что? Где показатели? Чем удивишь-похвастаешь?».
Вопросы эти были привычными и подлыми. Они оба — и живой, и ушедший — знали, что эти долги отдать не удалось еще никому.
Во власть он попал случайно, как-то даже лениво. Не карабкался, не встраивался в команду, даже не шел никуда. По щучьему велению, по Емелиному хотению, так, как происходит в стране все самое главное, Павел встретил в аэропорту Кальяри однокурсника. Павел был с детьми. Однокурсник — без денег. Обидно ограбленный в городе-музее Оргозоло — «Бабки, карточки, телефон… Прикинь? А нам еще в Риме тусоваться…» — он был «с горя сильно пьяным».
— Позвонить дашь?
Павел почему-то дал ему денег. Не мало, но и не много. Так, чтобы если забыть, то по-честному и навсегда.
Однокурсник нашел его в Москве через пару недель.
— Буду министром. Сделаю тебе департамент. Пойдешь начальником?
Павел не удивился, не всплеснул руками, не спросил, каким министром, какого департамента. Но сразу поверил и сразу согласился.
«Удивить-похвастать» теперь было чем.
Но главное заключалось в том, что ему, Павлу Ивановичу, нравилось.
Нет, он не умел и не делал ничего значимого и уникального. И его коллеги — тоже. Все они вместе и по отдельности создавали штиль. Не в океане, не в море. Они делали штиль в пруду. Когда случайный ветер подхватывал малюсенькую волну, они надували щеки и усердно выравнивали баланс. Это называлось стабильностью, которая всех устраивала.
Местом своим Павел Иванович дорожил, но не до судорог. Через год-другой понял, что обойма не рассыпается, ни свежие, ни использованные патроны не выбрасываются на помойку. Чуть поблекшие, они оказываются советниками, помощниками, консультантами, представителями, главами фондов, председателями наблюдательных советов… Обойма не боялась «молодых львов», потому что молодые были детьми старых. И старая добрая династическая традиция укреплялась усилиями нового служилого люда, который либо воровал, либо приумножал наворованное ранее. Павел Иванович был из тех, кто приумножал. Но и в этом деликатном деле пуп не рвал. Если шло в руки, брал. Если мимо плыло, рек не останавливал.
«Не голодал ты в детстве», — как-то упрекнул его молодой коллега из оборонного ведомства.
«Повезло», — пожал плечами Павел.
Не голодал, да. Но чувствовал голод — и свой, и чужой. У них, у новых служилых, зов голода был одинаковым. Но, пожалуй, только Павел Иванович знал его секрет: из «меня нет» рождались все их явные и потаенные страсти по обозначенному мигалками, особняками, голливудскими клоунами, яхтами, самолетами присутствию. Желание быть хотя бы видимым гнало Павла Ивановича в телевизор, хотя мигалками он не брезговал тоже.
Но все это время — время славы и власти — он думал о том, что Другая женщина когда-нибудь обязательно сделает его живым и более-менее целым.
Эту мысль Павел Иванович додумывать не хочет. Ему нужно чем-то занять голову. Срочно. Он мечтает о внезапном визите социальных работников из очередного Сенегала. О форс-мажорном обрушении курса доллара или евро. Об экстренном вызове на ковер к императору.
Но привычка — вторая натура. Он справляется с попыткой увильнуть. И в этой мысли, додуманной с горечью, Лариса оказывается его единственной женщиной. Его «Другой» и его «этой».
* * *
Пригождается пиджак, и самовязанный свитер, и даже туфли на маленьком каблуке. Хотя асфальта не было и нет, но в школе Лариса переобувается. Так принято. Так красиво.
«Английский и немецкий — прям шведский стол, — радуется директриса. — Нам бы еще итальянский… Если вот сама… осилишь? Чуть-чуть? Для торговых задач».
Лариса не обещает. Присматривается. Удивляется. Здесь, в поселке, все — по случаю. Итальянские торговые задачи диктует стеклодувка. Промысел. Для городка — точно Божий.
Хороший кварцевый песок, почти без железа. Цех поставили областной прихотью сразу после войны. Думали — дорога, мост, вокзал. И пойдут наши люстры по всей стране.
Почему люстры? Кто тогда в поселке их видел? Включал? Люстры…
Выдували потихоньку подвески. Еще собачек, рыбок, серп и молот. Учились все. На уроках труда — вместо табуреток и огородничества, вместо яичниц и шитья фартуков… Выдували. Дули.
Зимой, когда дел почти нет. Когда пить и спать. Когда снег и ветер.
Ну почему не дуть?
«Теперь продаем в Венецию. Возим морем. Сделали на обрыве погрузочную точку… — говорит директриса. — У нас же Марат-итальянец вернулся… Ты его не помнишь. Он помладше был. Со мной учился. Красивый такой, татарин. Сейчас без ноги. Говорит, акула откусила. При погружении в воды Тирренского моря. Врет. Я в Интернете смотрела. Там акулы — редкость, а чтобы на человека напала, случая не было… Я тоже вру. Ничего не в Венецию. Нашим продаем. Ручная работа. Муранское стекло. Как будто… Поняла?»
«А итальянский тогда зачем?» — спрашивает Лариса.
«А сопроводительные документы? Марат как запьет, месяц без бумаг сидим… Люди нервничают…»
Лариса смеется. Директриса, ее зовут Тамара Ивановна, смеется тоже… «А года три назад, знаешь, мы выпиливали далекарлийских лошадок…»
«А кто это?» — удивляется Лариса.
«Вот именно. Плохой бренд. Не пошли. Швеция это. Сувенир их местный…»
«У нас тут что, филиал Китая?»
«До Китая пока далеко, но мы над этим работаем…»
Всегда, пожалуй, над этим работали. Только не знали, что «как Китай». Мать Ларисы вязала мохеровые шапки и оренбургские платки. Потом, уже без Ларисы, варили джинсы, и мать просила передать с оказией, если почтой не получится, побольше отбеливателя, прищепок и резинок. Резинками обвязывали перед варкой брючины штанов. А прищепками формировали складки — контуры будущих узоров…
Еще делали «черные колготки». Из обычных бежевых. Накрасили столько, что донашивали их и теперь.
Туфли-мыльницы, пластмассовые клипсы ярких цветов, заколки, футболки «Puma»… Всякий бизнес был модным, а потому коротким. Но какая стабильность, если живешь между оврагом и обрывом?
Стабильность — это коза. Даже Тамара Ивановна, на что у нее все было хорошо, но держала «про всякое» козу. Двух коров, птицу еще. Кроликов, но их — первый год. Если пойдет, то о! «Может, станем тогда делать шубы? Шубы — хороший бизнес? Если стричь кроля под норку?.. Или красить под леопарда?»
«Болеть у нас нельзя, да?» — вдруг спрашивает Лариса.
«А где можно? Ты скажи, где можно, поедем туда вместе…»
Нет. Лариса качает головой. У нее есть с кем вместе. Только она не знает, как правильно: спасать от водки или принять и жить с ней, думая, что водка — просто командировка. Она выполняет условия договора. Не ищет, не проверяет, не зовет назад. И не носит еды.
Знает, как знают все, что Юра показывает свои чудесные зубы ларьку, и мужикам, и продавщице, которая в эти дни дает в долг, а потом приходит к нему и берет все, что ей не додано.
Продавщица из ларька, из гастронома, из продуктового номер один и из продуктового номер два. Это разные продавщицы, но что за черт, что за черт, что за черт.
Когда Юра возвращается к себе, то возвращается и к ней тоже.
Она думает: был ведь кто-то до? До Ларисы и после Маруси. Кто же должен был быть.
Спрашивает прямо, чтобы не носить в себе лишнего.
«Только ты», — говорит Юра.
«Буду верить», — думает Лариса. Она видит Юру красивым и молодым. Никакой душевной работы для этого не надо и усилий тоже никаких. Она просто видит его молодым. А татарина Марата — старым. К Марату нет давнего знания. А к Юре есть. И оно оказывается большим, чем память, потому что в нем нет покорежнных скул, аккуратно собранной челюсти, в нем нет лет, прожитых без нее. Он тоже видит ее не такой, какой Лариса отражается в зеркале. Он видит ее почти такой, какой Лариса отражается сама в себе.
«Жили-были старик со старухой у самого синего моря…» Она капризничала, он покорно и привычно ходил ради нее на поклоны. Старуха не знала, как ей сказать, что разбитое корыто — это то, чего она на самом деле хочет. Перед людьми было стыдно не желать, не требовать. Что-то они скажут? «Владычицей морскою» был ее сознательный перебор. Обозначая его как последнюю ступень счастья, она мечтала, чтобы где-нибудь на самом верху или в самом низу нашелся конец всякому терпению. Чтобы Там лопнуло, разбилось вдребезги. И осталось бы корыто, море и старик, которого все эти годы она видела только красивым. Всегда молодым. Хитрая-хитрая старуха. Лет, наверное, сорока с большим хвостом…
Лариса смеется.
У нее много радости: трудовая книжка, классное руководство, коза, новые обои, беленый потолок, а зимой, сразу после Нового года, она попробует дуть, а весной купит у Тамары телку, в крайнем случае — летом.
Будущее, конечно, радость портит. В него заглянешь, но не закутаешься. У будущего всегда неполадки, болезни. Отсюда — характер. Лариса не знает, как с ним совладать.
Здесь и сейчас, в новом настоящем, она своя, но пока — чужая. Надо пригождаться, но не высовываться. Никаких факультативов, кружков, бесплатных занятий, никакой благотворительности. В бескорыстие никто не верит. Бескорыстие — гордыня, надменность, дурость. Опасность, потому что не каждому это по силам. И расход пустой. И не расплатишься потом вовек. Не мудрить, не возвышаться. Просто уметь быть благодарным и должным. Дать, но принять плату. Потом, позже, когда все привыкнут, когда появится право на чудачество, можно попробовать быть доброй, щедрой, глупой. Можно попробовать быть собой. Но пока — как всем, так и нам.
Она не спешит. Дышит. Здесь пахнет молоком, дегтем, морем, дождем, полынью, деревом, разогретым на солнце, здесь пахнет хозяйственным мылом, старыми книгами, мокрой землей и абрикосовым вареньем. Не дожидаясь новой весны, она сажает две яблони «уэлси». Думает, примут ли у нее посылки: деревянные ящики с круглыми дырками для воздуха, чтобы яблоки не испортились. Возьмут ли, если один адрес — это город Бирмингем, а другой — Франкфурт-на-Майне?
Марат-татарин говорит, что примут. Но только в Институте имени Серб-ского. Потому что посылать продукты в Евросоюз нельзя. И лишь натуральный псих может об этом не знать.
* * *
В конце лета Павел Иванович обнаруживает себя среди умных и дальновидных. Они думают, что у него не развод, а только способ сохранения имущества. Никто не ожидал, что будет сказано: власть должна быть бедной и чистой. Ни-кто не верил, что придется забрать у себя бизнес, недвижимость и всякое богатство. Хорошо хоть нет пока команды переодеваться в пыжиковые шапки и серые костюмы фабрики «Большевичка». Но возможная покупка часов за сто долларов уже пугает неопределенностью. Где вообще их продают? В переходах метро? На вещевых рынках?
Самые тревожные коллеги Павла Ивановича мысленно переходят от дешевых часов к стоянию в хлебных очередях. Городская булка, батон, кирпичик… А кругом вот эти вот… Люди.
Будущее кажется обидным и несправедливым. Служилый люд разводится поспешно и щедро. Щедро переписывая все на старых верных жен, чтоб им ни дна, ни покрышки. Заслужили. Высидели.
И старые жены при виде Павла Ивановича уже не фыркают и не раздувают ноздри. Он — законодатель моды. Умник, правильно распорядившийся имуществом: власть — себе, богатство — жене.
В этой новой разводной волне, где нажитое делится «по Уралу», мелкие молодые хищницы получают то, о чем мечтали, — свободного мужчину. Его седину —«соль с перцем», гипертонию — «красивый румянец», вялую эрекцию — «зато как висит замечательно». Они получают любовь. И, кажется, страдают.
Павла Ивановича похлопывают по плечу. Глядят уважительно и испуганно. Не могут понять: почуял или подсказали? Ему первому? Единственному? Избранному?
Павлу Ивановичу смешно. Но и страшно. Его личная история только с виду вписана в модный тренд. Внутри нее — совсем другое. Лариса, ушедшая без копейки. Не поделенные активы. Глупость. Жадность. И грусть.
Он мог сказать: «Развода не будет. На моей должности не
разводятся. Терпи». Мог увеличить ей содержание. Купить что-нибудь: кольцо,
бутик, поме——————
с-тье… Какой-нибудь смешной убыточный бизнес — пошив сапог, мыловаренный завод,
страусиную ферму.
Старая корова. Старая корова. Старая…
Если бы она была молодая, то никогда бы от него не ушла. «Не верил я в стойкость юных, не бреющих бороды». Если бы она не брила бороду — не выдергивала бы маленькие, ей одной видимые волосики возле верхней губы, если бы она боялась костра, дорожила своим телом, если бы она умела считать хотя бы до десяти миллионов, понимала бы толк в бриллиантах…
Время печальных новостей надо сверять по дешевым часам. Павлу Ивановичу больно признать… Но боль — его единственный друг, который иногда говорит правду. «Ничего сверхъестественного. Твоя старая корова была с тобой, потому что ты — это ты. И бросила, потому что ты — это ты».
Он пытается поймать в этой мысли неожиданно сладкий привкус, но неприятности сыплются на него, как на всех людей его круга, анонимно и интернетно.
«Борец за права детей спасает своих детей за границей», «Блюститель нравственности путается с проститутками», «Правительственный интеллектуал признается в своей любви к Марксу». И уровнем ниже: «Проклятый кобель довел жену до психушки»…
Павел Иванович превращается в мишень желтой прессы. Он понимает: подарок от коллег. Организованная травля. Возможно, санкционированная с самого верха. Но, может быть, и нет. В конечном итоге, после всего, он скажет: «Меня порвали» или «Меня едва не порвали».
Отец говорил в таких случаях: «Съели». В отцовы времена хищники и падальщики были голодными. Они охотились для насыщения. Для пользы.
Теперь, в сытости, только рвали. А есть — не ели. Брезговали.
Павел Иванович отбивается, привычно укладываясь в сто сорок знаков. Дискуссия о политическом вегетарианстве разворачивается широко и бурно. Идет почти без его участия. И он переходит в атаку на других участках фронта. Без танков, пехоты, авиаприкрытия, без конницы даже… Его понарошковая война — сказочно средневековая. Есть только стрелы. И Павел Иванович посылает их не вслед сбежавшей лягушонке, а в спину каким-то незнакомым ему лично либералам-западникам, фамилии которых во всех ушах государевой службы звучат как правильные попытки «матерно крыть Голливуд».
Заведенный, взбудораженный, он вдруг ощущает, что делает какое-то важное, не только свое, но и по-настоящему государственное дело, и от этого чувствует себя совершенно счастливым. Совсем не умея распоряжаться счастьем, Павел Иванович пугается и вызывает на скайп-конференцию детей.
— Вы — свиньи! Вы — выродки. Вы не разговариваете с матерью! Свиньи, свиньи… А вдруг она умерла? Паразиты!
— Ты же сам сказал, — пожимает плечами Леночка. — Ты же сам велел. В интересах ее здоровья.
— А если бы я сказал прыгать головой вниз с девятого этажа? — ревет Павел Иванович.
— Ногами с девятого тоже без шансов, — ухмыляется Павлуша.
— А ты еще и ржешь? Ты еще и ржешь с таким моральным обликом?
Павел Иванович заходится криком, не зная, как правильно разговаривать с ними — такими похожими на них обоих, на него и на Ларису, такими другими и такими любимыми. Он хороший отец. «Вертикальный», как говорит Павлуша, но отягощенный лишними знаниями о них: у Леночки две макушки, сопливая аллергия на амброзию, летом веснушки, а зимой нет. У Павлуши очень длинные указательные пальцы, шрам на коленке — упал с велосипеда на битое стекло, у Леночки тоже шрам. Острый аппендицит, вырезанный ургентно в небольшой больничке лавандового города Грасса. Павлуша ест, зажимая вилку в кулаке, некрасиво и без манер. Леночка часто икает, и тогда надо шептать: икота-икота, перейди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого…
Он хороший отец и сделал все, чтобы дети не мучились с ним, с его старостью и немощью. Он спас их не только от родины, щедро питающей исключительно березовым соком, он спас их и от самого себя. Вывез.
«Чтобы быть чистым на войне, надо быть или на фронте, или в эвакуации… — сказал ему как-то Иван Иванович. — Хочешь не хочешь, на оккупированной территории ты сам становишься врагом…»
Павел Иванович не хотел, чтобы дети его становились врагом.
— Пап, — зовет его Леночка. — Пап…
— Не сердись, — вторит ей Павлуша. — Мы хорошие. Дать тебе мамин адрес?
Дать.
У Павла Ивановича есть теперь настоящая причина, чтобы увидеть Ларису. Карьерная, рабочая, серьезная, не сопливая. Связанная с будущим детей. По-настоящему имущественная. Павел Иванович знает: тем, кто не очистится от зарубежных счетов, ничего не будет. Правосудие, конечно, выберет себе пару жертв. Но лишь потреплет их по загривку, чтобы все другие, не трепанные, сделали вид, что испугались. Таланта и сил на настоящий страх не хватит ни у режиссера, ни у исполнителей.
Зато народ будет верить в чистку. Лариса — народ.
Как доехать к народу-Ларисе, Павел Иванович не знает. Все юги, востоки и крайние северы страны он видел только из иллюминаторов самолета и больших окон губернских управ. Он помнит только ощущение безлюдных и молчаливых пространств. И больше ничего…
Идею официального визита Павел Иванович отвергает. Но отпуск не берет, рассчитывая управиться за выходные. Он заказывает и выкупает билеты на вечерний рейс до Ростова. И неожиданно натыкается на бессилие Интернета, на его неспособность ни проложить оптимальный маршрут, ни дать ответ на вопрос «как доехать из районного центра А в поселок городского типа Б».
Последний человек, что улыбается ему в этом печальном road-movie, — это стюардесса. В чужом аэропорту на Павла Ивановича нападают жара, запах за-стоявшегося лета и таксисты. Его никто здесь не узнает. Никто не цепляется взглядом, и ему кажется, что важный телевизионный сигнал из Москвы поступает сюда с такими же перебоями, с какими приходят в эти места мода, газ и качественный асфальт. В липком тягучем ужасе незнания, как действовать и что говорить, он ищет банкомат, чтобы снять деньги и, уверенно размахивая ими, преодолеть быстро наступающую южную ночь на машине, по дороге туда, куда «ехать не резон, потому что, если угробить колеса, то как детей потом кормить?».
Павел Иванович не умеет просить. Он видит себя породистой собакой, от которой отказались хозяева. Он вышколенный, дрессированный чемпион. Но есть приходится на свалке, из чужих рук. Он неуклюже вертит хвостом, предлагает «московские деньги», и загорелый до черноты или просто немытый водитель Руслан соглашается… «Сейчас возьму у бати старый «москвич». Сиди. Жди. Через час буду».
Команду «сидеть» пес Павел выполняет на отлично.
Руслан и его «москвич» выглядят усталыми. Фыркают и ругаются, едва ползут, объезжая ямы. Веселится только радио «Шансон», предвещая продолжение кошмара, в котором всё, о чем Павел Иванович никогда не задумывался всерьез, — статья по малолетке, колокольный звон, письма с воли, поножовщина и любовь до гроба. Машина глохнет посреди дороги. Добрые люди дотягивают ее до райцентра. В двухместном номере гостиницы нет кондиционера, не открывается окно, зато есть комары и тарань, завернутая в газету. Презент от прошлых постояльцев.
Он не может заснуть, будит Руслана, будит администратора и идет у них на поводу, соглашаясь с тем, что водка — лучшее снотворное и надо просто уметь взять дозу. Они пьют до рассвета. Павел Иванович молчаливо и грустно. А Руслан весело, с братанием. На рассвете идут к оврагу пешком. Павел Иванович спотыкается у самой кромки и, все равно пропадать, съезжает на дно как есть. Отряхивается и неловко карабкается вверх. Руслан не ползет с ним. «Надо починить машину. Вечером будешь в аэропорту как штык!»
Дом Ларисы находится быстро. Павел Иванович не стучит. Он открывает незапертую дверь и проходит бесшумно. Лариса спит. Лариса спит, обнимая чужого мужика. У нее полные ноги, под коленками — вены, прорисованные с неожиданным изяществом. Они похожи на реки с притоками и устьями, впадающими в море вылинявших цветов на простыне. Она похудела, как будто даже уменьшилась. Волосы короткие, ёжик, много седых, еще не окончательно белых. Серебряных. А подбородка все-таки два, и шея совсем не девичья, и курносый нос.
Она спит.
Она спит. И с этим ничего не поделаешь.
Павел Иванович возвращается к оврагу. Садится и закрывает лицо руками. Он не знает, как ему теперь быть. «Мамочка моя, — шепчет он. — Мамочка моя, как же так? Ну почему это со мной?»
— Я тут, внизу, — кричит Руслан. — Так и знал, что надо подождать. С этой стороны подъем круче. Пропасть, считай. Сам не вылезешь. Ты прыгай аккуратно, а потом я тебя подсажу. На плечи мне встанешь, понял?
Павел Иванович чувствует вдруг острую радость. Он думает, что этот парень, Руслан, все-таки узнал его. В это верится легко. И Павел Иванович ощущает себя большим и важным. Пусть не очень целым и не совсем живым, зато известным…
Еще несколько минут он не отрывает ладони от лица. Он в «домике», а потому не слышит, как отец орет ему: «Идиот, какой же ты идиот…».