Р.М. Рильке. Малое собрание сочинений в 7 книгах. Книга седьмая. Переписка с Мариной Цветаевой. Перевод с немецкого и комментарии Н. Болдырева; Андрей Северский. Мост
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2014
Р.М. Рильке. Малое собрание сочинений в 7 книгах. Книга седьмая. Переписка с Мариной Цветаевой. Перевод с немецкого и комментарии Н. Болдырева. — Челябинск, 2013;
Андрей Северский. Мост. — Челябинск: Студия «Единорог», 2013.
Странная книга переводов, в которой письма занимают только 78 страниц из 264, остальное — принадлежащая переводчику яростная критика Цветаевой и апология Рильке. В чем только не обвиняет Цветаеву Николай Болдырев. В чрезмерном самомнении, неумении любить (вместо этого — стремление господствовать над человеком, в том числе и посредством словесности), поклонении силе (от Наполеона до Пугачева), пренебрежении окружающими, неумении видеть мир обыденного, фальшивом актерстве. Болдырев не может простить ей неверия в Бога. Этический момент у Цветаевой (например, насколько важно для нее было понятие совести) Болдырев игнорирует — видимо, считая ее пропащей душой, что бы та ни говорила. Причем Цветаева для Болдырева — лишь пример современной литературы, которая вся зашла в тупик, оторвалась от корней, утратила остатки религиозного измерения, погрязла в эгоцентризме и т.п. Достается и Пастернаку («перевозбужденный половой инстинкт, брошенный в сферу словесности, — вот что, по существу, есть та «сила, что учит вкусу» у раннего Пастернака»), и многим другим. Последний Поэт для Болдырева — Рильке, умевший общаться с призраками и душами умерших, выходить «по ту стороны природы», смотреть на мир «глазами ангела». Узость взгляда очередного фундаменталиста?
Нет, все гораздо сложнее. Немецкие письма богомерзкой Цветаевой Болдырев прекрасно воссоздает на русском, тщательно отмечая и языковую игру (ругая ее «поэтико-душевным волейболом», но продолжая отмечать). Такая честность заслуживает уважения. Честность не дает и уклоняться от вопросов. Несомненно, Болдырева очень беспокоит: почему Рильке оказался увлечен Цветаевой? «Принял я тебя своим сердцем, всем своим сознанием, которое потрясено тобою, твоим приходом, как будто вместе с тобою сердечным потоком на меня обрушился твой великий со-читатель океан»; «о, как ты меня перерастаешь и переовеваешь высокими флоксами твоего словесного лета!»; «я любуюсь и восхищаюсь точностью, с какой ты ищешь и находишь»; «я хотел бы писать, как ты, сказывать по-твоему, с помощью твоих таких сдержанных, но при этом таких эффективных средств». Болдырев пытается объявить это «ритуально-куртуазной вежливостью», объяснить женственностью натуры Рильке, «готовой стать партнером в диалоге, исходя из соучастия». Но даже в письмах любимым поэт не говорил, что хотел бы писать, рисовать или сочинять музыку, как они. К Цветаевой обращена замечательная элегия Рильке, которую Болдырев предполагает всего лишь полемикой «единственно приемлемым с дамой путем» — но из одной полемики (тем более из вежливости) такое написать невозможно. И когда Рильке хотел, он возражал твердо и открыто, например, когда Цветаева стала претендовать, чтобы представлять Россию только собою. Остается малоприемлемый для Болдырева вывод: Рильке был увлечен мгновенной подвижностью Цветаевой, ее страстностью, и, конечно, пластичностью ее языка (даже неродного немецкого). Разумеется, для Рильке голос Цветаевой был лишь одним из многих — но достаточно важным. В какой-то момент не выдерживает и Болдырев: «и все же в явлении Цветаевой есть некая иррациональная красота, пребывающая за пределами всех критериев и оценок. Порыв и страдание, грандиозные сами по себе. Некий кристалл, выросший без спроса и без оглядок и продолжающий расти в очевидную пустоту».
А далее — приложение. «Между куклой и ангелом». Рильке, большие фрагменты его писем, писем и книг тех, кто его любил (пианистка Магда фон Гаттингберг, художница Лу Альбер-Лазар), кто его опекал (княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис), кто его понимал (Лу Андреас-Саломе). Исследование попыток Рильке найти сложнейший баланс между близостью и одиночеством, душой и телом, любовью и творчеством, открытостью и уединенностью — и еще множеством других полюсов. Трудный путь, вызывавший у поэта не только душевную, но и физическую боль. Сопровождавшийся множеством неудач. «Потоки нежности сменялись у Рильке депрессиями». Магда фон Гаттингберг пишет: «Рильке научил меня вновь говорить жизни “да!”, он сделал ее радостной, <…> он обогащает мое понимание всего, от мельчайших и невзрачнейших вещей до красот природы и людей» — и он же «является всего лишь великим страдальцем, беспомощным, не могущим вынести той самой жизни <…>; часто хочется помочь ему, словно ребенку, которого берут на руки, приговаривая: успокойся, все хорошо». Другим с ним было не легче. Рильке говорил, что, любя другого, «любил простор в его лике» — легко ли любимому человеку выдержать такой взгляд сквозь него? От любимой требовалось и быть рядом, и оставлять в одиночестве, в котором человек только и может расти — растерянная фон Гаттингберг просит: «Милый, научи меня сложному искусству пребывать одновременно здесь и не здесь!» Невозможно — но, с другой стороны, без этого ничего не получится. «Даже в самой прочной любви случаются мгновения, когда один из двоих ускользает от другого, чтобы, чаще всего, возвратиться обогащенным» — это уже Болдырев.
При этом личность он понимает лишь как эгоизм — но не как личный взгляд и личную ответственность. Различия Болдырев отрицает: «Все это множество, воистину бесконечное, есть один-единственный объект, где все различия — микроскопически-иллюзорны». Но так человек закрывает себе дорогу ввысь, которая только с помощью лиц (людей и предметов) и идет. Идеал для Болдырева — миф, «медленно восходящие круги естественно-природной цикличности, где каждый раз восстанавливается в крови вся полнота памятования о священных предках и богах-учителях». Но в таком мире личная поэзия (Рильке в том числе) невозможна — лишь повторение канона. Болдырев пишет, что Рильке устремлен к смыслу, а не к красоте. Да, но без внимания к оттенкам языка, создающим смысл и красоту, вместо «Сонетов к Орфею» и «Дуинских элегий» были бы одномерные проповеди, каких миллионы. И ту самую личную сложность, которой Болдырев теоретически не признает, он практически показывает в Рильке и его окружении. При честном взгляде (и независимо от риторики Болдырева) оказывается, что Рильке (как и Цветаева) был не слишком готов нести ответственность за реального человека («лишь в общении с Богом я чувствую легкость» — пишет Рильке: еще бы, Богу Рильке от него нужны только стихи). Порой столь же «придумывал» любимого человека, не обращая внимания на реальность. Столь же быстро заканчивались разочарованием его влюбленности.
Болдырев часто настаивает на особом преимуществе русских за счет их православной духовности. Но Рильке, близкий скорее к буддизму (с дзеном его нередко сопоставляет сам Болдырев), потребовавший в завещании отсутствия священника на своих похоронах, — вряд ли приемлем для православного. Да и сам Болдырев говорит, что «стихи — лишь направление движения, вектор устремленности, а не само достижение, поскольку ни один путь никуда не ведет», и соглашается с тем, что Рильке это «направление экзистенциально-приватного движения именовал Богом» — от христианской догматики (собственно от религии) тут не остается ничего.
Да, сущность истины для Рильке «мерцательна, сочетая в каждой отдельной ноте два формально противостоящих, но глубинно тождественных полутона; подобно жизни и смерти». Только скорее не два, а двадцать. Например, кукла: одновременно и данный ребенку пример молчания Бытия, и недо-вещь, на которой слишком легко научиться обращаться с людьми, как с куклами, и повод для воображения, и фальшь — и сколь многое еще. Все-таки двадцать пять лет, которые Болдырев отдал Рильке, стоят немало. «Переписка» — седьмая книга изданного Болдыревым собрания сочинений Рильке, где есть и стихи, и проза, и из комментариев к этим текстам можно, несомненно, немало почерпнуть. Книги можно заказать (miusot@yandex.ru). Что до многих взглядов Николая Болдырева — никто не идеален, ни Цветаева (увы, обвинения Болдырева далеко не всегда беспочвенны), ни Рильке, ни Болдырев. В конце концов, эти взгляды более всего ограничивают самого Болдырева.
Ведь есть еще и книга стихотворений, потому что Андрей Северский — псевдоним Николая Болдырева. Лучшие тексты в ней проникнуты честностью, сомнением, тревогой — тем, что и отделяет Болдырева от толпы обскурантов. Понимание того, что Бог есть поиск, при одновременном понимании невозможности этого поиска.
Бог — если знать хотите — бурелом
бескрайний,
без смысла, без конца и без начала.
И камнепад, не знающий причин.
Что делать будете вы с ним, когда начнется?
Поймите:
Бог — огромнейший, вне мер, разбойник.
Понимание собственной малости, отказ искать центральное положение. Настаивание на противостоянии. И пусть все разваливается: «может быть, хранит нас не звезда, / а лишь обломков и руин касанье». Умение хранить мир непонятным, не рассматривать его как орудие, помнить, что не только мы идем по дороге, но и дорога промеривает нас — лишь так можно будет встретиться с предметами, дать спасение тишине, которой нужен человек. «Ангелы живы: сосна шелестит золотистой корой» — это ангелы не Ветхого или Нового завета, а завета с природой. Есть поток, теснящий нас в Ничто, — но из него мы и пришли. И мало не умирать, не поддаваться смерти, когда она кричит: «Так танцуй же, лети!». Большее — любовь к перемене в ее сокрушительности, блаженстве и тщетности.
Здесь в нас входит странная тщета,
словно прикасаешься к наклону
сокрушительно реального моста
к превращению, истаянью и лону.
И как бы ни ругал Николай Болдырев словесную эквилибристику, ему нужно чувство языка, чтобы увидеть Лету в «летела». Но это — в лучших стихах. В других — слишком много очевидного. Пренебрежение личностью и языком все-таки дорого обходится.
Завершает книгу стихов манифест — яростный и противоречивый. Болдырев безусловно предпочитает этику эстетике. Да, предпочтение эстетики этике обусловило, например, слепоту многих по отношению к террору революции. Но это не повод впадать в другую крайность. Эмили Дикинсон еще сто пятьдесят лет назад писала, что умершая за красоту — сестра умершего за правду. Болдырев же продолжает их разделять. «Истинная поэзия темна именно в том смысле, в каком Бог есть Тьма Экхарта: нечто неизмеримо более яркое и богатое оттенками, чем известный нам свет». Но любезное Болдыреву традиционное, укорененное в мифе сознание этих оттенков не имеет, их создает (пусть порой на основе мифа) лишь отделившаяся от него личность. Утверждаемая манифестом «установка на бережное касание человека человеком», «удаленность человека от человека» — это именно уважение к личности, на что традиционное общество не способно. Стремление к новизне Болдырев характеризует как жажду создания мыльных пузырей — не допуская, что часто это может быть стремлением пойти в неизвестное и рассказать об увиденном другим. Поэты, конечно, — ловцы мячей, передающие их дальше, но чуть прибавив к этим мячам, так как даже для сохранения нужен рост. Болдырев протестует против самовыражения — и включает в «Манифест» многостраничное описание своей биографии; даже эгофутуристы в своих манифестах такого не делали. И к мантрам поэзии уже не вернуться — им не справиться с накопившейся в человеке сложностью.
Цветаева говорила о дереве в первом из «Сонетов к Орфею»: «Оно из тех, кого Бог — по счастию — оставляет без опеки (пекутся о себе сами!) — и кто вырастает прямо в небо, в семидесятое». Не этой ли самостоятельности боится Болдырев? Она, конечно, ответственна за самое худшее в человеке — но и за самое лучшее тоже. Странствия без привязанности, в которых жил Рильке, Болдырев назовет вслушиванием в высшее, кто-то может назвать их личным ростом — разница лишь в словах.
В комнате кто-то был до того, как
туда я вошел.
Можно ли долго плыть, если нет никого вокруг?
Я — серебристая нить, шар моих мыслей желт.
Может ли постучать в двери мои испуг?
Нет никого вовне, если насквозь молчу.
Замертво упадет тот лишь, чья жизнь — строка.
Горе мое — во мне, я за него плачу.
Море уже ушло, но возвратилась река.