CD-альбом. Вступление Бориса Дубина
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2014
Об авторе | Марк Фрейдкин родился 14 апреля 1953 года. В 1990-е руководил издательством «Carte blanche», выпустившим несколько важных книг, в том числе — первое отечественное избранное Ольги Седаковой, и был директором и владельцем первого в Москве частного книжного магазина «19 октября». Поэт, прозаик, автор нескольких книг, переводчик английской и французской поэзии. Автор и исполнитель песен. В «Знамени» печатается впервые.
От автора | В соответствии с Федеральным законом Российской Федерации от 5 апреля 2013 г. № 34-ФЗ «О внесении изменений в статью 4 Закона Российской Федерации «О средствах массовой информации» и статью 13.21 Кодекса Российской Федерации об административных правонарушениях» матерные слова в тексте заменены звездочками. В этой связи автор считает своим долгом заявить, что внесенные в Закон о СМИ изменения расценивает как ханжеские.
Берясь читать прозу Марка Фрейдкина (его песни хороши, а многие и просто замечательны, но их все-таки лучше слушать), я каждый раз ощущаю тот известный запойным книгочеям сладкий холодок в животе, который чувствовал в блаженную пору отрочества, когда нес из библиотеки или магазина заочно вымечтанную, но вот, наконец-то и неожиданно, живьем попавшую в руки книгу. Между тем, мой старинный добрый друг публикуется не так уж часто, поэтому я его чаще перечитываю, чем читаю вновь, я давно, со времен «Глав из книги жизни» и «Опытов» начала девяностых годов, знаю его, что называется, манеру и голос узнаю с полуфразы, да и к написанному им уже столько раз возвращался, а вот поди ж ты — всякий раз, повторюсь, тот же эффект счастья, вдруг незаслуженно свалившегося на голову. Причем речь о прозе, чьи сюжеты и атмосфера, казалось бы, подобному эффекту вовсе не соответствуют и, тем не менее, говоря словами самого автора, «вопреки своему в целом довольно мрачному колориту и неприкрытой фрустрационной составляющей», действуют именно так. Почему? В чем тут секрет?
Рискну поколдовать над разгадкой и — если читатель отчего-то не знает прежней прозы Фрейдкина, увенчавшейся целым томом в недавнем трехтомнике авторского «Собрания сочинений», и еще не взялся за новые публикуемые ниже рассказы, перепрыгнув через мое вступление, — предложу ему обратить внимание на три вещи. Во-первых, не только на радикальное отсутствие дистанции между главным героем и повествователем, но прежде всего на то, что этот герой-рассказчик (качество в эго-прозе едва ли не уникальное) ничуть не пыжится, не силится приподнять или выгородить себя; кажется, его мысленный образец в такого рода повествовательном искусстве — скорее Монтень и Стерн, нежели Руссо и Селин, а из более близких времен — скажем, Веничка, но не Эдичка. Больше того, истории Фрейдкина (опять-таки, контрастируя с лимоновскими) — это чаще всего именно истории «фрустрации», жизненной неудачи, а то и прямого краха, к тому же их напрямую явленные зрению, слуху и обонянию подробности могут буквально на каждом шагу покоробить чистоплюя. Если говорить по этому пункту совсем коротко, я бы сказал, что герой-рассказчик честен — с собой и читателем. Качество в нынешнем отечественном социуме поголовного недоверия и двоедушия, самозванства и вранья, согласимся, куда как редкое.
Второй момент: сквозной герой фрейдкинской прозы и развиваемый им жанр «книги жизни» предполагает циклизацию новелл (тут образцов — от новеллистики Возрождения до саги о Шерлоке Холмсе, не говоря уж про кино, — не счесть). Новые рассказы могут при этом продолжать прежние, а могут предшествовать им или раздвигать уже рассказанные эпизоды, встраиваясь между. В любом случае, круговорот возвращений героя вкупе с «открытой структурой» времени, размыкающегося у нас на глазах, — это сильнейшее устройство нового и нового втягивания читателя в подобный, кажется, бесконечный сериал, который за-ставляет забыть про время, упраздняя его неумолимую однонаправленность и неуклонную линейность.
И последнее, но, может быть, даже главное, и это уже не секрет, а, пожалуй, тайна автора. Я имею в виду саму стихию рассказывания, ее не спадающий, но каким-то чудом вновь и вновь разгорающийся фениксов огонь. Рассказчик не раз и, надо отметить, без малейшего раздражения или жалобы поминает свои бездомность, необеспеченность и безденежье, он, если воспользоваться, не теряя юмора, его же цитатой из песни Пола Саймона, — just a poor boy, но вот этой древнейшей стихии повествования он, и ни один читатель в том не усомнится, полноправный владетель. Впрочем, кому она, при ее древности, принадлежит? Если бы можно было спросить Шахерезаду. Или обратиться к тем confabulatores nocturni, которых призывал скоротать и скрасить его бессонницу в восточных походах Александр Македонский, а поздней поминал Борхес и, с его легкой руки, новый летописец сегодняшнего Востока Орхан Памук (вот и новая цепочка, еще одна серия). Сила отдельного человека — и тайна нашего автора — в том, что превосходит отдельного человека, но дает ему при этом энергию и форму.
Борис Дубин
Серенада Смита
Перед тем как писать этот рассказ я попросил свою дочурку опросить ее френдов на фейсбуке, может ли кто-нибудь из них, не заглядывая в гугл-яндексы, сказать, что представляет собой указанная в заголовке серенада Смита. Из принявших участие в опросе тридцати респондентов, в числе которых были, между прочим, люди с университетским и даже консерваторским образованием, положительно ответили только двое. Несмотря на невысокую количественную репрезентативность, результат весьма показателен и, увы, вполне ожидаем.
Поэтому я счел необходимым предварить свое повествование небольшой справкой: серенада Смита из считающейся в целом неудачной оперы Ж. Бизе «Пертская красавица» (по мотивам романа Вальтера Скотта) — это одна из красивейших арий в истории музыки, входившая в репертуар почти всех знаменитых теноров прошлого. Но в нашем случае дело не только в сухой музыковедче-ской фактографии. Для меня важно, чтобы у тех, кто будет читать мой рассказ, эта замечательная мелодия была на слуху, и я настоятельно предлагаю перед прочтением прослушать ее — хотя бы по нижеследующей ссылке: http://video.mail.ru/mail/masterandrey1963/_myvideo/9.html
Первый раз я поцеловался с девушкой, когда мне было четырнадцать лет.
Лето 1967 года мы проводили в Малаховке на даче у наших родственников. Будучи чрезвычайно общительным юношей, я очень быстро оброс дачными знакомствами, но больше всего времени проводил у наших соседей. Фамилию их я за давностью лет запамятовал. Это была бы обычная семья — папа, мама, бабушка и двое сыновей (первый — мой ровесник, второй — лет на пять постарше), если бы не одно совершенно беспрецедентное обстоятельство. Ничего подобного я ни разу в жизни не встречал: у обоих сыновей было одно и то же имя — Дима. Я недоумевал, как это могло получиться, но спрашивать мне казалось неловко. Их все звали Дима-большой и Дима-маленький, и так вышло, что я общался в основном не со своим ровесником (его, честно говоря, я вообще помню очень смутно), а с Димой-большим — здоровенным медлительным увальнем, который волшебным образом преображался за столом для пинг-понга, стоявшим у них на участке. Откуда ни возьмись появлялись скорость, резкость, реакция, изящество. Особенно ему удавались неберущиеся топ-спины с абсолютно непредсказуемым отскоком шарика. Я тоже играл довольно неплохо, но до Димы-большого мне было далеко. Тем не менее из всей дачной компании я оказался для него наиболее достойным соперником, проигрывал всегда в упорной борьбе, а иногда (примерно одну партию из пяти) мне даже удавалось выиграть.
А еще у них гостила какая-то дальняя родственница из Симферополя по имени Света. И уж ее-то фамилию — Карташева — я запомнил на всю жизнь. Младше меня на год, тонкорукая, легконогая, с уже сформировавшейся ладной женской фигуркой, она порхала по участку, как бабочка, придерживая руками разлетающиеся светло-русые волосы. Но самым трогательным было какое-то удивленно-вопросительное выражение, с которым она чуть исподлобья поглядывала на все вокруг и даже иногда на меня. Я пялился на нее коровьими глазами, принимал романтические позы, пытался с ней заговорить, но успеха не имел.
Потеряв всякую надежду обратить на себя ее внимание, я решил посоветоваться со старшим товарищем и в перерыве между партиями спросил у Димы большого, как быть, если нравится девушка.
— Что значит, как быть? — пробасил Дима. — Кинул ей палку — и весь разговор!
— Так прямо сразу и кинуть палку?
— А чего с ними еще делать? В пинг-понг они не волокут… А тебе, что ли, наша Светка глянулась?
Я смущенно потупился.
— Нет, Светке палку пока нельзя. Она ж малолетка — зашухеришься, и хана. Ты лучше к Наташке из Удельной сходи. Хотя нет… Она такому салаге, как ты, задаром не даст. Только за пятеру — а где ж тебе ее взять? Короче, подождать придется годика три. Тогда и со Светкой можно будет — она ж все равно к нам каждый год приезжает.
Такой трезвый и отчасти приземленный подход к проблеме меня удовлетворить, конечно, не мог. Тем более что я для своих лет был на редкость целомудренным молодым человеком, и дальше совместных прогулок и катания на лодке по здешнему озеру мои устремления не простирались. Добавьте сюда нездоровое увлечение поэзией вообще и в частности то, что перед самым отъездом на дачу я беззастенчиво украл в районной библиотеке чудом завалявшийся там «Кипарисовый ларец» Иннокентия Анненского, с которым не расставался ни днем, ни ночью.
Словом, после долгих размышлений я решил, что наиболее адекватным выражением моего чувства (раз уж кинуть палку все равно нельзя) будет спеть Светке серенаду. Голос у меня сломался всего пару лет назад, а до того я не без блеска подвизался в качестве солиста школьного хора и даже, несмотря на не оставляющую сомнений картавость и отвратительную дикцию, брал призы на конкурсах самодеятельных исполнителей. Среди прочих выдающихся произведений вокального искусства была в моем репертуаре и пресловутая серенада Смита. Я, правда, не без оснований опасался, что теперь едва ли смогу вытянуть ее в оригинальной тональности (ля минор), и, поупражнявшись на безлюдном берегу озера, понял, что придется транспонировать всю партию на целую квинту вниз. Но главная проблема представлялась мне не в этом. Серенады, как известно, исполняются под покровом ночной темноты, а в наших краях летом темнеет только ближе к полуночи, тогда как самое позднее в десять мне уже полагалось быть дома.
Хорошо еще, что я спал на веранде, поэтому выбраться из дома, дождавшись, когда все уснут, оказалось, в принципе, несложно. Я на ощупь нашел дырку в заборе, через которую лазил по несколько раз в день. Добродушный фокстерьер Никки ничего против моего присутствия не имел. Дружески тявкнув, он вернулся к своим обычным ночным занятиям. И тут передо мной во весь рост встала проблема номер два. Дом был большой, внутрь я никогда не заходил и на какую сторону выходит Светкино окно, не знал. Я пару раз обошел вокруг дома, но полезной информации это мне не прибавило. Тогда, от безысходности предположив, что Светка тоже спит на веранде, я расположился напротив нее и, откашлявшись, затянул:
На призыв мой
тайный и страстный,
О, друг мой прекрасный,
Выйди на балкон…
На словах
Озари свод ночи
улыбкой,
И стан я твой гибкий
Обниму, любя…
на веранде зажегся свет, и в дверях появилась мама Димы-большого и Димы-маленького в белой ночной сорочке. С криком «А вот я сейчас милицию вызову, хулиганье проклятое!» она выплеснула в мою сторону помойное ведро. К счастью, в темноте цель была ей плохо видна, и помои просвистели мимо.
Но все равно после такого афронта мне ничего не оставалось, как с позором ретироваться.
Впрочем, вскоре выяснилось, что моя ночная эскапада не была безрезультатной. Наутро, когда мы с Димой-большим как ни в чем не бывало рубились в пинг-понг, его мама (она, судя по всему, вчера меня не узнала) послала Светку вынести нам по кружке очень вкусного холодного компота.
Подойдя с кружкой ко мне, Светка спросила:
— Это ты вчера ночью пел?
Я не стал отпираться и мрачно кивнул.
— Ну ладно, — вздохнула Светка, — тогда приходи сегодня после обеда на бревна.
Так называлось место на пыльном пустыре около недостроенного клуба, где действительно живописной грудой были навалены бревна, привезенные туда неизвестно кем и неизвестно для чего. По вечерам вокруг них собирался весь дачный бомонд, устраивались танцы под транзистор, по доброй российской традиции кончавшиеся, как правило, легким мордобоем. А днем там обычно было пусто.
Не таким я представлял себе свое первое свидание, но выбирать не приходилось. И уж конечно, я не мог не поделиться радостной новостью с Димой-большим, но понимания не встретил. «На хрена тебе это нужно? — сказал он. — Удовольствия никакого, а неприятностей потом не оберешься. Если тебе так уж невтерпеж, давай я тебе лучше пятеру займу — к Наташке сходишь».
От денег я мужественно отказался, но попросил старшего товарища одолжить мне для похода на рандеву свои супермодные по тем временам брюки: сверху — в обтяжку, снизу — широченный клеш. Дима-большой с явной неохотой согласился. «Только учти: там молния заедает», — тактично предупредил он.
До молнии, впрочем, дело не дошло, а вот неприятности и впрямь не заставили себя ждать. Не успели мы со Светкой расположиться на нагретых солнцем бревнах и начать приличествующий случаю разговор, как в мои клеши залетели несколько ос и, отчаявшись выбраться наружу, принялись немилосердно жалить меня в самые нежные участки тела. Первое время я мужественно сносил эти зверские укусы, но скоро мое терпение лопнуло, и я стал с преувеличенным возбуждением рассказывать Светке какие-то дурацкие истории, горячечно жестикулируя и хлопая себя ладонями по ляжкам в надежде пришибить проклятых тварей. Светка несколько минут глядела на мои непристойные ужимки, а потом торопливо проговорила: «Знаешь, я лучше домой пойду».
Она легко поднялась с бревен на свои точеные ножки и, словно танцуя, побежала через пустырь.
А спустя несколько дней мы почему-то съехали с дачи и вернулись в Москву. То ли у отца отпуск кончился, то ли еще что-то случилось — сейчас уже не помню. Знал я, что и Светка должна вот-вот возвращаться к себе в Симферополь, и это только усугубляло тяжелую фрустрацию, в которой я пребывал после неудачного свидания. Я не находил себе места и в ближайшие выходные, наврав родителям, что иду в Лужники на футбол, сорвался в Малаховку.
На даче я Светку не застал — она ушла купаться на озеро. Я разыскал ее там и, удивляясь собственной наглости, развязно предложил прогуляться. Она быстро оделась, и мы пошли, но уже не на бревна, а в небольшой лесок между озером и железной дорогой. И там совершенно неожиданно (по крайней мере, для меня) мы, не говоря ни слова, начали целоваться. Я, по выражению Александра Серге-евича Грибоедова, буквально «повис у нее на губах», она, раскрасневшись и закрыв глаза, все тесней льнула ко мне. Время шло, а мы никак не могли отлипнуть друг от друга.
Между тем настал вечер. Светка проводила меня до электрички, но, не в силах расстаться, поехала со мной в Москву. В поезде к изумлению пассажиров (в те времена в общественном месте не так часто можно было увидеть самозабвенно лижущихся подростков), продолжалось то же безумие. В Москве мы постояли на перроне, и теперь уже я отправился со Светкой в Малаховку. Потом мы еще долго целовались у ее калитки, и под единственным фонарем во всем проулке я записывал ее симферопольский адрес… В общем, едва не опоздав на последнюю электричку, я вернулся домой во втором часу ночи.
С гудящими чреслами, еще не отошедший от сладостной эйфории, я поднялся к себе на седьмой этаж и, открывая дверь ключом, услышал, как мама говорит отцу: «Хиля, когда он войдет, дай ему сразу по морде!». Я вошел, отец развернулся, я, вспомнив навыки недолгих занятий боксом, на автомате нырнул ему под руку, и отец со всего размаху врезал открытой ладонью по дверной задвижке. Раздались сдержанный стон и краткая матерщина. И сразу же с кухни донесся крик моей бабушки Ревекки, которая, несмотря на поздний час, по телефону рассказывала о похождениях непутевого внука своей сестре Фане: «Ой, Фанеле, послушай вос туцех, этот бандит уже лупит своего отца!».
Всю осень и всю зиму мы со Светкой оживленно переписывались. Я изощрялся в восторженных излияниях чувств и обильно цитировал русскую классику (преимущественно без указания авторов), Светка отвечала, что тоже скучает, и ненавязчиво переводила разговор на красоты крымской природы. Но ближе к весне переписка естественным образом стала сходить на нет, а в мае Светка написала, что не приедет этим летом в Малаховку, потому что родители увозят ее в Прибалтику.
Здесь наша история вполне могла бы и закончиться, но моими стараниями у нее оказалось довольно занятное продолжение.
Спустя лет пятнадцать я в многочисленной компании своих друзей и подруг поехал на отдых в Крым. Между Судаком и Коктебелем располагалось славное местечко — совхоз «Приветное». Туда мы всем кодлом и подрядились убирать персики. Совхоз нас обеспечивал жильем, питанием и даже платил сверх этого кое-какие деньги, так что отдых для нас был практически бесплатным. С рассвета и до наступления жары (то есть часов до одиннадцати) мы, особо не напрягаясь, собирали «сочащиеся спелостью плоды» и объедались ими до колик в животе, а потом — по интересам: кто на пляж с девочками, кто уединялся в прохладной хате с гитаркой и канистрой местного винишка, кто под сенью виноградных лоз предавался dolce far niente и упражнениям в версификации.
А когда пришло время уезжать, мне вдруг вступило в голову, что не худо бы в качестве продолжения банкета навестить предмет своей юношеской страсти, благо адрес Светки я помнил наизусть — я и до сих пор его не забыл. Короче говоря, посадил я в Симферополе своих ребят на московский поезд, а сам отправился по следам ностальгических воспоминаний. Выяснилось, однако, что этот адрес не в самом Симферополе, а километрах в пятнадцати — в учебном городке Крымского сельскохозяйственного института и добраться туда по вечернему времени было не так просто. Маршрутка ходила только в рабочие часы, таксисты отказывались ехать даже за двойной счетчик, а ждать автобуса пришлось больше часа. Пока доехал, пока не без труда нашел нужный дом — обшарпанную блочную пятиэтажку — время уже к десяти. А в Крыму темнеет рано.
Ломиться непосредственно в квартиру я побоялся. Пес его знает, может, там родители, муж ревнивый или еще кто. А может, Светка здесь вообще уже давно не живет — ведь сколько лет прошло. Но я заранее придумал, что нужно делать. По номеру квартиры было нетрудно рассчитать, что она располагалась на третьем этаже и окна выходили на фасад дома. В одном из них горел свет. Собравшись с духом, я встал перед подъездом, набрал в грудь побольше воздуха, и в душной крымской ночи раздалось: «На призыв мой тайный и страстный…».
Забавно, что реакция на мое пение оказалась почти такой же, как пятнадцать лет назад. После первого куплета из окна пятого этажа в меня полетела пустая бутылка, а после припева из окна второго этажа по пояс высунулась какая-то тетка и завопила: «От пьянчуги бисовы! Идыть до скверу и тамо спывайте!».
А когда я допел до конца и уже собирался начать сначала, из подъезда танцующей походкой вышла Светка. В вечернем полумраке мне показалось, что она ничуть не изменилась, но, когда мы поднялись к ней, я увидел, что это не совсем так. Нет, она не растеряла своего очарования — по-прежнему была легка и грациозна в движениях, светло-русые волосы по-прежнему вились вокруг тонкого лица, но из немного впавших глаз исчезло трогательное детское удивление. Они смотрели ясно, твердо и безнадежно.
Она провела меня на кухню, быстро и красиво накрыла на стол, достала бутылку вина.
В общем, у нее все нормально. Кончила сельскохозяйственный институт, работает на кафедре, когда выходила замуж, родители оставили им эту квартирку, а сами переехали в Симферополь. С мужем вскоре развелись, ребенок (мальчик) остался, он спит в соседней комнате. Сейчас есть у нее, как она выразилась, «приходящий». Неплохой парень, но какой-то странный — непонятно, чего он хочет.
Потом она, сочувственно вздыхая, слушала рассказ о моей веселой, неприкаянной и антиобщественной жизни, а когда в этом рассказе как бы сами собой замелькали диссидентские нотки, она вдруг улыбнулась своей чудесной грустной улыбкой и сказала: «Значит, и ты стал жертвой оголтелой антисоветской пропаганды, поддался на посулы вражеских голосов?».
Я сперва решил, что это такой юмор, но Светка и не думала шутить. «Да, упустила тебя твоя комсомольская организация, — продолжала она. — Конечно, у нас встречаются отдельные недостатки и перегибы на местах, но нельзя же во всем видеть только негатив. Партийное руководство знает о наших трудностях и ведет нас правильным путем».
От неожиданности я настолько опешил, что даже не пытался возражать. Светка почувствовала мое недоумение и спохватилась: «Ну ладно, что это я политинформацию взялась тебе читать… Поздно уже, пора спать ложиться. У тебя это все наносное. Я верю, что в глубине души ты настоящий советский человек».
Она постелила мне на узеньком и коротковатом кухонном диванчике, а сама ушла в комнату к сыну. После всего услышанного мне казалось, что я долго не смогу уснуть, но, приняв горизонтальное положение, я сразу вырубился, словно на дно пошел.
Утром Светка накормила меня завтраком и пошла проводить на маршрутку. Я уселся рядом с водителем и закурил. Светка, красивая, как «Весна» Боттичелли, стояла на остановке и махала мне рукой. В ее глазах блестели слезы.
Вот теперь истории действительно конец, и, пожалуй, самое время для за-кругления композиции еще раз послушать серенаду Смита.
На заре туманной юности
Окончив школу весной 1970 года, я все лето не без приятности жуировал жизнью, околачивал груши и беззастенчиво вводил в заблуждение родителей, делая вид, будто поступаю на театроведческий факультет ГИТИСа, а с осени, как ни противилась этому моя артистическая натура, пришлось приступить к трудовой деятельности. Я был довольно музыкален и немного умел играть на фортепья-но, поэтому не стоит удивляться, что началась упомянутая деятельность не совсем типично для юноши — с должности музыкального работника в детском саду.
В целом меня все там устраивало. Я приходил на работу где-нибудь около одиннадцати, часа три-четыре мы с разными группами детишек разучивали веселые песенки вроде «Мишка с куклой бойко топают», а около трех я уже был свободен. Платили там, разумеется, сущие копейки, но меня в те годы это мало волновало.
Но вскоре мне осточертели совковые детские шлягеры, и я решил малость приподнять культурную планку своих занятий, понемногу вводя в репертуар солидные классические произведения, еще свежие в памяти со времени обучения в музыкальной школе, — «Мой Лизочек» Чайковского, «Сурок» Бетховена, «Колыбельную» Моцарта и тому подобное. Кончилось это, как почти все благие начинания, плохо. У заведующей детсадом имелся муж-алкоголик, который каждое утро в похмельном виде приходил клянчить у ее подчиненных двугривенные на пиво. И однажды, когда я пребывал в аналогичном состоянии, мы с ним опохмелились вместе (и, помнится, не только пивом), после чего я отправился разучивать со старшей группой бетховеновскую «Шотландскую застольную» («Постой, выпьем, ей-богу, еще! Бетси, нам грогу стакан…»). Добрые люди незамедлительно «стукнули» заведующей, и я был с треском уволен.
Впрочем, безработным я оставался недолго. Практически через несколько дней я уже работал заведующим игротекой в Таганском парке культуры и отдыха. Не помню сейчас, каким ветром меня туда занесло. Кажется, я просто оказался в тех краях и случайно увидел объявление о вакансии.
И тут мне, как говорится, улыбнулась удача. Это была настоящая синекура. Во-первых, там платили гораздо больше, чем в детском саду (хотя тоже не бог весть какие деньги), а во-вторых, я очень скоро с радостным удивлением обнаружил, что мне вообще ничего не надо делать. То есть совсем. Поначалу я приходил на работу к девяти утра, открывал своим ключом отдельно стоящий павильон и до шести читал, сочинял стихи, гонял шары на детском бильярде и играл сам с собой в шахматы и шашки. За все время работы (а мое недолгое счастье продолжалось около двух месяцев) в игротеку так ни разу никто и не заглянул. Не сочтите это фигурой речи или художественным преувеличением — за два месяца я действительно не дождался ни единого посетителя. Причем моя трудовая дисциплина и явка на рабочее место никем не контролировались. Я даже не знал в лицо никого из администрации парка, кроме начальницы отдела кадров, которая оформляла меня на работу, и кассирши, выдававшей зарплату.
Такая бесконтрольность в конце концов и сослужила мне дурную службу. Где-то через неделю я начал приходить в свой павильон только часам к двенадцати (я с юных лет терпеть не могу рано вставать), а потом и вовсе подумал: «Какого мне тут высиживать, когда у меня так много разных интересных дел и занятий», — и стал ненадолго заглядывать «в должность» раза два-три в неделю. В октябре я уже обнаглел до такой степени, что за весь месяц появился в парке только дважды — в дни зарплаты и аванса. Никаких последствий это не имело.
Между тем наступили ноябрьские каникулы, и я, заперев свой павильон, с легким сердцем уехал в составе Поэтического театра на гастроли в Ярославль. Мне и в голову не могло прийти, что тут-то как раз и начнется массовое паломничество в мою игротеку. Дети из шести окрестных школ приходили в организованном порядке, целыми классами, и сопровождавшие их учителя, устав стучаться в закрытую дверь, бежали ругаться к начальству парка. Мне звонят домой, а меня нет, тем более я тогда в родительском доме вообще бывал только эпизодически. Моих бедных родителей затерроризировали до того, что они перестали подходить к телефону.
Словом, вернувшись из Ярославля, я уже снова был безработным.
Тогда слегка очумевший от пережитого отец решил, что мне надо наконец получить какую-то серьезную специальность. Мы с ним отправились к его старому приятелю, заведующему районной фильмотекой учебных фильмов, и тот буквально в один присест научил меня управляться с кинопроектором «Украина». Те, кому известны мои напряженные взаимоотношения с любого рода техникой, могут легко представить себе, до какой степени это было несложно.
На следующий день я уже шел оформляться на должность киномеханика в знаменитую общественно-показательную школу имени Зои и Александра Космодемьянских, а еще через пару дней приступил к выполнению своих новых обязанностей.
В мой первый рабочий день у меня было два урока подряд — биология и история, причем в одном и том же девятом классе. Увиденное на этих уроках поразило меня, всего полгода назад окончившего одну из лучших школ в Москве, до глубины души. Учительница биологии, женщина неопределенных лет и незапоминающейся внешности, ситуацией в классе не владела совершенно. Она весь урок визжала, брызгала слюной, топала ногами, дергала учеников за волосы, раздавала им подзатыльники и даже просила меня «дать в морду гниде Тимощуку», но все это не имело ровным счетом никакого эффекта. Ученики не обращали на нее ни малейшего внимания — они свободно расхаживали по классу, занимались своими делами, громко переговаривались между собой, отнюдь не избегая при этом нецензурных выражений. На задних партах шла азартная игра в буру. В нашей девятой спецшколе на уроках порой тоже случалось всякое, но такого я даже представить себе не мог.
Тем большим контрастом было поведение этих же учеников на уроке истории. В классе стояла звенящая тишина и царил строжайший порядок, хотя учитель истории — низкорослый (буквально метр с кепкой), полноватый, неопрятный мужчина за пятьдесят с плохими зубами и в мешковатом костюме — говорил очень мало, негромко и как бы нехотя.
С омерзением заглянув в журнал, он вызвал к доске какую-то расфуфыренную девицу, которая, стреляя глазками, покачивая бедрами и поддерживая руками свой вполне сформировавшийся бюст, пыталась что-то лепетать об экономических причинах наполеоновских войн. Историк послушал ее минуты две, а потом шелестящим бесцветным голосом произнес: «Дура. Профурсетка. Садись, два». Девица, изобразив на лице что-то вроде «не хотите и не надо», села на место. Никто из парней даже не хихикнул.
Потом я сошелся с этим человеком немного ближе. Его звали Семен Самуилович Медников, и он иногда заходил ко мне в будку покурить. Ни прежде, ни потом я ни разу не встречал учителя, который бы так ненавидел своих учеников. Он вел уроки с нескрываемым отвращением, преимущественно стоя у окна и глядя на улицу, «чтобы не видеть эти дебильные рожи». Иногда в моей будке его как будто прорывало, и он разражался примерно такими тирадами: «Сил моих больше нет мудохаться с этими выблядками и олигофренами! Да и что ты хочешь: матери — проститутки, отцы — алкоголики как минимум в третьем поколении. Чему их учить? В гробу они видели всю эту историю с географией! Все, что им нужно для жизни, они уже давно знают — с молоком всосали. Нет, дотяну до пенсии, и на хер всю эту преподавательскую деятельность! Рыбок буду разводить».
При этом он был отличным учителем, едва ли не лучшим в школе, и ученики, как это ни странно, его любили, несмотря на нескрываемое презрение к ним и крайне грубое обхождение.
Но, пожалуй, еще больше, чем учеников, Семен Самуилович ненавидел своих коллег-учителей. Единственное исключение он почему-то делал для меня, хотя по возрасту я годился ему почти во внуки — предполагаю, что здесь не обошлось без предпочтений по национальному признаку. Ни с кем из коллег он не разговаривал. Если с ним здоровались, бурчал в ответ что-то невнятное и малоприличное. Он не только никогда не заглядывал в учительскую (за журналом он обычно посылал кого-нибудь из учеников), но, идя на урок, выстраивал свой маршрут так, чтобы даже не проходить мимо нее, из-за чего часто бывал вынужден делать крюк через соседний этаж.
И тут его можно было понять. Преподавательский состав этой образцово-показательной школы производил, мягко говоря, тягостное впечатление. Учительница литературы, недавняя выпускница филфака пединститута, спрашивала у меня, кто такой был Бодлер, и на уроке называла Дантеса «наемным убийцей и платным агентом царской охранки». Учительница географии говорила «СредизЁмное море», «дОбыча полезных ископаемых» и считала, что в Индии живут индейцы. Учительница английского языка писала на доске английские слова русскими буквами, и произношение у нее было соответственным. К не-описуемому восторгу старшеклассников, она запросто могла дать для перевода такое, например, предложение: «Куда делся мой купальник — он только что был на мне?». Симпатичней других смотрелся, пожалуй, учитель физкультуры, но и тот практически к каждому слову не очень внятно, но и недвусмысленно добавлял междометие «ебтыть» независимо от того, с кем он говорил, — с учителями, с учениками или с их родителями.
Вдобавок, как и большинство женских коллективов, школу раздирали непрекращающиеся склоки. Окна учительской располагались на втором этаже прямо над главным входом — так что скандалы и пронзительные вопли оттуда иной раз бывали прекрасно слышны даже с улицы.
Директором школы был импозантный, добродушный и громогласный мужчина по фамилии Борисов. Звали его, кажется, Николаем Александровичем. Он, впрочем, выполнял преимущественно представительские функции, а всеми школьными делами заправляла завуч — худощавая особа с остекленевшим взглядом и всегда красными руками. Борисов же председательствовал на всяких торжественных мероприятиях, разъезжал по конференциям, а в остальное время сидел в своем огромном кабинете и сочинял многотомный роман из жизни Зои Космодемьянской.
Угадав во мне человека с литературными наклонностями, он примерно раз в неделю приглашал меня к себе в кабинет и с большим чувством зачитывал вслух новые главы. Писал он сильно, энергично и образно — сейчас такой стиль начинает понемногу возвращаться в нашу государственную риторику. Что-то вроде: «Нелегкое это было время. Как злобные псы, хищные гиены и трусливые шакалы, обступали враги границы нашей Родины. Из-за океана алчный дядя Сэм тянул к ее горлу свои обагренные кровью руки». В общем, слушать было не скучно.
А в остальном он выглядел, повторяю, весьма добродушным человеком — в школьные дрязги не вникал, на учеников внимания не обращал, ко мне относился отечески снисходительно и немного по-барски.
Я постепенно осваивал новую профессию. Поднаторел в обращении с кинопроектором настолько, что мог заряжать пленку с закрытыми глазами. На переменах ученики кричали мне вслед: «Как у Марка Ильича голова из кирпича!». В меня влюбилась секретарь комсомольской организации и манифестировала свое чувство тем, что при каждой встрече вымогала членские взносы, хотя я на ее глазах разорвал свою учетную карточку и выкинул обрывки в урну. Незаметно пролетел учебный год.
В самом его конце меня поймал в коридоре завхоз и спросил:
— Слушай, а твой проектор за тобой числится?
— Пес его знает, наверно, за мной, — ответил я.
— Так, значит, ты у нас материально ответственное лицо, — почему-то обрадовался он. — Тогда надо оформить с тобой договор на материальную ответственность. Зайди ко мне перед отпуском — подмахнешь договорчик и еще кое-какие документы.
— Зайду, — легкомысленно пообещал я. Но не зашел. Не потому, что заподозрил неладное, а просто в предотпускной суматохе замотался и забыл.
Когда я вернулся из отпуска, завхоз уже был под следствием и под арестом, а следователь, которому я честно рассказал об этом разговоре, выразился так: «Повезло тебе, парень, что ты тогда к нему не зашел. Он бы точно уболтал тебя подписать эти бумажки, и сидел бы сейчас ты, а не он», — и дал мне посмотреть какие-то липовые акты на списание материальных ценностей (помню, там фигурировали телевизоры, диваны, ковры и даже бюст Ленина) на общую сумму десять с лишним тысяч рублей. По тем временам огромные деньги. И под всеми этими актами стояла моя фамилия, но не было, к счастью, моей подписи.
В начале зимы в школе произошло ЧП — скоропостижно и неожиданно для всех ушла в декрет незамужняя учительница литературы. Та самая, которая интересовалась у меня, кто такой Бодлер. И Борисов попросил меня, пока не найдут замену, провести в десятом классе несколько уроков — на общественных началах и без отрыва от обязанностей киномеханика.
В отличие от Семена Самуиловича Медникова я по молодости лет опрометчиво полагал, что просвещение может до некоторой степени смягчить нравы и хотя бы отчасти сгладить последствия социальных язв, и поэтому чрезвычайно ответственно, с подобающим возрасту энтузиазмом отнесся к порученному делу. (Тут следует напомнить, что я был всего на два года старше своих учеников.) Но поскольку проходить в соответствии с программой Фадеева и Николая Остров-ского мне с моими диссидентскими замашками было, как сейчас говорят, западло, я, тщательно подготовившись, решил вместо этого ознакомить десятиклассников с творчеством Зощенко и Бабеля. На последнем из трех своих уроков я даже прочел им вслух несколько отрывков из «Истории моей голубятни».
На следующий день, едва я пришел в школу, Борисов вызвал меня к себе. Плотно закрыв дверь и оттащив меня в дальний угол кабинета, он заговорщицки зашептал: «Ты что, совсем охренел? Не знаешь, что у этой рыжей халды Овсянкиной из десятого «Б» папа — замсекретаря райкома по идеологии? Он сегодня уже звонил мне, спрашивал: что это у тебя там за жидочек ведет на уроках сионистскую пропаганду? Давай быстро пиши по собственному желанию и с глаз долой, а то здесь сейчас такое начнется…».
Я, безусловно, понимал, что мой педагогический экспириенс не мог продолжаться долго, но к такому бурному развитию событий оказался не готов. Тем более у меня было в запасе материалу, еще на пару уроков. Поэтому я стал мямлить что-то невразумительное вроде «может, еще обойдется…». «Не обойдется, — твердо проговорил Борисов, — я эту п*добратию хорошо знаю».
Будь я повзрослей, я, может, еще бы покочевряжился, а тогда — что взять с восемнадцатилетнего пацана? — послушно сел за стол, покрытый красным кумачом, и написал заявление.
Прочитав его, Борисов удовлетворенно хмыкнул и сказал: «А теперь слушай. Я как раз вчера последнюю главу забабахал». Он достал из ящика стола толстую тетрадь в роскошном сафьяновом переплете и принялся читать концовку своего эпохального произведения, в которой яркими красками и щедрыми мазками описывалась казнь отважной партизанки. Было видно, что текст очень нравится автору. Он читал с большим одушевлением и так разгорячился, что даже начал в такт чтению стучать кулаком по столу. А канонические предсмертные слова героини в его интерпретации прозвучали так: «Нас, б*дь, двести миллионов, всех не перевешаете! Вам, суки поганые, отомстят за меня!». Тут он запнулся и смущенно пробормотал: «Это я так… от себя добавил. В книгу это, конечно, не войдет…».
Гойка и хайка
Когда мама умерла, отец оставался еще вполне себе нестарым сорокашести-летним мужчиной, и года через три у него появилась любовница, чему мы с сестрой Леной очень обрадовались, потому что смотреть, как он каждый день, придя с работы, сидит один на кухне и садит «Беломор» пачку за пачкой, было невыносимо.
Его избранницей стала очень славная женщина по имени Марья Петровна, с которой они когда-то много лет проработали в одной школе: отец преподавал физику, а она (как, кстати, и мама) — литературу и русский язык. И, судя по всему, еще во время совместной работы между ними что-то такое смутно намечалось, по поводу чего мама, как будто предчувствуя, устраивала отцу сцены ревности. Хотя, как мне потом рассказывала сама Марья Петровна, у них тогда ничего существенного не было — так, какие-то неопределенные флюиды и взаимная симпатия.
И вот теперь их некогда эфемерные чувства материализовались. Причем отец, буквально как партизан, скрывал от нас с сестрой эту связь, постоянно придумывая для своих вечерних отлучек какие-то не очень вразумительные предлоги. И уж тем более Марья Петровна никогда не приходила к нам. Отцу почему-то казалось, что его роман должен нас задевать, хотя в действительности, повторяю, мы были этому только рады.
Но долго шифроваться ему, конечно, не удалось. Вскоре Марья Петровна по собственной инициативе позвонила мне и сказала, что хочет со мной познакомиться. Мы познакомились и, несмотря на почти двадцатипятилетнюю разницу в возрасте, как-то сразу очень задружили. Одно время мы с ней встречались, наверно, даже чаще, чем она встречалась с отцом, тогда как отец об этой дружбе не знал (и, замечу в скобках, так и не узнал).
Их любовные свидания проходили преимущественно у нее дома, но отец из своей партизанской конспирации никогда не оставался на ночь и часов около одиннадцати обычно возвращался к себе. Порой доходило до смешного. Только он за порог, а Марья Петровна уже звонит мне и воркующим голосом говорит: «Дорогой! Он уехал, и я теперь совершенно свободна», — и я быстренько ехал к ней, благо она жила довольно близко.
Мы усаживались на кухне и под веселые разговоры о том о сем и под бутылочку-другую водки задушевно коротали ночку. Надо заметить, что Марья Петровна была одной из немногих женщин, которые могли пить наравне со мной, а это, скажу без ложной скромности, удавалось в то время далеко не каждому мужчине.
Может показаться странным, но нам — сорокапятилетней женщине и двадцатилетнему мальчишке, было совсем не скучно друг с другом, хотя общего, за исключением иронического отношения к себе и окружающей действительно-сти, у нас оказалось немного. Наши пристрастия, по крайней мере применительно к современной литературе, практически не совпадали. Марья Петровна — и по возрасту, и по воспитанию, и по кругу общения — была типичной шестидесятницей (или, если точней, пятидесятницей) со всеми вытекающими отсюда предпочтениями, а продвинутая и разочарованная молодежь моего поколения уже относилась к «детям оттепели» «с насмешкой горькою обманутого сына над промотавшимся отцом» и их творчества не принимала напрочь.
Марья Петровна в свое время окончила филфак Ленинского пединститута и была хорошо знакома со всей знаменитой пединститутской компанией 50-х годов — Визбором, Кимом, Адой Якушевой, Петром Фоменко, Юрием Ряшенцевым. К последнему мы с ней как-то раз даже сходили в гости, и он читал нам свои стихи «не для печати». Меня тогда очень удивило, что они практически ничем не отличались от тех, которые он публиковал в журнале «Юность», и я никак не мог взять в толк, почему одни можно печатать, а другие нельзя. Когда я по юношеской бестактности спросил об этом автора, он ответил, что нам, молодым невеждам, не горевшим в танке, таких тонких стилистических нюансов не понять. Впрочем, он отнесся ко мне вполне благосклонно, посоветовал пристроиться к переводческой кормушке и даже дал на пробу перевести с подстрочника довольно длинное стихотворение какого-то грузинского поэта, посвященное Сталинградской битве. Я его добросовестно мусолил недели две, но ничего путного у меня не получилось.
О чем же мы с Марьей Петровной говорили ночами напролет? Честно говоря, сейчас уже не помню. В основном рассказывали друг другу анекдоты, которых в те годы ходило множество, и всякие забавные истории из жизни. Тогда как раз стали очень популярными апокрифы об особенностях дикции Леонида Ильича. Вроде бы именно от Марьи Петровны я впервые услышал про «Совет-ский Союз и другие сосиски сраны» и ответил ей рассказом про «многосисячный коллектив вашей ткацкой фабрики».
Ну и конечно, мы много говорили об отце. О том, какой он блестящий учитель и непревзойденный острослов, о том, что он при этом не слишком просвещенный человек и не свободен от некоторых предрассудков. Марья Петровна очень заинтересованно расспрашивала про бабушку, про маму, про сестру. Она как будто готовилась войти в нашу семью, и мне казалось, что это только вопрос времени. Я был уверен, что отец женится на ней, и не понимал, почему он тянет резину и что, собственно, его останавливает.
Глаза мне открыла сестра, которая всегда была умнее меня в таких делах. «Он никогда не женится на ней, — сказала Ленка. — Ведь она не еврейка, и он побоится, что родня его осудит. Ты вспомни, как наша дорогая тетя Ида любит порассуждать о том, что все гойки — проститутки и алкоголички, и представь, как она отреагирует, если услышит о его женитьбе на русской».
Сестра хорошо знала, что говорит, — героем ее первого серьезного романа был парень с татарскими корнями, и переполох в родне в этой связи поднялся тогда неописуемый. Но мне все-таки не верилось, что местечковые предубеждения и страх не угодить родственникам в отце настолько сильны, что он откажется от такой удачной партии. Однако вскоре произошел случай, который полностью подтвердил правоту моей не по годам мудрой сестры.
Отец отмечал свой день рождения. Более того, это, кажется, было пятидесятилетие. В нашей маленькой квартирке собралась вся мишпоха — родные, друзья молодости. Шумно, весело, людно. В самый разгар веселья — вдруг звонок в дверь. Улыбающийся отец открывает, а там Марья Петровна — нарядная, с большим букетом цветов. «Поздравляю вас, — говорит, — Иехиель Соломонович, от бывших коллег по 747-й школе».
Первый и последний раз в жизни я увидел отца испуганным и потерявшим лицо. «Спасибо…» — промямлил он и, к моему изумлению, не пригласил ее войти.
Удивительно, что после этого они расстались не сразу, а при встречах со мной Марья Петровна даже не упоминала про свою обиду. Но постепенно их отношения стали сходить на нет, и некоторое время спустя Марья Петровна переехала с нашего севера Москвы на дальний восток — куда-то на Рязанский проспект — к своему новому другу. Думаю, что с тех пор они с отцом больше никогда не встречались. Я же еще несколько раз приезжал к ней, но по понятным причинам нашим ночным посиделкам пришел конец, несмотря на то что ее сожитель тоже был незаурядным любителем и мастаком по части выпивки — правда, он предпочитал портвешок. В общем, скоро и мы с Марьей Петровной перестали видеться.
А отец таки нашел себе жену, которую не стыдно показать еврейским родственникам. Это была роковая красавица с роскошным экстерьером и феноменальным бюстом. Ее звали Нонна Аркадьевна. Помимо того что она приходилась дочерью известной исполнительнице еврейских народных песен Саре Фибих, Нонна Аркадьевна и сама была птицей высокого полета. Она несколько лет проработала в главной редакции литературно-драматических программ Центрального телевидения и приятельствовала со всей литературно-драматической элитой столицы. В разговорах непринужденно упоминала «Мишу» Козакова, «Зяму» Гердта, «Шуру» Ширвиндта, «Андрюшу» Миронова, в ее доме пели Окуджава, «Саша» Галич и «Володя» Высоцкий. Наконец, ее близкой подругой была дочь директора Дома актера, впоследствии с блеском продолжившая дело своего отца, — Маргарита Эскина. Кроме того, Нонна Аркадьевна не чуралась и диссидентской деятельности — она лично участвовала в подготовке, хранении и распространении «Хроники текущих событий». Словом, вся она «от гребенок до ног» была плоть от плоти той, как сейчас выражаются, страты, с которой отец в прошлой жизни никаким боком не соприкасался, и это, похоже, очень ему импонировало. Они представляли настолько разные слои общества, что я, признаться, недоумевал, где и как они в принципе могли пересечься, не говоря уже обо всем остальном.
Немного смущало и то, что отец у нее оказался не то четвертым, не то пятым мужем, но, в конце концов, кто считает? — лишь бы ему с ней было хорошо. Я, впрочем, не уверен, что они с отцом, как говорится, узаконили свои отношения. Скорее всего, все-таки нет. Во всяком случае, факта свадьбы я не помню — просто отец переехал в ее уютную, с большим (я бы даже сказал: чрезмерным) вкусом обставленную квартирку в писательском доме у метро «Аэропорт», которая досталась Нонне Аркадьевне от кого-то из предыдущих мужей.
А перед переездом отец, старавшийся, как правило, избегать резких тело-движений, совершил отчаянный волюнтаристский поступок — он разменял нашу старую квартиру на улице Зои и Александра Космодемьянских. При этом моей сестре, которая уже была замужем и ждала ребенка, досталась малогабаритная «двушка», мне, холостому оболтусу без определенных занятий, — большая комната в коммуналке. Себе он не оставил ничего. И, как выяснилось со временем, это было довольно опрометчивым решением.
Поначалу отец с Нонной Аркадьевной жили в целом неплохо, хотя она, очень дружелюбно относясь ко мне, почему-то сразу невзлюбила Ленку и в особенности ее мужа. Но года через три отец стал болеть. Один за другим посыпались инфаркты. Врачи твердили, что не понимают, как он еще живет с практически нефункционирующим сердцем. Отец держался из последних сил, выписывался из реанимации и снова выходил на работу, но в его глазах уже появились тоска и обреченность.
В начале зимы 1982 года Нонна Аркадьевна позвонила и сказала, что хочет поговорить со мной не при отце. Мы встретились около метро «Аэропорт». Была, помнится, отвратительная погода. Мы с ней стояли прямо на улице под ледяной метелью, и Нонна Аркадьевна, захлебываясь яростными слезами, говорила примерно следующее: «Ты уже взрослый и должен меня понять. Твой отец умирает, а я не хочу умирать вместе с ним. Я тоже уже немолода и не желаю провести остаток жизни сиделкой при нем. Я хочу общаться с друзьями, принимать гостей, ходить в театры, ездить на юг. Я еще женщина — мне, извини, нужен регулярный секс… Умирающий должен умереть, а живые должны жить. В общем, я решила так: поговори с сестрой, и забирайте его к себе».
Назавтра я позвонил отцу. Я не стал передавать ему свой разговор с Нонной Аркадьевной и без долгих предисловий сказал, что будет лучше, если он немедленно переберется ко мне. Отец не удивился. Он немного помолчал, а потом ответил: «Не лезь не в свое дело. Разберемся без сопливых», — и положил трубку.
Не знаю, было ли между ними после этого что-то сказано. Очень возможно, что и нет — отец не зря считался человеком крайне немногословным. Но он не переехал ни ко мне, ни к Ленке, хотя она тоже звала его к себе, а Нонна Аркадьевна больше на эту тему не заговаривала. Впрочем, я с тех пор вообще старался избегать встреч с ней и приходил к отцу, когда ее не было дома. Увиделись мы только на его похоронах, которых пришлось ждать совсем недолго. Жарким майским днем следующего года отец умер на ходу, когда они вместе гуляли по дачному поселку.
Полгода спустя у Нонны Аркадьевны был уже новый муж — кажется, какой-то писатель средней руки.
Колька Страчук
Одним из самых сильных художественных впечатлений моей молодости навсегда останется то, как пьяный Колька Страчук на трамвайной остановке «Красностуденческий проезд» пытался войти в трамвай с другой стороны — той, где не было дверей. Это выглядело словно сценка из чаплинского фильма: маленький, щуплый человек в модном плаще и с пижонским «дипломатом» колотится руками и ногами в безучастный трамвайный бок, выкрикивая невнятные ругательства и одновременно пытаясь удержать все время сваливающуюся шляпу. В общем, словами не опишешь — такое надо видеть.
Когда Колька пришел к нам во второй класс, он был форменным рахитиком — худенький, сгорбленный, тоненькие ручки, тоненькие ножки со ступнями, за-гнутыми внутрь, и непропорционально большая голова. К нему как нельзя лучше подходило тогдашнее расхожее присловье «ты не гляди, что грудь впалая, зато спина колесом». Его мама, статная донская казачка, носившая редкое имя Неонила, рассказывала мне потом, что в результате родовой травмы он родился с очень сильным искривлением позвоночника. Ей даже предлагали не забирать его из роддома, потому как все равно не жилец. Но, к счастью, она была профессиональной массажисткой и сумела его выходить.
Колька, тем не менее, был парнем бойким, веселым и совершенно не комплексовал из-за своей внешности. В общении не робел, в спортивных играх хоть и не блистал, но старался активно участвовать. Да в нашей замечательной школе никому и в голову не приходило смеяться над физическими недостатками. У нас это как-то не было принято. Главное, чтоб голова работала, а с этим у него было все в порядке.
К старшим классам Колька вообще выправился — богатырем он, конечно, не стал, но и росточку немного поднабрал, и даже какая-то элегантность появилась в его субтильной фигурке. И если в то время он часто становился объектом наших поэтических инсинуаций, то это в основном благодаря хорошо рифмующейся фамилии, а не из-за чего-то другого. Он, впрочем, прекрасно это понимал и никогда не обижался. В тех юношеских виршах было, понятное дело, довольно много подростковой жеребятины, но порой просвечивала и не вполне свойственная отрочеству трогательная нежность к товарищу. Что-нибудь вроде:
Где ты, где ты, Страчушок,
Коз рогатых пастушок?
По лесам и по долам
Где ты ходишь тут и там?
По каким висячим тропкам
Ты бредешь назло врагу
И в своем обличье кротком
Рвешь цветочки на лугу?
Где ты, где ты, Страчушок,
Тихих куриц петушок?
Ты зачем ушел от нас,
Где скитаешься сейчас?..
Ну и так далее.
Примерно с девятого класса у нас с ним выработался симпатичный ритуал. Каждый вторник (почему именно вторник, не помню, но так исторически сложилось) мы с самого утра как ненормальные бегали по всей школе и стреляли у кого пятак, у кого гривенник, чтобы к концу уроков набрать пару рублей на бутылку (и не какой-нибудь вульгарной бормотухи, а благородного сухого вина — грузинского или, на худой конец, болгарского), с каковой бутылкой мы в любую погоду неукоснительно отправлялись в Тимирязевский парк и неспешно распивали ее, читая стихи и беседуя о девочках. Потом мы вкладывали в опустевшую емкость записку с посвящением той или иной прелестной особе и выбрасывали бутылку в пруд. При желании можно легко сосчитать, сколько стеклотары скопилось нашими стараниями на дне Тимирязевского пруда за два неполных года. Разумеется, наш ритуал ни в коем случае не возбранял совместного распития и в другие дни недели, но вторник — это было святое.
Потом школа кончилась. Я с упоением предался сомнительным радостям самостоятельной жизни, а Колька поступил на географический факультет МГУ. Он хотел стать океанологом и со временем стал им. Кончились и наши романтические ежевторничные возлияния в Тимирязевском парке — отчасти и потому, что отношения с девочками начали приобретать, если так можно выразиться, более осязаемые очертания. Но это вовсе не означало, что мы теперь встречались и выпивали реже. Отнюдь. Причем наряду со всякими коллективными пьянками в кругу наших многочисленных общих друзей мы не могли и не хотели отказаться от ностальгической привычки принять на грудь en deux. Правда, теперь мы предпочитали это делать не на пленэре, а где-нибудь в ресторане или в кафе — в «Арагви», в «Огнях Москвы», в «Лире». Не потому что у нас появились лишние деньги — нет, мы жили очень и очень скромно, чтобы не сказать сильней. Но нам нравилось чувствовать себя взрослыми, и на бутылочку сухого с легкой закуской мы почти всегда ухитрялись наскрести.
«Киндзмараули», «Напареули», «Мукузани», «Кварели», «Телиани», «Ахашени», «Твиши» — все меньше остается людей, которые помнят эти названия, звучавшие для нас как сладкая музыка. А тогда, в начале 70-х, такие деликатесные напитки, стоившие благодаря волюнтарному советскому ценообразованию дешевле водки, были вполне доступны даже париям вроде меня и бедным студентам вроде Кольки.
Плохо было лишь одно: в то пуританское время все московские кабаки за-крывались довольно рано, и ближе к полуночи приходилось выметаться на улицу, что чувствительно обламывало кайф, особенно в плохую погоду. Ночью работали только так называемые бары для иностранцев при интуристовских гостиницах, и пару раз, использовав неплохое знание английского, нам удалось контрабандой туда проникнуть.
Но нам там не понравилось — дорого, шумно и, главное, очень хамили официанты. Как те из них, кто сумел распознать в нас соотечественников, так и те, кто по ненаблюдательности принимал нас за зарубежных гостей столицы. Первые — понятно почему, а вторые, надо полагать, из любви к искусству и из шкодливого чувства безнаказанности, порожденной языковым барьером. Вот подходит к солидным иностранным клиентам такой лощеный субъект в бабочке и, подмигивая коллегам, с учтивым поклоном и любезной улыбкой спрашивает: «Ну, замудонцы, что будем заказывать?». А то может и просто крикнуть через весь зал: «Серега, подай двести “Хеннесси” этим трем б*дям за шестым столиком!».
Однажды, помню, изрядно подвыпивший Колька, который любил иногда изобразить джентльмена, барским тоном сказал швейцару, подававшему нам пальто: «Гуд бай, друг мой!». На что швейцар, слегка подталкивая нас в спину, ворчливо пробормотал: «Гуд бай, гуд бай отсюда к *баной матери, американы херовы!».
Окончив университет, или, кажется, еще на старших курсах Колька по своим океанологическим делам начал регулярно ходить в загранку, что породило на свет новую традицию. Когда он возвращался из плаванья, он вел меня в ресторан, но уже не на бутылочку сухого, а по полной программе. Как-то раз, помню, пришел он не то из Бразилии, не то из Японии, звонит и говорит:
— Я тут на кафедре немного задерживаюсь, а ты езжай в «Арагви», занимай столик, все заказывай и жди меня.
— Ладно, — говорю, — но имей в виду: у меня денег только на метро.
Он отвечает:
— Не волнуйся, мы здесь только по рюмочке дернем за окончание рейса, и я сразу к тебе.
Ну-с, приезжаю я в «Арагви», заказываю, как полагается на двоих, пару пузырей, зелень, сациви, лобио, хачапури, хинкали. Жду час, жду другой — Кольки нет. Вот, думаю, попал! К концу третьего часа начал понемногу выпивать и закусывать. Так и так, думаю, на цугундер потянут — не пропадать же добру. Барышня какая-то ко мне подсела, помогла с харчами справиться. Я ей еще мороженое до кучи заказал. Семь бед — один ответ…
Но Колька приехал! К самому закрытию, пьяный в лоскуты — но все-таки приехал. Упал на стул, попытался улыбнуться и сразу же отключился — мордой в салат в прямом смысле слова. Так что мне осталось только залезть к нему в пиджак, достать бумажник, расплатиться, погрузить Кольку в такси и отвезти домой.
В другой раз вернулся он из длительного плаванья не то в Норвегию, не то в Португалию, звонит и говорит, что сегодня в кабак не пойдем, поскольку привез он из заморских стран бутылку итальянского вермута, бутылку настоящего португальского портвейна, бутылку французского кальвадоса, а также блок сигарет «Кэмел» и собирается со всеми этими раритетными в те годы дарами западной цивилизации приехать ко мне вечером. «Отлично!» — отвечаю я и только тут соображаю: Колька ведь не знает, что за время его отсутствия в моей съемной квартирке образовалась приехавшая из Южно-Сахалинска девочка Надя, которая помимо целого букета выдающихся достоинств обладала двумя серьезными недостатками — она совершенно не пила и абсолютно не курила. И все мои многочисленные попытки изменить это прискорбное положение вещей натыкались, как говорится, на глухую стену непонимания. Я был весьма удивлен таким упорством, тем более что уговорить ее, например, расстаться с девственностью оказалось делом буквально нескольких минут. А тут — ни в какую.
Вот, думаю, будет Кольке сюрприз. В прошлый раз он опоздал, а сегодня я не буду торопиться. Нехай он там без меня немного пообщается с непьющей гражданкой. И я не стал отпрашиваться с репетиции, а после нее отправился провожать девушку, в которую был тогда влюблен, на что ушло еще сколько-то времени, хотя и не так много, как мне бы хотелось.
Каково же оказалось мое удивление, когда, добравшись наконец до дома, я застал Надю и Кольку за приятной беседой, причем Надя была уже крепко навеселе и успела выкурить к моему приходу с полпачки «Кэмела». Я терялся в догадках, как Кольке за несколько часов удалось добиться того, что мне не удавалось несколько месяцев. Позже Надя рассказала, что на самом деле уже давно мечтала попробовать выпить и покурить, но я якобы склонял ее к этому чересчур прямолинейно и неизобретательно, а перед Колькиными обаянием и красноречием она устоять не могла. Подозреваю, впрочем, что здесь немалую роль сыграли и красивые зарубежные этикетки. Правда, ночью после всего выпитого и выкуренного Наде стало очень нехорошо, и на весь недолгий период нашего дальнейшего совместного проживания она вернулась к режиму полной абстиненции.
А вот взаимоотношения Кольки со спиртным предметом стали постепенно ухудшаться. Медленно, но верно он превращался в законченного алкоголика. На смену прежней снобистской щепетильности к качеству и вкусу напитка пришла мрачная озабоченность голым градусом, некогда веселые загулы обернулись тяжелыми многодневными запоями, во время которых Колька полностью утрачивал человеческий облик и чувство самосохранения. Несколько раз его избивали, обкрадывали, случалось ему и «ловить белочку». Уже иногда допивался он до того, что печень и сердце отказывали, и врачам с большим трудом удавалось вернуть его к жизни.
Разумеется, все это произошло не за один год и даже не за одно десятилетие. Он еще успел между делом удачно жениться, родить и воспитать двух сыновей. Океанологию, однако, в смутное перестроечное время пришлось похерить, но вместо нее Колька смог организовать относительно процветающий бизнес — какую-то левую астрологическую фирму.
Однако чем дальше, тем больше болезнь подминала его под себя. Он пытался лечиться, лежал в больницах, чудовищным усилием воли не пил по многу месяцев, но рано или поздно все равно срывался. Собственно, вся его жизнь определялась теперь чередованием этих состояний, и, говоря о нем, мы обычно интересовались только одним: в запое он или в завязке. Да и это, в принципе, уже было не так важно: вчера в запое, сегодня в завязке, завтра наоборот — какая разница?
Если кто-то из близких тяжело болен, постоянно живешь в ожидании плохих новостей. Поэтому я не очень удивился, когда однажды Колькина жена Галка позвонила мне в четыре часа утра и сказала, чтобы я немедленно приехал. Я даже не стал ее по телефону расспрашивать о подробностях, а просто вышел из дома, поймал тачку и потащился на противоположный конец Москвы — с Дмитровского шоссе в Бирюлево.
То, что я увидел, прибыв на место, забыть трудно. Колька раздетый лежал на кровати, и все его тело представляло собой сплошной кровоподтек. Передние зубы были выбиты, из ушей текла сукровица. При этом он был в сознании и мог более или менее связно изъясняться. Но отчетливо помнил он только то, что вчера вечером вышел из своей конторы, имея при себе крупную сумму наличных, и зашел куда-то выпить пивка. А дальше начинались обрывки — то ли он ввязался в какую-то драку, то ли его сбила машина. Смутно помнился ему и приемный покой больницы, откуда его выкинули без верхней одежды, без денег и без документов. Словом, сплошной туман. Как он в таком состоянии самостоятельно доехал (или дошел?) до дома, остается загадкой. Очевидно, его вел тот же автопилот, что когда-то помог добраться до ресторана «Арагви», где я его ждал.
Прибывшая «скорая», тем не менее, никаких значительных повреждений у Кольки не обнаружила — так, по мелочам: легкое сотрясение мозга, многочисленные ушибы и ссадины. В общем, ничего серьезного, и это в свете его обрывочных рассказов тоже выглядело отчасти странным.
Врач «скорой» посоветовал Галке вызвать наркологов, чтобы Кольку забрали в наркологическую лечебницу, и Галка скрепя сердце согласилась, хотя и относилась к такого рода заведениям с большим недоверием.
Колька пролежал в Московском научно-практическом центре наркологии, что в самом конце Варшавки, около двух месяцев. Пару раз я приходил его навещать. Не знаю уж, что они там с ним делали, но выглядел Колька очень хорошо — бодрым, отдохнувшим, посвежевшим. Бросалось в глаза только отсутствие передних зубов. Окрепшим голосом он говорил мне о том, что теперь — шабаш, больше он не выпьет ни грамма. Он хочет снова начать жить как человек и все такое. Я, пряча глаза, поддакивал и не верил ни одному его слову. Слишком часто я слышал подобные зароки. Я ни минуты не сомневался, что через месяц-другой весь этот кошмар вернется на круги своя и тут ничего нельзя поделать и ничем помочь.
Выйдя из больницы, Колька не пил почти четыре года. Он действительно сумел вернуться к жизни. Он поднял из руин свою полуразвалившуюся астрологическую лавочку. Он опять стал много путешествовать. Он раздобрел, обзавелся солидным брюшком и солидными манерами. Он не на шутку увлекся фотографией и кулинарией, обнаружив недюжинные дарования как в том, так и в другом. Жизнь начала налаживаться, парадоксальным образом идя при этом к концу. Вот только зубы он так и не вставил — все отговаривался недосугом.
В один унылый декабрьский вечер Колька позвонил мне из Египта, где проводил какую-то астрологическую конференцию. «Привет, старый, — сказал он. — Напомни-ка мне, как по-английски будет “одеяло”. А то мы им, понимаешь, асуанские плотины строим, а они, сукины дети, мне одеяло в номер забыли принести. Сейчас спущусь на ресепшн и покажу им кузькину маму». Я напомнил ему, как будет «одеяло», и посоветовал особо не выступать. Не поймут — азиаты. На том и попрощались.
Наутро мне позвонил его заместитель и сказал, что Колька погиб. После разговора со мной он вышел из своего номера, подошел к лифту и вызвал его. А в этой, прости господи, египетской гостинице двери лифта открывались не наружу, а внутрь, и Кольке почему-то показалось, что лифт уже подъехал. Он толк-нул дверь и шагнул в шахту.
Он был совершенно трезв.
Литературное путешествие
Поздней осенью 1974 года, наслушавшись рассказов Ольги Седаковой о том, что в Питере неофициальная литературная жизнь буквально бьет ключом, я решил лично в этом убедиться. В те годы у меня еще не выработалось счастливой привычки откладывать задуманное в долгий ящик, и в промозглый октябрьский денек я добрался автобусом до Химок и вышел на Ленинградское шоссе ловить попутку.
Одет я был не по погоде — в солдатскую гимнастерку, галифе и сапоги одного моего приятеля и в морской офицерский китель, позаимствованный у отца другого моего приятеля. Позаботиться о таких низменных предметах, как смена белья и носков, мне и в голову не приходило. В дорогу я взял только паспорт, обгрызенный собакой моей сестры и выглядевший чрезвычайно подозрительно, тетрадку со стихами, шариковую ручку (на случай если по пути в голову придет что-нибудь гениальное) и блок сигарет «Шипка». Денег у меня с собой было рублей пять. Располагал я также взятым у Ольги телефоном уже тогда очень известного питерского поэта Виктора Кривулина и ее устными рекомендациями.
С самого начала мне повезло. Не успел я поднять руку, как возле меня тормознул грузовик с открытым кузовом, и мужик, сидевший рядом с водителем, сказал, что они могут подбросить меня до Калинина (так при советской власти называлась Тверь). Я честно предупредил, что платить за проезд не собираюсь. Мужик выплюнул окурок и равнодушно ответил: «Хрен с тобой. Но учти: мы везем стекловату».
Ведя исключительно духовный образ жизни, я очень смутно представлял себе, каково воздействие стекловаты на человеческий организм, и этим добросовестным уведомлением легкомысленно пренебрег. Равно как и тем, что по октябрьскому морозцу и под моросящим снежком мне придется прокатиться в кузове. Помимо высокой толерантности к спиртному я в молодости обладал также повышенной морозоустойчивостью. Мой отец в этой связи любил говорить: «Собаку (именно так, в мужском роде) холодно не бывает». Словом, забрался я в кузов, поудобней устроился на большом рулоне пресловутой стекловаты и предался размышлениям о высоком.
От холода я действительно не слишком страдал, хотя, как выяснилось впоследствии, прохватило меня свежим встречным ветерком вполне прилично. Но зато примерно через полчаса я уже ощутил невыносимый зуд по всему телу. Вдобавок лицо и руки горели, как будто по ним прошлись наждаком, глаза слезились, из носа потекло. Плохо понимая причины этого явления, я, сжав зубы, мужественно дотерпел до самого Калинина и, когда мужик, высаживая меня за городом, спросил: «Ну как поездочка?», ответил: «Нормально». «Ну ты даешь, интеллигенция», — сказал он, и грузовик укатил.
Следующую попутку мне пришлось ждать довольно долго, так что у меня было время проанализировать неожиданное ухудшение своего самочувствия. И пока я стоял, облепленный мокрым октябрьским снежком и расчесывая всего себя чуть не до крови, мне припомнилось, что когда-то я краем уха слышал что-то нехорошее про стекловату — мол, мелкие частицы стекла проникают под одежду, впиваются в кожу и т.д. Но, несмотря на все усиливающиеся зуд и жжение, всерьез таковую опасность не воспринял. У меня тогда, безусловно, имели место несколько завышенные представления о своей резистентности к любого рода физическим испытаниям, что в этой поездке сослужило мне плохую службу.
Наконец на обочину съехала большая фура. Место рядом с водителем было свободно, и сидевший за рулем немолодой татарин, гостеприимно распахнув дверь, сказал: «Садыс, солдат!». Я с наслаждением влез в теплую кабину.
«Давно голосуешь?» — явно радуясь возможности поговорить, спросил водитель и сам себе ответил: «На этот *ный Ленинградский шоссе скорей мандавошка поймаешь, чем попутный машина». Он вообще оказался очень разговорчивым и с места в карьер рассказал мне про всю свою жизнь: где живет, кем работает, сколько получает, про двоих сыновей — Рината и Рифата («совсем как ты, один из армия пришел, другой в армия пошел — водка в рот не берут»), про старую жену («некрасивый стал, худой, никакой жопа больше нет»). В процессе разговора также выяснилось, что едет он из Казани до самого Питера, везет какие-то химикаты для производства удобрений («такой вонючий — в фура дышать нельзя») и что сегодня под Москвой «гаишник взятка брал — за что не сказал».
Я старался по возможности поддерживать разговор, хотя особой нужды в этом не было — собеседник прекрасно справлялся и без моего участия, — а сам продолжал остервенело скрестись и чесаться. В какой-то момент он, покосившись на меня, сочувственно заметил: «Я, когда в армия служил, тоже весь вшивый ходил — баня редко был». Смущаясь, я поведал ему о поездке в кузове со стекловатой. «А ты кутак в пчелиный дупло совать не пробовал? — засмеялся он. — Тоже хорошо пробирает. Тебе теперь надо холодный душ принимай и весь одежда стирай. Терпи мало-мало. У меня в Вышний Волочек знакомый плечевой проститутка живет, у него заночуем и все сделаем».
Ближе к вечеру на окраине Вышнего Волочка мы остановились в очень опрятном домике у крупнотелой русоголовой женщины лет сорока, совершенно, надо сказать, не похожей на проститутку. Она нас, как говорится, накормила, напоила и спать уложила (моего татарина — с собой, а меня — на раскладушку в жарко натопленном закутке за печкой). Кроме того, она перед сном хорошенько выстирала всю мою одежду. Душа у нее, правда, не оказалось — пришлось ограничиться несколькими ведрами холодной воды.
Ранним утром мы, не позавтракав, тронулись в путь. Мой водитель с недосыпа был хмур и на удивление необщителен, меня чувствительно познабливало в не успевшей высохнуть одежде, поэтому дорога до Питера прошла преимущественно в молчании. Тем не менее расстались мы друзьями. На прощание он сказал: «Возьми мой деньги немного — без деньги куда пойдешь?». Но я усилием воли заставил себя отказаться.
Из ближайшего телефона-автомата я позвонил Виктору Кривулину, представился, передал привет от Ольги Седаковой и сказал, что хотел бы встретиться. «Отлично, — сказал Витя, — приезжайте в “Сайгон”. Я как раз туда собираюсь».
Я знал, что «Сайгон», непритязательный кафетерий на углу Невского и Литейного, был культовым местом всей питерской богемы. Витя уже ждал меня там, и хотя мы видели друг друга первый раз в жизни, сразу начал рассказывать о своих впечатлениях от стихов Эзры Паунда, которые он читал всю ночь. По странному совпадению я тоже совсем недавно открыл для себя этого поэта и даже пробовал его переводить. Увлеченные беседой о творчестве гениального американца, мы выпили по чашке кофе, вышли из «Сайгона», сели в трамвай и очень долго ехали, причем я не удосужился даже поинтересоваться, куда именно.
Минут через сорок мы вышли из трамвая и оказались в районе блочных пятиэтажек и девятиэтажек, очень напоминавшем московское Бескудниково. Немного поплутав среди них, мы наконец не без труда отыскали нужный дом и методом проб и ошибок попали в нужную квартиру.
Сколько в ней было комнат, сказать не могу, потому что мы сразу прошли на маленькую кухню, где вокруг стола, уставленного бутылками сухого вина, теснились пять или шесть молодых женщин. Лицом к нам и спиной к окну сидела хрупкая темноволосая девушка с удивительно яркими глазами и угловатыми нервными движениями. А рядом с ней — полная ее противоположность: девушка, выглядевшая чуть постарше, широколицая, ширококостная, со спокойным и ироничным взглядом. Остальных обитательниц кухни я не запомнил.
Витя отрекомендовал меня как друга Ольги Седаковой и предложил присутствующим послушать мои стихи, подчеркнув, что он и сам их еще не слышал. Но вторая девушка попросила меня сначала рассказать о моих поэтических предпочтениях — кого я читал из нынешних питерских поэтов, кто мне нравится, а кто нет.
Тут я замялся. Дело в том, что, зная от Ольги довольно много имен этих поэтов, непосредственно их творчество я представлял себе весьма поверхностно и стихов как таковых практически не читал. Ольга показывала мне какие-то разрозненные машинописные копии и куцые подборки, но все это было несколько сумбурно и второпях, так что у меня совершенно не сложилось о них цельного впечатления. Помнил я только, что мне тогда не понравились стихи Елены Шварц и понравились стихи Елены Игнатовой.
Так я по простоте душевной и ляпнул, но произнести успел лишь первую половину фразы, потому что, услышав ее, темноволосая девушка сверкнула прекрасными глазами и довольно метко швырнула в меня свой стакан с вином. Я, однако, сумел увернуться, и он угодил в стекло кухонной двери, разбив его вдребезги.
Словом, читатель, наверно, уже догадался, что первой девушкой была, натурально, Елена Шварц, а второй — Елена Игнатова. Вдобавок, как я узнал позже, Елена Шварц находилась тогда в процессе работы над своей знаменитой, но так и незаконченной книгой «Теория и практика скандала». Каковой скандал сейчас же не замедлил начаться. Причем мнения присутствующих разделились: одни возмущались безобразным поступком Лены Шварц, другие обвиняли меня в наглости и бестактности, а третьи нападали на Витю, упрекая его в том, что он без предупреждения привел сюда этого проходимца. Характерно, что, ведя разговор на весьма повышенных тонах и используя крайне резкие выражения, действующие лица по-петербуржски обращались друг к другу исключительно на «вы».
Я стоял как дурак посреди этого гама и не понимал, что мне теперь делать — то ли обидеться, то ли начать извиняться. Кроме всего прочего, я уже начал ощущать последствия поездки в открытом кузове, холодной ванны и долгого пребывания в мокрой одежде: в горле першило, нос заложило, в голове стоял какой-то туман — в том числе и от голода, потому что в последний раз я ел только вчера вечером в Вышнем Волочке.
В конце концов Вите удалось в той или иной степени овладеть ситуацией, и он заявил, что после всего происшедшего Лене Игнатовой ничего не остается, как забрать меня к себе ночевать. Она сразу согласилась, и мы с ней довольно быстро ушли, предоставив компании допивать и доругиваться без нас.
Лена, которая работала в то время экскурсоводом в Петропавловской крепости, оказалась замечательным и очень остроумным собеседником. По дороге она провела мне краткую обзорную экскурсию по питерскому андерграунду, блистательно и язвительно описав его чрезвычайно насыщенную жизнь — с невероятным обилием течений, направлений, объединений и группировок, с беспощадной борьбой самолюбий и массой всевозможных интриг. Честно говоря, я был слегка ошеломлен таким накалом окололитературных страстей. Я, конечно, понимал, что пишущие люди склонны относиться к творчеству своих коллег (и особенно современников) пристрастно и зачастую несправедливо, но по недомыслию и ввиду слабого знания истории литературы мне казалось, что между собратьями по цеху и, так сказать, соратниками по идеологической борьбе с режимом можно все-таки обойтись без переходов на личности и злонамеренных инсинуаций.
Дома Лена познакомила меня со своим добродушным лысоватым мужем, и мы провели славный вечер, украшением которого были ее безумно смешные истории о том, как питерскому партийному руководству зачем-то понадобилось кровь из носа разыскать могилу легендарной княжны Таракановой и оно регулярно присылало в Петропавловскую крепость комиссии, наделенные самими разнообразными полномочиями, вплоть до выявления потомков княжны среди сотрудников музея.
Несколько часов в тепле, сопровождаемые обильным чаепитием и легкой закуской, благотворно сказались на моем самочувствии, и я уже было решил, что мой могучий организм в очередной раз успешно справился с подступающим недугом. Но, как вскоре стало ясно, это оказалось совсем не так.
С утра, ограничившись на завтрак чашкой кофе, мы отправились погулять по городу, хотя вконец испортившаяся погода к прогулкам отнюдь не располагала. Ледяной ветер буквально сбивал с ног, и едва мы вышли из дома, как ко мне с удвоенной силой вернулась вся простудная симптоматика. Впрочем, собственно на улице мы находились не так уж долго, потому что все время куда-то заходили — в квартиры к поэтам, в мастерские к художникам, в тот же «Сайгон».
Лена, не зная ни строчки моих стихов, везде представляла меня как талантливого московского поэта, и в каждом месте мы что-то пили: чай, кофе, немного вина — но нигде ничего не ели. Я уже начал думать, что питерцы вообще изжили в себе эту потребность, и в очередной раз оценил справедливость замечания Хемингуэя о том, насколько трудно обходиться без пищи, когда ты молод и сложен, как тяжеловес.
Дольше всего мы задержались в гостях у поэтессы Елены (еще одна Елена!) Пудовкиной. Там мне даже удалось единственный раз за всю поездку прочитать несколько своих стихотворений, после чего хозяйка сказала, что я непременно должен сегодня вечером выступить на поэтических чтениях у некой Аллы Минченко. Я в принципе не возражал, хотя чувствовал себя все хуже и хуже и держался только на морально-волевых.
Судя по всему, у меня к тому времени сильно поднялась температура, потому что я абсолютно не помню, как и с кем добирался на эти чтения. В памяти остались лишь какие-то темные улицы, пронизывающий ветер и то, что Лены Игнатовой со мной уже не было.
Чтения проходили в большой комнате коммунальной квартиры, куда набилось человек сорок. Курили все, и даже мне, злостному курильщику, дышать оказалось нелегко. Я сидел у стены за чьими-то спинами и непрерывным чиханьем, сморканьем и кашлем мешал окружающим наслаждаться высокой поэзией. Об что-нибудь прочесть самому не могло идти и речи — до меня и чужое-то чтение доносилось словно сквозь какую-то пелену.
Читали, надо сказать, в основном женщины. Мужской голос я услышал всего один раз, и, наверно, поэтому мне навсегда запомнились отточенные чеканные строки:
Мой отец — еврей из Минска,
Мать пошла в свою родню.
Право, было б больше смысла
Вылить семя в простыню.
После этого я снова погрузился в монотонный зарифмованный полубред. А когда мне усилием воли удалось оттуда вынырнуть, в центре комнаты стояла коренастая женщина в толстом розовом свитере и, раскачиваясь, читала какую-то бездарную лесбийскую ахинею.
На словах:
Целую твои губы половые
И сморщенный коричневый сосок —
мне стало совсем нехорошо, и я на ватных ногах вывалился в коммунальный коридор, откуда веяло свежим воздухом и прохладой.
В дальнем конце коридора угадывалась общая кухня, где, по всей видимо-сти, была открыта форточка. Туда я, мало чего соображая, и направился. На кухне стояли две газовые плиты и несколько столов, покрытых разноцветными клеенками. На одном из них я увидел пару небольших вареных картофелин и без зазрения совести немедленно их сожрал. Затем я опустился на табуретку и, уткнувшись мордой в прохладную клеенку, глубоко ушел в себя.
В таком полубессознательном состоянии я просидел довольно долго и даже не сразу почувствовал, что кто-то трясет меня за плечо. С трудом подняв тяжелую, как булыжник, голову, я увидел над собой широкоплечего длинноволосого красавца, который звучным, профессионально поставленным баритоном произнес: «Меня зовут Олег Охапкин. А вас?».
Это имя мне было знакомо по Ольгиным подборкам и фигурировало в рассказах Лены Игнатовой — впрочем, ни с какими конкретными стихами оно у меня не ассоциировалось. Зато свое имя мне удалось припомнить не сразу, а после того как я, запинаясь, его пробормотал, красавец, глядя куда-то в сторону, провозгласил: «Я сегодня писал целый день. Надо на ком-то проверить, как звучат эти стихи», — и без паузы начал громко читать что-то одическое и очень торжественное. Но что это было за произведение, я, к сожалению, сказать не могу, поскольку с первых же строк вырубился, и на сей раз весьма капитально.
Очнулся я примерно через сутки на диване в совершенно незнакомой комнате, когда какая-то миловидная, но тоже незнакомая женщина вынимала у меня из-под мышки термометр. Ею оказалась питерская поэтесса, а впоследствии известная диссидентка и стойкая политзаключенная Юлия Вознесен-ская. Как я попал к ней в дом, для меня осталось неизвестным. Юля категорически отказалась мне об этом рассказывать, утверждая, что в отношениях между поэтами должна быть тайна. Хотя никаких особенных отношений между нами не наблюдалось — она просто приютила меня в своей большой комнате в коммуналке, где жила с двумя сыновьями и мужчиной, который, кажется, не был их отцом.
Я провалялся у Юли почти неделю. Первые дни температура никак не хотела опускаться ниже тридцати девяти, и слабость во всех членах я испытывал такую, что до сортира добирался, держась за стеночку. С высоты моих нынешних медицинских познаний можно с большой долей уверенности утверждать, что это было воспаление легких.
Юля трогательно меня выхаживала, поила чаем и бульоном, кормила аспирином и омлетом с сыром. При этом бурная общественная жизнь в ее комнате не прекращалась ни днем, ни ночью. Постоянно приходили какие-то люди, приносили свежие сводки с литературных и политических фронтов, шли горячие дискуссии об искусстве, религии и гражданской этике, в деталях обсуждались последние передачи «вражеских голосов». Полагаю, не ошибусь, если скажу, что за подотчетный период у Юли перебывало как минимум человек сто.
Ну и конечно, без конца и края читались стихи. Такого количества рифмованной и нерифмованной продукции я, наверно, не слышал за всю свою предыдущую и последующую жизнь. Правда, пребывая преимущественно в беспамятстве, я большую часть прочитанного пропустил мимо ушей. Подозреваю, впрочем, что основной его массив иного и не заслуживал. Но кое-что запомнилось. В частности, очень сильные стихи Вити Кривулина, который, забежав к Юле, приветствовал меня как старого приятеля, неожиданно встреченного после продолжительной разлуки. Долго не мог изгладиться из памяти и угрюмый, крепко выпивший человек, пронзительным тенором читавший довольно длинное экспрессионистское произведение под названием «Монолог прозектора». Удивил Михаил Генделев. Но не стихами, которых он, кажется, и не читал, а тем, что в отличие от большинства Юлиных гостей, одетых подчеркнуто скромно и неброско, весь был в ярких заграничных шмотках и выглядел не как подпольный поэт, а как участник вокально-инструментального ансамбля.
Однако апофеозом всего стали не стихи, а общественное разбирательство по факту стукачества, в котором подозревался кто-то из своих (фамилии не пом-ню). К этому мероприятию основательно готовились и обставили его со всем подобающим антуражем: были назначены общественный обвинитель и защитник, вызваны свидетели. Сам обвиняемый, правда, не явился, но прислал двух своих представителей. Все происходящее (во всяком случае, его первая половина — до того как тяжущиеся стороны изрядно набрались) тщательно протоколировалось, и в роли секретаря, если память мне не изменяет, выступала сама Юля. Ну и, разумеется, в немалом количестве присутствовала публика, которая тоже принимала активное участие в прениях. Не хватало только судьи, и оставалось непонятным, кто же будет выносить окончательный вердикт.
Заседание затянулось далеко за полночь, но народ и не думал расходиться. За водкой бегали уже несколько раз (причем в складчине участвовали как представители обвинения, так и представители защиты), и градус дискуссии неуклонно повышался. До мордобоя, тем не менее, дело не дошло, хотя его вероятность, переходящая в неизбежность, постоянно витала в насквозь прокуренном воздухе. Уже под утро обстановку разрядил долговязый юноша, почти мальчик, который робко попросил слова и начал свое выступление так: «От лица анархист-ского крыла православных гомосексуалистов Выборгской стороны я считаю своим долгом заявить…». Раздался всеобщий несколько истерический хохот, народ расслабился и начал расползаться по домам.
Между тем мое здоровье стало понемногу восстанавливаться, и я засобирался в Москву. Естественно, я и возвращаться предполагал на попутках, но Юля сказала, что у нее сейчас есть свободные деньги и она не может этого допустить. Она сбегала на Московский вокзал — от ее улицы Жуковского он был совсем недалеко — и купила мне плацкартный билет, так что домой я добрался без особых приключений.
С тех пор прошло около сорока лет. Ни с Юлей Вознесенской, ни с Леной Игнатовой, которые, насколько мне известно, еще живы, мы больше никогда не встречались и теперь уже едва ли встретимся. А с покойными Витей Кривулиным и Леной Шварц я потом еще пару раз пересекался в Москве, и возможно, когда-нибудь об этом расскажу.
Сны
Теперь я почти каждую ночь стал видеть сны. Многие из них были вполне бессодержательными и оставляли после себя только смутные воспоминания о разнообразных дурацких ситуациях, неловких положениях, несбывшихся ожиданиях: элементарные, казалось бы, головоломки, которые никак не удается разгадать, мелодии, к которым не получается подобрать гармонию, бредовые идеи, которые я всю ночь мучительно и безуспешно пытаюсь сформулировать, гениальные стихи, которые при пробуждении оказываются бессмысленным набором слов, несходящиеся карточные пасьянсы или просто какая-то невнятная чушь, после которой наутро чувствуешь себя законченным неудачником и недоумком.
Но чем дальше, тем больше из этих сновидений начинали складываться отчетливые сюжетные картинки — иногда обрывочные и лаконичные, а иногда и развернутые в довольно замысловатые новеллы. Вот, к примеру, я прихожу в магазин, набираю в тележку кучу продуктов (в основном всяких красивых фруктов), а в качестве оплаты пытаюсь всучить кассирше несколько своих дисков и еще удивляюсь, почему она не дает мне сдачи… Или я сижу на заднем сиденье междугороднего автобуса и на глазах у весьма респектабельных, преимущественно заграничных пассажиров неопрятно ем (вернее, даже жру) огромный нескончаемый кусок жареной рыбы. Я знаю, что мне вот-вот выходить и надо успеть все доесть, но чем больше я пихаю в себя эту жирную безвкусную массу, тем больше ее остается… Или на каком-то многолюдном сборище я мучительно и безуспешно ищу человека, с которым мне до зарезу требуется поговорить, перехожу от одной компании к другой, но его нигде нет, хотя я уверен, что он должен быть где-то здесь. И вот наконец я вижу его в противоположном конце зала, со всех ног бегу к нему, но это оказывается не он, а совершенно неизвестный мужчина, который вдруг с размаху бьет меня ногой в живот… Или мы с Лешей на нашей старенькой «Таврии» — нашей «синей птице» — рыщем вокруг родного Савеловского вокзала и никак не можем к нему подъехать, потому что везде висят запрещающие знаки. Устав от этих бесконечных блужданий, Леша останавливает машину, выходит из нее и направляется к какому-то молодому человеку, который катает по тротуару коляску с ребенком. Недолго поговорив с ним, Леша снова садится за руль. Я спрашиваю: «Кто это?». «Это смотрящий за вокзалом, — отвечает Леша. — Я дал ему денег. Сейчас он позвонит, и знаки перевесят». Молодой человек действительно с кем-то говорит по мобильнику, и сейчас же вокзал, едва видимый вдалеке, начинает стремительно приближаться к нам. «Ну вот и приехали», — говорит Леша… Или я отбываю срок принудительного лечения в какой-то психушке не то в Александрове, не то в Коломне. Завтра он истекает, и утром за мной должна приехать Мариша. А вечером надзирательница мне говорит: «Знаешь, твой срок кончается завтра, а мы по ошибке сняли тебя с довольствия уже сегодня. Ты уж перекантуйся как-нибудь до утра». Я иду в свою палату, но моя койка занята — на ней сидит маленький крикливый старикашка в линялом нижнем белье, и мне неохота с ним связываться. Я иду в столовую, но баба с раздачи говорит, что уже выдала мою порцию. Я отправляюсь в сортир, но уборщица замахивается на меня шваброй и гонит прочь. А между тем желание справить нужду становится все нестерпимей. Я несколько театрально восклицаю: «А куда же мне теперь податься?». Кто-то отвечает: «А ты спустись в подсобку к тетке Степаниде, она тебя пристроит к своему кабанчику». Я выхожу на темную лестницу, но тут терпеть уже больше не остается сил. Я спускаю штаны, присаживаюсь прямо на лестничной площадке у зарешеченного окна и, держась руками за холодные прутья, делаю свое дело… Или я спешу к возлюбленной и неожиданно обнаруживаю на месте станции метро глубокий котлован, наполненный грязной водой. Я вскакиваю в маршрутку, но она привозит меня на какой-то незнакомый пустырь или, скорей, свалку. Спотыкаясь о куски арматуры и обломки кирпичей, я долго бреду по колдобинам и рытвинам и в конце концов выхожу к жилому массиву. Я пытаюсь поймать машину, но никто, понятное дело, не останавливается. И тут я вижу — вот же на другой стороне улицы ее дом. Я взбегаю по ступенькам, звоню в дверь. Мне открывает ребенок и говорит: «А мама здесь больше не живет»… Или совсем уж странное: я торгую фруктами (опять фрукты!) в ларьке возле нашего дома, и для этого ларька мне зачем-то понадобился платяной шкаф, стоящий у меня в квартире. И вот я с какими-то немолодыми небритыми кавказцами тащу шкаф по улице, а его дверцы все время раскрываются, и прямо на асфальт вываливается моя старая одежда — синий свитер, рыжий пиджак, салатовая куртка. Я смотрю на эти тряпки и чуть не плачу. «Господи, — думаю я, — ведь это же моя жизнь!» Вдруг вместо лета начинается зима, и я словно со стороны вижу себя среди сугробов — трясущегося от холода, в одной футболке и почему-то без брюк. А кавказцы стоят вокруг, смеются и показывают на меня пальцами… Или мы с сестрой живем с мамой и папой в нашей старой квартире на улице Зои и Александра Космодемьянских. Вечером я собираюсь уходить на какую-то вечеринку, а сестра уводит меня на кухню и говорит: «Ты бы лучше сегодня не ходил никуда, ведь наши мама с папой умерли». «Не говори глупостей, — отвечаю я, — они же сидят в комнате и смотрят телевизор». «Ты ничего не понимаешь», — говорит сестра и начинает плакать. «Что за чушь!» — отвечаю я и с легким сердцем выхожу из дома. Внизу я отпираю почтовый ящик и вижу, что мне пришло письмо. Я разрываю конверт, но так неловко, что письмо вываливается из него и падает на пол. Подняв листок, вырванный из школьной тетради, я читаю: «Обвиняемый Швейк утверждает, что за ночь разучился писать»… Или еще такое: место действия очень напоминает пионерские лагеря, куда я в детстве неукоснительно ездил каждое лето. Между нарядных домиков в лесу прогуливается много народу. Преимущественно это мои друзья, но попадаются и посторонние лица. В водовороте этого массового променада, буквально «средь шумного бала, случайно», я встречаю прелестную юную незнакомку — эдакое шаловливое грациозное создание, — и мы с ней внезапно ощущаем такое взаимное влечение, что у нас возникает настоятельная потребность немедленно уединиться. Возбуждая друг друга нежностями и недвусмысленными прикосновениями, мы слоняемся по коридорам и комнаткам, но везде натыкаемся на моих друзей и подруг, которые вроде бы всячески поощряют меня в моем вожделении, но при этом им и в голову не приходит оставить нас одних. И вот, наконец, мы находим какой-то полутемный чуланчик с продавленной пыльной кушеткой, и на ней все, о чем мы мечтали, начинает восхитительно совершаться. Но тут я внезапно слышу звуки музыкальных инструментов, оборачиваюсь и вижу, как в дальнем углу чуланчика, который уже превратился в небольшой зал с низким потолком, репетируют мои музыканты. И тогда я без всякого сожаления встаю с кушетки и присоединяюсь к ним… Или я еду на такси по Москве времен моей молодости. Пыльное москов-ское лето, за опущенным окошком мелькает то, чего сейчас уже не увидишь, — деревянные журнальные киоски, автоматы с газированной водой, дети в пионерских галстуках. Я тороплюсь на поезд — еду в Крым. Здесь тоже как-то неявно замешана женщина — вроде бы мы с ней должны там встретиться, но это где-то на заднем плане. Такси подвозит меня почему-то к Казанскому вокзалу, я достаю бумажник и, порывшись среди нынешних пятисоток и тысячных, нахожу старую советскую зеленую трешку и вручаю ее таксисту. Со всех ног бегу на перрон, запрыгиваю в вагон, и тут выясняется, что это вовсе не вагон, а теплушка, в каких в фильмах про войну солдаты ехали на фронт. Дверь за мной захлопывается, поезд трогается и быстро набирает ход. Я в этой теплушке совершенно один, в ней очень жарко и душно. С каждой минутой мне все больше хочется пить, но воды нет, а поезд и не думает останавливаться. Я лежу на какой-то грязной соломе и чувствую, что начинаю умирать от жажды. Непонятно откуда рядом со мной оказывается отец. Он говорит: «Посмотри, в какое ничтожество ты превратился, а ведь я так любил тебя. Постарайся хотя бы умереть как мужчина!»… Или около станции метро «Войковская» я с компанией моих американских друзей сажусь на троллейбус в сторону «Водного стадиона». Мы вроде бы едем на пляж, но вместо этого оказываемся в сыром подвале, где расставлены бильярдные столы, а на них — много бутылок водки, которую мы все пьем из горлышка и без закуски. Мне все это очень не нравится, и вдобавок меня преследует гниловатый запах не то соленых огурцов, не то квашеной капусты. Между тем ко мне подходит Катька и говорит: «Пошли на хер отсюда. Я тебе покажу настоящее море. Нужно только купить сигарет». Мы с ней выходим наружу и долго бродим по совершенно пустынным улицам, но все табачные киоски почему-то закрыты. А Катька непрерывно повторяет: «Надо только купить сигарет, и тогда начнется настоящее море»… Или там же на «Войковской» я мотаюсь по мокрому хлюпающему снегу, увешанный огромным количеством сумок. В них чего только нет — книги, кассеты с моими песнями, белье из прачечной, какие-то харчи, бутылки с пивом. Но мне зачем-то непременно надо еще купить горячие бублики. Я останавливаюсь около лотка с выпечкой и прошу пять штук, а продавщица мне говорит: «Не жмись, мужик! Бери уж всю связку — ребятишкам раздашь». Я оборачиваюсь и вижу, что вокруг меня сгрудилось с десяток галдящих черноголовых огольцов — по виду явно беспризорных. Я ставлю свои бесчисленные сумки прямо в грязную серую жижу под ногами и лезу в карман за бумажником. И тут эти малолетние сукины дети, как саранча, набрасываются на мои сумки, моментально расхватывают их и разбегаются кто куда. Я успеваю схватить за шиворот только одного гаденыша, но у него в руках ничего нет. Я беспомощно оглядываюсь по сторонам, а в этот момент раздаются звуки труб и из-за поворота к кинотеатру «Варшава» строем выходит военный духовой оркестр. Я забываю обо всем на свете и испытываю буквально физическое наслаждение оттого, как чисто, слаженно и мелодично ведут свои партии туба и баритон. А потом поверх оркестра взвеваются два ломких прокуренных тенорка:
Отправляясь в большую дорогу
Голубым и улыбчивым днем,
Беспокойство свое и тревогу
Мы в багаж на вокзале сдаем…
Но чаще всего мне снится один и тот же повторяющийся со всевозможными вариациями сюжет о том, как мы с ребятами — с покойным Костей, с Шурой, с Андрюхой, с Мишкой (иногда все вместе, иногда в разных сочетаниях) — должны где-нибудь концертировать, но в последний момент начинает происходить какая-то лажа. То перед самым концертом выясняется, что я куда-то подевал программу и текст конферанса. Я в панике роюсь по карманам и сумкам, но никак не могу найти эти проклятые листочки и, пристроившись за столиком, уставленным пепельницами и бутербродами, лихорадочно начинаю на салфетках набрасывать какие-то бездарные репризы… То мы вдвоем с Костей лабаем квартирник где-то в Штатах. Я пою свои песенки, которые приставляются одна к одной в виде костяшек домино, и их цепочка неумолимо ползет к краю стола. Все вокруг понимают, что стол сейчас закончится, и это будет катастрофа. Костя делает мне страшные глаза и шепчет: «Дуплись!» Я в ужасе заглядываю за край стола, а там открывается вид на Париж с Монмартрского холма… То мы всем бэндом едем в машине по московским пробкам и страшно опаздываем. Ребята взвинчены, переругиваются друг с другом, а Костя вдобавок пьян, что особенно бесит сидящего за рулем Шуру. И как-то так получается, что Костя на ходу вываливается из машины, а мы это замечаем, только уже приехав на место, и в спешке пытаемся перекроить программу, чтобы обойтись без него. Этот процесс почему-то сводится к надуванию разноцветных воздушных шариков, которые поднимаются к потолку и лопаются один за другим, а мы, с ног до головы обсыпанные конфетти, торопливо надуваем все новые и новые… То во время саундчека микрофоны вдруг начинают пронзительно свистеть и хрипеть, Костя свирепо материт местного звукача, Шура и Андрюха с перекошенными и сосредоточенными лицами суетятся вокруг аппаратуры, я, как ненормальный, бегаю со сцены в зал и обратно, и только Мишка сидит в обнимку со своей мандолиной и блаженно подремывает, а над его головой в розовом луче порхают покерные комбинации… То мы выступаем в Крыму в каком-то роскошном дворце с балюстрадой, спускающейся прямо к морю. На этот раз все складывается удачно — программа отрепетирована, мы трезвые, аппаратура в порядке. Я стою с сигареткой на балюстраде и знаю, что сегодня будет успех и аншлаг — сейчас должен приплыть белый пароход с самой лучшей, понимающей публикой. Но время идет, парохода все нет, и понемногу становится ясно, что он вообще не придет. Темнеет, я начинаю замерзать — меня буквально трясет от холода. Ко мне подходит Костя и говорит: «Хули здесь стоять! Пошли погреемся — Любаша чайку вскипятила»… То я уже на сцене, с большим чувством излагаю про преждевременное семяизвержение и слышу, что или я не попадаю в музыку, или ребята играют что-то левое. Я оборачиваюсь на них, а они знай себе наяривают, совершенно не обращая на меня внимания, — Андрюха зубы скалит и чубом трясет, Мишка, как всегда, из стороны в сторону раскачивается, Шура ногой притопывает. А я чувствую, что плыву, — меня мутит, язык заплетается, голова кружится. И тут из-за кулис на сцену выбегает Мариша и шепчет мне на ухо: «Ты же забыл дома свою вставную челюсть!».
Но что хотелось бы отметить. Вопреки своему в целом довольно мрачному колориту и неприкрытой фрустрационной составляющей эти сны никоим образом меня не удручают. Ну разве что самую малость. Ведь несмотря на все неудачи, неприятности и обманутые надежды, я живу там вполне полноценной жизнью — без устали хожу, бегаю, поднимаюсь по лестнице, таскаю тяжести, вступаю в отношения с женщинами, без ограничений выпиваю и закусываю. Удручает, как это ни прискорбно, явь: жидкие седые космы в зеркале, немощь, непослушные ноги, отвратительный вкус во рту и неотступная болезнь.
Дело о тридцати рублях
В начале осени 1975 года мы с Костей проснулись в квартире, которую я снимал в незаселенном доме на улице Коненкова — в самом сердце тогда еще только строившегося микрорайона Бибирево. Квартира, по меткому выражению Осипа Эмильевича, была тиха, как бумага, и ее меблировка отличалась образцовым аскетизмом. В углах лежали два поролоновых матраса, на каковых и провели ночь герои данного художественного произведения, на полу посреди комнаты валялась пыльная скатерть, заваленная моими рукописями и черновиками, на двери висели плечики с кое-какой одежкой. Больше в комнате не было ничего.
Значительно богаче была обставлена кухня. Там стояли прислоненный к стене трехногий стол, два стула и маленький холодильник «Морозко» — все, принесенное с ближайшей свалки. Холодильник, впрочем, не работал и использовался просто как тумбочка или при необходимости как табуретка. А на подоконнике отсвечивал красным кожзаменителем несомненный атрибут роскоши и красивой жизни — проигрыватель «Концертный». О нем-то у нас и пойдет речь.
Ополоснув морды и справив нужды, мы с Костей выползли на кухню. Я поставил чайник, а Костя включил упомянутый проигрыватель. Раздались переборы двенадцатиструнной гитарки, и слегка гнусавый голос Пола Саймона запел: «I am just a poor boy. Though my story’s seldom told, I have squandered my resistance for a pocketful of mumbles…»
— *дь! — сказал я. — Мне ж его сегодня надо в прокат вернуть. Срок кончается. Сейчас чайку попьем и сходим — тут недалеко.
— Да ну его в жопу! — сказал Костя. — Нас Фрося на обед звала, а тут переться куда-то с самого ранья.
Времени между тем было часов двенадцать. А Фросей мы звали нашу французскую подружку Франсуазу — собирательницу и неподражаемую исполнительницу матерных частушек. Когда эта длинноволосая красотка, закатив огромные мечтательные глаза, начинала тоненьким голосом и с мягким акцентом выводить:
На больоте за рьекой
Сльишно утки крьякают.
Парьень дьевушку *бьет —
Только сьерьги брьякают —
слушатели начинали буквально кататься по полу.
— Ты, Костя, натурально, не понимаешь, — сказал я, — мне ж за него должны трешку залога отдать. Как раз на пару сухого, чтоб не пустыми к Фросе идти. А не сдам вовремя, пени начислят, замучаешься потом платить.
В общем, попили мы чайку без сахара, захватили нашего «Концертного» и почапали.
А выглядели мы, надо сказать, довольно экстравагантно. На мне были тренировочные штаны, тельняшка с разорванным воротом, который маскировала густая нечесаная борода, и домотканая коричневая курточка из коровьей шкуры. Ее мне когда-то подарил в Северной Осетии один местный житель. Сначала он хотел меня зарезать, за то что я помешал ему вступить в интимную связь с какой-то приезжей гражданкой, но потом передумал и в знак расположения подарил эту курточку.
Костя смотрелся не так экзотично, но тоже достаточно стильно. Он был в узеньких джинсах отечественного производства, в полукедах на босу ногу и в линялой майке неопределенного цвета, собственноручно разрисованной всякой битловской символикой.
Пришли мы к пункту проката часа в два — как раз к началу обеденного перерыва. Идти туда было действительно недалеко, но на этом недолгом пути повстречался стоячий пивняк, что, естественно, нас немного задержало.
Когда до Кости, юноши невероятно импульсивного и нетерпеливого, дошло, что нам тут куковать целый час, он сперва грубо выругался, а потом предложил пойти на обед к Франсуазе вместе с проигрывателем. Но я, зная по опыту, на сколько дней может затянуться этот обед и чем он может окончиться, такое предложение отверг. Еще через полчаса Костя предложил уйти, оставив «Концертного» на крыльце пункта проката, и хрен с ней с трешкой. Но и эта идея не встретила моей поддержки.
— Ты недооцениваешь советских людей, — сказал я ему. — Мы и на сто шагов не отойдем, как его с*здят.
В три часа пункт наконец открылся, и мы с Костей ворвались туда, как солдаты в захваченную крепость.
— Вот, — сказал я миловидной приемщице, ставя проигрыватель на ее стол, — сдаю точно в назначенный срок. Получите — распишитесь.
— Ох, ребята, вы такие молодцы, что вовремя сдаете, — затараторила приемщица. — А то люди месяцами держат, а нам потом докладные пиши, судись с ними, пени собирай. Держите ваши три рубля…
Тут ее монолог был прерван сиплым женским ревом откуда-то из глубины помещения:
— Танька, сучка, иди сюда, тебя опять к телефону!
— Подождите минуточку, ребята, — ласково улыбнулась приемщица, — сейчас вернусь и выпишу вам квитанцию.
Прошло пять минут. Потом десять. К двадцатой минуте Костино терпение лопнуло.
— Да ну их в жопу! — сказал он. — Ты проигрыватель сдал? Сдал! Залог получил? Получил! На хрена тебе эта квитанция? Пошли, жрать хочется, сил нет!
Тут уж мне было нечего возразить.
— В жопу, так в жопу, — согласился я, и мы отправились к Франсуазе.
Не стану описывать обед у нашей французской подружки, поскольку это увело бы повествование слишком далеко в сторону. Скажу только, что продолжался он, как я и предполагал, несколько дней и финишировал совсем не там, где стартовал.
Но история с проигрывателем на этом не закончилась, а, можно сказать, только началась.
Примерно месяц спустя я не помню уже зачем заехал к отцу (где был прописан, но давно не жил), и он после того, как по своему обыкновению дал крайне уничижительные характеристики моих умственных способностей, деловых качеств и морального облика, ехидно заметил: «Тут тебе письмецо пришло из Мосгорбытпроката. Не иначе что-то хорошее пишут». «Интересно, что они могут мне писать? — подумал я. — Наверно, хотят выразить благодарность за своевременно сданный проигрыватель».
Но это была вовсе не благодарность. Дословно текст письма я сейчас, конечно, не воспроизведу, но говорилось в нем о том, что от меня требуют в кратчайший срок вернуть взятый напрокат проигрыватель «Концертный» (инвентарный номер такой-то) и уплатить пени за просрочку. В противном случае они будут вынуждены обратиться в суд.
Я, конечно, удивился, но особого значения письму не придал. Ну ошибочка там у них какая-то вышла. Разберутся. В общем, выкинул я к свиньям собачьим это письмо и забыл про него. Жизнь у меня тогда шла веселая, предельно насыщенная — не до того было.
Однако еще месяц спустя звоню я отцу, а он мне говорит: «Допрыгался, гондон! Тебе повестка в суд пришла. Явиться такого-то числа к восьми утра в Мещанский районный суд в качестве ответчика по иску Мосгорбытпроката. Передачи носить тебе не буду, так и знай!».
«Ну дела, — думаю. — Ведь сдал я им их сраный проигрыватель. Так чего же эти аферисты из-под меня хотят!»
Прихожу к Косте и говорю:
— Пойдем со мной в суд, свидетелем будешь.
— Да ну его в жопу! — отвечает Костя. — Делать мне нечего — по судам таскаться. Тем более к восьми утра…
— Надо, Костя! Ты мне друг или портянка?
Словом, пришли мы суд. Зачитывают нам заявление истца: «Фрейдкин Марк Иехиельевич, такого-то года рождения, проживающий там-то, такого-то числа взял в пункте проката номер такой-то проигрыватель “Концертный”, инвентарный номер такой-то. Указанный проигрыватель в срок не вернул, на официальное письмо не ответил. Требуем взыскать стоимость проигрывателя (30 рублей), пени за просрочку возврата (15 рублей с копейками), а также судебные издержки».
Я говорю:
— Это наглая ложь и клевета! Я сдал проигрыватель точно в указанный срок.
А представитель истца, потертый хмырь в костюме с галстуком, мне отвечает:
— В таком случае у вас должна быть соответствующая квитанция, которую вы обязаны хранить в течение пяти лет. Есть у вас такая квитанция?
Я говорю:
— Такой квитанции у меня нет, я ее вообще не брал, потому что приемщица ушла разговаривать по телефону, а я торопился.
— Торопился он… — говорит хмырь. — Видали мы этих торопыг…
— Зато, — отвечаю, — у меня есть свидетели. Вызовите приемщицу, которая работала в тот день, она подтвердит мои слова.
— Эта приемщица у нас больше не работает, и найти ее не представляется возможным, — говорит хмырь.
— А у меня есть еще один свидетель, — отвечаю я и указываю на Костю. — Вот мой товарищ, который был со мной, и он тоже может все подтвердить.
— Видали мы этих свидетелей… — говорит хмырь. — Да я таких хануриков из винного отдела десяток приведу. Они за рупь что хочешь подтвердят.
Тут Костя взъелся:
— Что значит «хануриков»? Я, между прочим, студент филологического факультета Московского государственного педагогического института имени Ленина.
— Видали мы этих студентов… — говорит хмырь.
В общем, что тут рассказывать… Правда всегда на эшафоте, а кривда на престоле. Впаяли мне по полной — и стоимость платить, и пени, и судебные издержки. И можете, говорят, в двухнедельный срок обжаловать это решение в суде следующей инстанции.
Очень меня это возмутило. Не то чтобы я денег пожалел (тем более что их у меня все равно не было), но, согласитесь, какова несправедливость! Я сдал проигрыватель точно в срок, я битый час на голодный желудок ждал, пока кончится обеденный перерыв, — и вот награда за мою добросовестность! И решил я для удовлетворения нравственного чувства и во имя попранного правосознания действительно обжаловать это вопиющее решение, хотя совершенно не представлял себе, как делаются такие дела. Но тут я очень вовремя вспомнил, что у меня имеется дальняя родственница — двоюродная сестра второго гражданского мужа старшей сестры моего отца, — которая была адвокатом по жилищным вопросам. Я смотался к ней в Ростокино, и она составила мне кассационную жалобу на шести страницах, каковую я лично отвез в Московский городской суд.
К жалобе прилагались также свидетельские показания Кости, лично записанные им и, безусловно, представлявшие самостоятельную художественную ценность. К сожалению, они не сохранились. Это были абсолютно правдивые показания — в них он только единожды погрешил против истины, упомянув от греха подальше, что торопился не на трехдневную пьянку с французской подданной, а на комсомольское собрание в свой институт.
Заседание Мосгорсуда состоялось уже ближе к Новому году, и, отправляясь туда, я ни в коей мере не рассчитывал на благоприятный исход. Но, к моему искреннему удивлению оно продолжалось буквально пять минут и завершилось полным триумфом. Решение предыдущей инстанции было отменено, я был оправдан по всем пунктам и судебные издержки возложены на истца. Впрочем, представитель истца — тот самый потертый хмырь в галстуке — заявил, что они этого так не оставят, что они не допустят безнаказанного расхищения социалистической собственности и не позволят, чтобы всякие подозрительные захребетники без определенных занятий жировали за счет общества. «Мы, несомненно, будем обжаловать это решение в Верховном суде!» — закончил он и гордо вышел из зала заседаний.
Честно говоря, я не воспринял всерьез его слова. У меня не укладывалось в голове, что Верховный суд будет рассматривать дело о тридцати рублях. Однако скорое будущее показало, насколько жестоко я заблуждался. Еще весна, как говорится, не задула в ширинку, а неумолимая почта принесла мне приглашение на заседание Верховного суда.
Но я уже малость остыл к этому делу. «Да ну их в жопу!» — подумал я и на заседание не пошел. Проигрыватель я сдал, совесть моя перед богом и людьми чиста, а они там пусть что хотят решают и постанавливают.
И они решили.
Четырнадцатого апреля 1976 года, непосредственно в день моего рождения, на квартиру отца явились судебные исполнители в количестве трех человек с целью описать мое имущество, но ввиду полного отсутствия такового были вынуждены ретироваться несолоно хлебавши. Не было у меня в те годы никакого имущества. Собственно, его у меня и сейчас ненамного больше. I am just a poor boy. Though my story’s seldom told…
Рассказ в духе О. Генри
Когда должна была родиться моя дочурка Ася, нас уже и без нее было трое в одной комнате коммунальной квартиры, и мне пришлось пойти работать диспетчером в свой родной ДЭЗ № 17. Помимо совершенно химерической, как вскоре выяснилось, надежды улучшить таким образом свои жилищные условия, я решился на этот шаг ради того, чтобы располагать хоть каким-то уединением для литературной работы. Конечно, трудно считать уединением, если ты целый день сидишь на телефоне и выслушиваешь гневные ламентации несчастных жильцов, у которых то бачок подтекает, то батарея не греет, то света нет, то лифт сломался, то мусоропровод засорился. Как-то раз я не поленился и подсчитал, что в спокойные дни таких звонков приходило примерно десять-двенадцать за час. Но работа была суточной, и ночь почти всегда оставалась в моем распоряжении. Так что в этой вонючей диспетчерской, откуда я каждый раз приносил на себе домой несметные полчища клопов, все-таки смогли появиться на свет некоторые довольно удачные вещи. Например, ставшая весьма известной песня «День рождения» или моя переводческая гордость — паундовская «Вийонада на святки». Там же мне пришло в голову составить словарь основных синонимов и эвфемизмов к глаголу «выпить», но на то были особые причины.
К этой беспрецедентной работе меня подтолкнуло знакомство с личностью, которая во многом изменила мои представления о человеческих возможностях. Безостановочно странствуя по жизни и подозрительно часто меняя рабочие места, я к тому времени приобрел уже неплохое знание отечественных нравов и в частности имел удовольствие весьма тесно общаться с самым широким спектром людей — от Венедикта Ерофеева до грузчиков станции Курская-товарная, — в той или иной степени злоупотреблявших спиртным предметом. Казалось бы, в этом аспекте познания действительности меня едва ли можно было чем-то удивить, особенно если принять во внимание, что я и сам был, прямо скажем, очень и очень не дурак заложить за галстук. Но полтора года находившийся в моем непосредственном подчинении Славка-сантехник оставил на сем достойном поприще далеко позади всех, кого мне доводилось встречать. За весь период нашего сотрудничества я ни разу не сподобился увидеть его не только трезвым, но также и слегка выпившим или с похмелья — он всегда был пьян в стельку, до полной невменяемости. Причем хочу уточнить, что «всегда» здесь означает не ежедневно и даже не ежечасно, а именно всегда — то есть в любой отдельно взятый момент времени. Исключение составляли только недолгие часы сна, который мог застать его где угодно: на улице, в подъезде, на квартире у жильцов — и просыпался он ровно таким же пьяным, каким засыпал. За счет чего Славке удавалось достичь такого стабильного состояния, мне было непонятно, тем более что я никогда не заставал его, так сказать, в процессе распития. Очевидно, он на подсознательном уровне разделял утверждение Вени, что это дело «интимнее всякой интимности», и предпочитал делать его в одиночку.
Он передвигался в пространстве по замысловатой траектории — как будто плыл через реку, и его все время сносило течением то влево, то вправо в зависимости от того, в какой руке у него был тяжелый чемоданчик с сантехническим инструментом. И зимой, и летом он ходил в замасленной телогрейке поверх бурой от грязи тельняшки, в бесформенных, постоянно спадающих штанах и в кедах. От описания сногсшибательных миазмов, которые он распространял на расстояние трех-четырех метров, я целомудренно воздержусь.
Ночевал он, как правило, в диспетчерской — в каптерке слесарей. Не знаю уж, чем он там занимался, но по ночам оттуда непрерывно доносились звуки падения тяжелых предметов, удары молотка, звон посуды и громкое исполнение популярных песен советской эстрады, что очень отвлекало меня от интимного общения с музами.
Между тем у него была жена. В светлые минуты он иногда вспоминал об этом и звонил ей с моего рабочего телефона. «Але, Нин! — заплетающимся, но куражистым голосом начинал он. — Это что за дела? Я сегодня утром тебе звоню, а там какой-то мужик трубку берет. Я ему говорю: “Нинку можно?”, а он отвечает: “Пошел на *й!”. Смотри, приду домой, будем с тобой разбираться!»
Впрочем, это были пустые угрозы. Домой он, похоже, уже давно не заходил и заходить не собирался.
При всем этом Славка оставался в некотором роде образцовым работником. Я не припомню случая, чтобы он не вышел на работу, не выполнил заявку или вымогал с жильцов дополнительную плату. Слесаря, как и диспетчеры, работали по графику «сутки через трое», но Славка проводил в диспетчерской даже свои выходные. Да что там выходные — он и в отпуск-то на моей памяти не ходил. Буквально вся его жизнь безотлучно протекала на трудовом посту.
На его работу никогда не поступало никаких жалоб или нареканий. Наоборот, жильцы нередко обращались ко мне с просьбой выразить ему благодарность. Были у него среди них и самые настоящие фанаты.
Особенно меня донимала одна бабуля, которая звонила в каждое мое дежурство:
— Звонют с Чапаевского, дом пять, квартира сорок. Пришли мне, милок, Славку-сантехника.
— А что у вас случилось?
— Да текет у меня…
— Что у вас течет — кран, бачок?
— Да все текет, милок, и крант текет, и бачок.
— А я вот смотрю по журналу: вчера у вас был сантехник, все исправил.
— Вчерась исправил, а сегодня опять текет. Ты уж пришли мне Славку-то.
— Славка сейчас на вызове. Я вам пришлю другого слесаря.
— Не, милок, другого мне не надоть. А как Славка ослобонится, ты его ко мне…
После его визита она непременно звонила еще раз:
— Славка приходил, все исделал. Уж такой он парень смирный да работящий. И ни в одном глазе… Ты уж там, милок, доложи по начальству, пусть ему благодарность объявют или премию каку…
А назавтра она вызывала его снова.
И главный инженер ДЭЗа Вася Чуваш (такая у него была фамилия) действительно на всех собраниях ставил Славку в пример и ежемесячно выписывал ему премиальные. Этот Вася, надо сказать, тоже был довольно примечательной фигурой. Высокий, стройный, чернявый, с тоненькими усиками, очень неприятным немужским голосом и слащавыми фатоватыми манерами провинциального парикмахера, он одевался невероятно дорого и безвкусно. Мог, например, прийти на работу в ярком блейзере. Фирменные джинсы, стоившие тогда на черном рынке полтора месячных оклада, менял чуть ли не каждый день. Но особенно неприятной была его жеманная манера распекать подчиненных. Сощурив и без того узковатые глаза и недобро улыбаясь, он нараспев говорил: «Ну почему ты так плохо работаешь? Ты что, совсем ленивый, да? Или тебе денег не хватает? Так ты скажи мне — я дам».
И самое удивительное, что он и вправду раздавал деньги направо и налево. Трешки, пятерки и десятки разлетались из его рук со сказочной легкостью. Мало того: он, например, никогда не приходил к нам в диспетчерскую с пустыми руками — зимой непременно приносил торт или коробку недешевых конфет, весной — кульки с ранней клубникой или черешней. Моей сменщице Райке, вовсе не имея в виду за ней приударить (похоже, особы женского пола его вообще не слишком интересовали), на ровном месте подарил часики — не золотые, конечно, но явно импортные.
В те времена поголовной нищеты такая щедрость просто поражала воображение. Не говоря уже о том, что возникал прозаический, но вполне естественный вопрос: откуда у человека столько денег? Вроде живет у всех на виду, получает ту же копеечную зарплату — ну пусть на пару червонцев побольше, ну, наверняка еще подворовывает немного на своей руководящей должности, так это же все равно сущие гроши. Банки он, что ли, грабит по ночам?
Но несмотря на гарун-аль-рашидовские замашки, Васю в коллективе недолюбливали и лишний раз старались с ним не пересекаться. Только Славка всегда ему искренне радовался и при встрече лез с объятиями, от которых Вася, опасаясь за свой костюм, а также, очевидно, из гигиенических соображений всячески норовил уклониться. Трудно объяснить, чем была вызвана эта Славкина привязанность, но едва ли тем, что Вася регулярно поощрял его по службе. Не удивлюсь, если Славка, будучи глубоко погружен в себя, этого даже не замечал. Возможно, его просто привлекала Васина яркая внешность — поди догадайся, что происходит в душе пьяного человека.
И тем не менее именно с Васей у Славки, человека до последней крайно-сти незлобивого и бесконфликтного, случился довольно странный инцидент. Верней, это был не столько инцидент, сколько временное помрачение рассудка, хотя, как ни странно, белой горячкой Славка вроде бы не страдал. Все произошло летним днем у меня в диспетчерской. Славка, подложив под голову свой чемоданчик с инструментом, лежал на пороге и спал. Воздуха он при этом, как писали Ильф и Петров, не озонировал. И тут, не помню уже зачем, пришел Вася. Деликатно перешагнув через Славку, он протянул мне стаканчик мороженого и укоризненно заметил: «Да, попахивает у тебя тут. Окошко бы хоть открыл…».
В этот момент Славку угораздило проснуться. Он оторвал от чемоданчика кудлатую голову и, с угрожающим видом глядя на Васю, встал на четвереньки. «Ты что, Славка…» — начал было Вася, но договорить не успел. Зарычав, как цепной пес, Славка бросился на него и вцепился зубами в полу белоснежного Васиного пиджака. Я выскочил из-за пульта и попытался их растащить, но Славка держал врага мертвой хваткой, так что пришлось вылить ему на голову графин воды. Лишь после этого он отпустил свою жертву и уселся на пол, отфыркиваясь, опять-таки как собака. В его глазах появилось более или менее осмысленное выражение, и он неуверенно проговорил: «Пойду на Викторенко, засор у меня там…». Он подобрал чемоданчик и, качаясь сильней обычного, направился к двери. Мимо дверного проема он не промахнулся только с третьей попытки.
К Васиной чести следует сказать, что после этого случая он не изменил своего доброжелательного отношения к Славке. По-прежнему ставил его в пример другим работникам и регулярно выписывал премии. Что думал обо всем происшедшем Славка, сказать не берусь. Скорей всего, ничего.
А перед самым Новым 1987 годом, когда и мороза-то сильного не было, Славка замерз. Насмерть. Среди бела дня. На людном месте. В сотне шагов от диспетчерской. Он по своему обыкновению уснул на улице и проспал дольше обычного. Внимания на него никто не обратил — мало ли пьяных у нас по сугробам валяется? А когда какой-то сердобольный прохожий все-таки вызвал «скорую», оказалось уже поздно.
Мое дежурство было на следующий день. Я, еще ни о чем не подозревая, пришел с утра в диспетчерскую и, к своему удивлению, застал там Васю, которой, как правило, редко появлялся на работе раньше полудня. Любуясь перед зеркалом своей новенькой бежевой дубленкой с ярким трехцветным шарфом до самого пола, Вася поведал мне о случившемся и сказал, что сейчас пришлет на замену сантехника с другого участка.
— Вот бабулька с Чапаевского теперь огорчится, — растерянно пробормотал я.
— Да уж не обрадуется, — своим неприятным голосом сказал Вася. — Это же Славкина мать, ты разве не знал? Надо пойти денег ей дать, что ли…
Французская история
Когда легковерен и молод я был, в моих отношениях с прекрасным полом присутствовала некоторая, что ли, двойственность. Нет, я ни в коем случае не мог пожаловаться на недостаток внимания со стороны женщин и девушек. Но те из них, кто проявлял ко мне определенный интерес, у меня такового интереса, как правило, не вызывали. И наоборот, те, к кому проявлял интерес я, фатально не отвечали мне взаимностью. Поэтому я чаще всего был вынужден добирать столь необходимую в этом болезненном возрасте женскую ласку не там, где хотел бы ее получить, а там, где мне ее охотно предлагали. Таким образом, питая глубокие и преимущественно неразделенные чувства к одним прелестным особам, я в то же самое время беззастенчиво пользовался расположением других — если взглянуть беспристрастно, ничуть не менее прелестных. Эти двусмысленные ситуации создавали известные бытовые трудности (к примеру, как-то раз при отправке любовной корреспонденции я перепутал конверты и мои lettres d’amour пошли не по тем адресам), но никоим образом не отягощали моей совести и не представлялись мне чем-то постыдным и безнравственным. Мне почему-то казалось, что я был безукоризненно честен и перед собой, и перед всеми своими пассиями. Собственно, мне и сейчас так кажется.
Мы встречались с Олей в общей сложности больше двадцати лет. Высокая, стройная, худенькая, очкастенькая, большеротая, она была чем-то похожа на Анук Эме в культовом фильме моей юности «Мужчина и женщина» и очень мне нравилась. Меня, выпускника английской спецшколы и стихийного франкофила, чрезвычайно привлекало еще и то, что она свободно говорила и читала по-француз-ски. Это, впрочем, было неудивительно — она родилась и выросла в Париже, где ее мама работала переводчицей в нашем посольстве. А вот насчет папы там было не все понятно. Во всяком случае, жила она с мамой, преподававшей теперь французский в инязе, и с бабушкой в просторной двухкомнатной квартире «сталин-ского» дома на Фрунзенской набережной, и никакого папы в близлежащих окрест-ностях не наблюдалось. По каким-то смутным недомолвкам можно было предположить, что он остался на своей родине — во Франции, и в этой связи чисто русское Олино отчество «Олеговна» выглядело несколько странным и подозрительно тавтологичным. Впрочем, я в это дело глубоко не входил и с нескромными вопросами не приставал.
Познакомил меня с Олей перед своим уходом в армию ее тогдашний бой-френд и мой школьный приятель Миша. Он, более того, сам попросил меня по возможности скрасить ее одиночество и почаще навещать, чтобы она не слишком скучала в разлуке с ним. Конечно, он рассчитывал, что мои отношения с Олей останутся сугубо дружескими, да и я, со своей стороны, не предполагал ничего другого, поскольку, несмотря на всю ее несомненную привлекательность, совершенно не был в нее влюблен, а, напротив того, был по самые уши погружен в переживания по поводу своей очередной любовной неудачи.
Словом, Миша отправился выполнять свой гражданский долг, и однажды, когда у меня выдался свободный вечерок (что, надо сказать, тогда случалось крайне редко), я вспомнил о его просьбе и заехал к Оле в гости. И, скорей всего, этот первый визит остался бы единственным, если бы у нее в доме не оказалось довольно много пластинок с французским шансоном и, главное, — нескольких сорокапяток Брассенса, послушать которого в начале 70-х годов было в Москве практически невозможно. А я уже знал несколько его песен и изнывал от желания поподробней ознакомиться с его гениальным творчеством.
Нынешней молодежи, живущей в эпоху общедоступного Интернета, трудно представить себе, на какие подвиги бывали способны в те веселые годы музыкально озабоченные люди, чтобы увидеть или хотя бы услышать своих кумиров. Я, например, довольно близко знал одну девушку, которая ради концерта Джо Дассена приехала в Москву из Южно-Сахалинска и, кстати сказать, на концерт не попала. Так стоит ли удивляться, что, располагая столь притягательным магнитом в виде пластинок Брассенса, я зачастил к Оле, тем более и сама она, повторяю, была мне очень симпатична. И, натурально, наши отношения вполне предсказуемо и довольно скоро вышли за рамки чисто дружеских, причем это произошло отнюдь не по моей инициативе.
Никаких слов о любви и о чувствах между нами сказано не было. Мы и без этого прекрасно проводили время. Я читал Оле стихи, посвященные не ей, она просвещала меня по части французской литературы, переводила мне Верлена, Рембо, Аполлинера, ну и конечно, Брассенса. Мы много смеялись, постоянно подтрунивали друг над другом.
У Оли было очень плохое зрение. Когда мы целовались, она снимала очки и говорила, что вместо моей физиономии видит только светлое пятно. Еще у нее были длинные тонкие пальцы. Она любила их подушечками касаться моего, как правило, небритого лица и как-то особенно трогательно при этом вздыхала. А еще она очень стеснялась своей худобы и часто повторяла мне: «Как ты можешь обнимать эти кости?». А я в шутку соглашался с ней и напевал из Брассенса:
Remballe
tes os, ma mie, et garde tes appas,
Tu es bien trop maigrelette,
Je suis un bon vivant, зa
ne me concerne pas
D’йtreindre
des squelettes.
Я тогда не понимал точного значения этих слов и знал их содержание только по ее переводу.
В общем, все у нас было хорошо и красиво, если не считать того, что я ее не любил. И когда вернулся Миша, оттрубив свое в рядах наших доблестных вооруженных сил, я был вполне готов сдать ему Олю с рук на руки в относительной целости и сохранности. Но этот номер не прошел. Они встретились только один раз, и после этого Миша с горизонта исчез.
А вскоре в лингафонном кабинете Библиотеки иностранной литературы я обнаружил почти полное на тот момент аудиособрание песен Брассенса, и наши встречи с Олей стали гораздо реже, однако не прекратились совсем, несмотря на то, что в моей личной жизни происходили чрезвычайно бурные события. На почве неразделенных любовей я совершал адекватные безумства — покушался на самоубийство, лежал в психбольницах, проводил бессонные ночи под окнами своих жестоких возлюбленных, писал в неразумных количествах трагедийную любовную лирику и все такое. Но в перерывах между боями я примерно разок в месяц заскакивал к Оле, и она всегда была мне рада, хотя, скорей всего, подозревала, что не является для меня единственной подобного рода отдушиной.
Так продолжалось три или четыре года. И вот однажды прекрасным летним вечером Оля позвонила мне, чего обычно никогда не делала. Она сказала, что завтра выходит замуж, и хотела бы сегодня увидеться со мной. У меня намечались на этот вечер совсем другие планы, но я их отменил (что, прямо скажем, было непросто) и поехал к ней.
Мы провели всю ночь в скверике перед ее домом. В первый и в последний раз мы, что называется, выясняли отношения. Все это, понятное дело, происходило очень спокойно и дружелюбно — без криков, слез и взаимных оскорблений. Мы по-прежнему подшучивали друг над другом, обменивались француз-скими цитатами (я к тому времени уже немного поднаторел в языке, хотя до Оли мне, конечно, было далеко), прикидывали на себя все юмористические аспекты классического адюльтерного треугольника, столь досконально описанные нашим любимым Брассенсом. Помимо прочего Оля сказала, что любит только меня, но знает, что я ее не люблю, и выходит замуж ради мамы и чтобы как-то устроить свою судьбу. Она просила простить ее за это, словно когда-то давала мне клятву в вечной верности. Мне же казалось, что она слишком драматизирует ситуацию. В конец концов, что тут такого? Выходит девушка замуж, и слава богу. Лишь бы за хорошего человека. А что до всего остального, то при желании и грамотном подходе к делу замужество еще никогда и ничему не мешало. Но для Оли все это почему-то было важно.
После ее свадьбы мы не виделись около года. Я за подотчетный период успел пережить уже не помню которую по счету полномасштабную любовную драму со всей сопутствующей симптоматикой и атрибутикой. А потом Оля снова позвонила мне, и у нас все пошло по-старому — разве что встречаться мы стали еще реже, чем раньше. И эти встречи, невзирая на ее замужество, вовсе не были платоническими.
Брак Оли оказался неудачным. Детей у них почему-то не получалось, да и семейная жизнь не заладилась с самого начала. Мужа ее я никогда не видел, но, по Олиным рассказам, он был невероятно ревнив, мелочен и любил устраивать душераздирающие сцены из-за всяких пустяков. Промучившись несколько лет, они развелись, и развелись не по-доброму. Там, как водится, возникли какие-то жилищные и имущественные конфликты, в которых ее муж не проявил широты натуры, подобающей настоящему мужчине.
И так совпало, что именно в это время мне титаническим усилием удалось наконец разорвать нескончаемую цепь моих любовных неудач, и я женился, как выразился Александр Сергеевич Пушкин о своем полном тезке, «на той, которую любил».
Но и тогда наши отношения с Олей не сошли на нет, хотя из них полностью и навсегда исчезла сексуальная составляющая. Мы, как говорится, остались друзьями — иногда (не слишком, впрочем, часто) встречались, перезванивались, пару раз она даже приходила к нам в гости. Я в общих чертах знал, как складывается ее жизнь, и хорошего в этой жизни было немного.
После всех жилищных пертурбаций, связанных с разводом, она обитала теперь совсем одна в маленькой квартирке неподалеку от Новодевичьего кладбища, и по стопам своей мамы преподавала в инязе. У нее завелся постоянный любовник, женатый мужчина, по профессии, кажется, военный летчик — человек совершенно не нашего круга, грубый и даже склонный к физическому насилию. Я плохо представлял себе, что у них было общего и как они вообще могли сойтись.
Но еще больше я удивлялся тому, что Оля, любительница Вийона, Рабле и Брассенса, читавшая в подлиннике Виана, Кено и Гари задолго до того, как они были у нас переведены, неожиданно с головой ушла в беспробудную и не вполне здоровую религиозность. В постперестроечные годы этот недуг был, увы, довольно распространенным явлением — мы называли его острым православием головного мозга. Со своими новыми кликушествующими и юродствующими околоцерковными приятельницами она проводила много времени в разговорах о том, что можно и чего нельзя делать истинно верующему человеку, обсуждала достоинства и недостатки того или иного батюшки, распространяла какие-то мракобесные брошюрки, вдавалась в тончайшие детали богослужения, соблюдения обрядов и постов. Последними она, будучи и без того весьма субтильного сложения, доводила себя буквально до анорексии, неделями голодая или сидя на хлебе и воде. Со мной она еще старалась оставаться прежней Олей — умной, раскованной, ироничной, утонченной, — но давалось это ей с большим трудом. В общем, грустное было зрелище.
А потом она вдруг умерла, причем при очень странных обстоятельствах. Ее полуразложившийся труп нашли в собственной постели, где он пролежал уже несколько дней. И было непонятно, то ли с ней случился сердечный приступ (она частенько жаловалась на сердце), то ли она умерла от истощения, то ли наглоталась антидрепрессантов и нейролептиков, к которым пристрастилась в послед-нее время. Впрочем, никто особо и не доискивался причин, а разрешения на вскрытие ее мать не дала.
Ей было сорок два года. Никогда не думал, что буду так часто ее вспоминать.
Я в галошу нассала…
Анна Константиновна Кулагина, директор Дома культуры Московской окружной железной дороги, страдала диабетом и ни хрена от него не лечилась — не принимала никаких лекарств и, мягко выражаясь, не соблюдала никакой диеты. Однажды она в пьяном виде прищемила себе дверью большой палец на ноге и, по ее собственному выражению, положила на это с прибором. С месяц она прохромала, а когда пошла к врачу, то было уже поздно. Началась гангрена, и ногу пришлось отнять. История — прямо как из медицинского учебника.
Первое время Анна Константиновна бодрилась и на больничной койке пела частушку:
Хорошо тому живется,
У кого одна нога —
И портянок меньше рвется,
И не надо сапога —
но через несколько дней все-таки умерла. На ее похороны собралось все Коптево и все Лихоборы. Сравнимое количество людей я видел, пожалуй, только на похоронах Эренбурга перед Новодевичьим кладбищем, куда меня четырнадцатилетним юнцом притащила мама.
Я не знаю, какого масштаба литературным дарованием надо обладать, чтобы хоть сколько-нибудь конгениально изобразить эту выдающуюся женщину. Ясно одно: у меня такого дарования нет. Но все же я попытаюсь — потому уже хотя бы, что все меньше остается на свете людей, знавших ее. А уж пишущих среди них и вовсе нет. Так что получается, что кроме меня некому.
Низкорослая, коротконогая, с неприятным визгливым голосом, маленькими водянистыми глазками, обвислым одутловатым лицом, нечесаными сальными волосами и плохим запахом изо рта, всегда неопрятная и неухоженная и почти всегда в изрядном подпитии, разговаривающая со всеми (включая партийное начальство) на «ты» и преимущественно матом, она поначалу производила просто отталкивающее впечатление. А между тем я не встречал более добросердечного, порядочного, бескорыстного и артистичного человека, чем Анна Константиновна.
Совершенно непонятно, как она могла стать директором дома культуры и проработать на этом посту больше тридцати лет. Образования у нее, судя по всему, не было никакого (я даже сомневаюсь, удалось ли ей в свое время окончить среднюю школу), и о культуре во всех смыслах этого слова она имела самые общие представления. Честно говоря, я не припомню ни одного текста, написанного ею собственноручно, кроме резолюции «в жопу!», которую она ставила на моих предложениях о модернизации работы подведомственного ей учреждения.
Зато она, подобно булгаковскому Филе Тулумбасову, обладала безошибочным чутьем на людей и с первого взгляда видела человека насквозь. Обмануть ее было невозможно — малейшую фальшь, малейшую пафосность, малейший проблеск стяжательства она просекала моментально. При этом я ни прежде, ни потом не встречал руководителя, которому были бы до такой степени безразличны профессиональные достоинства и недостатки подчиненных. Ставшее таким популярным сегодня слово «профессионал» она ненавидела всей душой. Ее интересовали только человеческие качества. Ты можешь быть плохим бухгалтером, пьющим педагогом, неумелым электриком, но если ты «хороший человек», она будет тебя костерить последними словами, объявлять выговоры и взыскания, но с работы не выгонит, в обиду не даст и в трудную минуту всегда поможет.
Столь же безошибочным было ее понимание прекрасного. Книг она не читала, живописью не увлекалась, музыки не слушала, в кино и тем более в театры не ходила, но что-то талантливое в любой области искусства угадывала влет и без промаха. Когда я привел к ней Костю, не имевшего тогда никакого музыкального образования, и предложил послушать, как он играет, она сказала: «Да хули мне его слушать! Что я не вижу, какие у него руки?» — и тут же оформила его преподавателем по классу гитары.
Однажды я попросил Ольгу Седакову почитать на каком-то утреннике свои детские стихи. Ольга, будучи человеком абсолютно незаносчивым, любезно согласилась. Ну казалось бы, что полуграмотная Анна Константиновна могла разглядеть в стихах Седаковой и во всем ее утонченном и изысканном облике? Тем не менее, послушав всего пару минут, она поманила меня пальцем в фойе и там удовлетворенно хмыкнула: «Сразу видно, что поэтесса, а не б*дь какая-то!».
Впрочем, непосредственно культпросветработа была далеко не главным объектом приложения ее кипучей энергии. Занималась Анна Константиновна в основном двумя вещами: борьбой за сохранение дома культуры, в котором уже лет десять шел нескончаемый вялотекущий ремонт и который различные инстанции то и дело норовили в этой связи закрыть, чтобы он не мозолил глаза, а также всевозможными хлопотами о самых разных, порой совершенно незнакомых ей людях. Она постоянно кому-то пробивала ставки, находила работу, помогала получить жилплощадь, доставала путевки в санаторий, устраивала чьих-то детей в детские сады и пионерские лагеря, чьих-то родителей — в больницы, кого-то даже отмазывала от милиции.
Ее, как сказали бы сейчас, энергетика и харизматичность были просто невероятными. Вокруг нее все кипело как в котле и ходило ходуном. В любое самое обиходное дело она вкладывала столько страсти и экспрессии, что оно сразу же становилось проблемой мирового значения, в него немедленно вовлекались все окружающие, и начинался форменный сумасшедший дом — с криками, воплями, скандалами, хлопаньем дверями и битьем посуды.
Она вовсе не была всемогущей, и многие ее начинания оканчивались неудачами, но эти хлопоты были смыслом ее жизни. Люди к ней шли непрерывным потоком, и телефон в ее кабинете не умолкал никогда — так что и здесь сравнение с Филей Тулумбасовым оказывается вполне уместным. Она и меня-то взяла к себе на фиктивную должность заместителя директора по культмассовой работе для того, чтобы я развязал ей руки и разгрузил от клубной рутины.
Это был довольно трудный период моей жизни. Я уже полтора года нигде не работал и впал в беспросветный пауперизм. У меня не было даже порядочной одежды — и зимой, и летом я ходил в солдатской форме, которую мне подарил мой демобилизовавшийся из армии приятель. Анна Константиновна не только задним числом вписала мне в трудовую книжку эти пропущенные полтора года, но и выдала безвозмездную ссуду на покупку цивильного костюма. Причем, подозреваю, что не из казенных, а из собственных средств. Кстати, все деньги она хранила в чашечках своего обширного бюстгальтера — на правой груди личные, на левой общественные, — но часто путала, где какие (по большей части не в свою пользу), что служило причиной постоянных и бурных препирательств с бухгалтершей.
На следующий день я вышел на работу элегантный как рояль — в пиджаке и при галстуке. Оценив мой импозантный вид, Анна Константиновна сразу обратилась ко мне с просьбой пойти вместо нее в Дом журналиста на торжественное заседание, посвященное пятидесятилетию ведомственной многотиражки «Московский железнодорожник». Просьбу свою она изложила примерно в таких выражениях: «Марк Охереевич (она до конца дней так и не смогла справиться с моим отчасти экзотическим отчеством), будь другом, сходи ты на это сраное заседание. Там в президиуме надо все время сидеть, выходить неудобно. А у меня пузырь слабый, боюсь обоссаться».
Я, конечно же, не мог ей отказать, и должен признать, что шесть с половиной часов без перерыва даже для моего тогда еще молодого и здорового мочевого пузыря оказались серьезным испытанием.
Но это был только эпизод, а основные мои служебные обязанности заключались в том, чтобы сочинять всевозможные отчеты, перспективные планы, сценарии, пригласительные билеты и афиши для многочисленных идеологических мероприятий, которые Дом культуры должен был проводить в связи с неимоверным количеством советских праздничных оказий: 1 сентября, День учителя, 7 ноября и ноябрьские каникулы, День Конституции (тогда он отмечался 5 декабря), Новый год и зимние каникулы, 23 февраля, 8 Марта, весенние каникулы, день рождения Ленина и коммунистический субботник, 1 Мая, 9 Мая, окончание учебного года и выпускные вечера, ведомственный праздник — День железнодорожника (первое воскресенье августа). Ну и плюс к этому выборы, партийные съезды и их судьбоносные решения, всякая внутриполитическая кампанейщина (к примеру, непреходящая борьба то с пьянством и алкоголизмом, то за повышение производительности труда) и, натурально, злободневные отклики на важнейшие международные события.
Разумеется, подавляющее большинство этих мероприятий никто и не думал проводить — даже при желании это было просто нереально. Они существовали только на бумаге, каковые бумаги тысячами (буквально!) отправлялись в вышестоящие организации в качестве доказательства нашей неусыпной культпросветработы. Причем каждую такую бумажку нужно было не только сочинить, озаглавить и издать типографским способом, ее еще полагалось провести через «Мосгорлит» — тогдашний комитет по цензуре. Вот всей этой творческой работой я и занимался.
Впрочем, что касается последнего испытания, то оно носило преимущественно формальный характер — хотя бы потому, что скромный штат упомянутой организации физически был не состоянии ознакомиться с таким огромным количеством поднадзорных документов, не говоря уж том, чтобы отыскивать в них крамолу. Выглядело это примерно так: я с двумя битком набитыми портфелями раз в неделю (а при необходимости и чаще) приезжал в контору в Оружейном переулке и, отстояв многочасовую очередь, оказывался в большой комнате, где сидели несколько хорошо одетых женщин, которые занимались сугубо механической работой. Перед ними лежали гигантские кипы бумаг, и они, не глядя, ставили на каждый лист круглую печать и неразборчивую закорючку, не переставая при этом беседовать друг с другом о домашних делах и новинках моды. Поэтому залитовать в принципе можно было все что угодно, чем я однажды смеху ради воспользовался, на спор проведя через цензуру цикл учебно-воспитательных мероприятий для старшеклассников «Из школы — на скамью подсудимых», в рамках которого фигурировали встречи со знатными рецидивистами района, обсуждение методического пособия для юного карманника (составитель — поэт Степан Щипачев), воскресник под девизом «Хулиган на улице не гость, а хозяин» и не помню уже сейчас что еще.
Но главную идеологическую диверсию я осуществил неумышленно. В 1977 году, когда принималась брежневская Конституция, нам было предписано провести ряд мероприятий, посвященных каждой ее статье. Среди моря прочей «липы» я сочинил афишу тематического вечера «Советский человек имеет право на жилище», залитовал ее и сдал в типографию. Там заказ выполнили в срок, но в слове «жилище» допустили опечатку — вместо «л» набрали «д», а я, не читая, разослал эту афишу во все контролирующие инстанции. Ужасную опечатку я случайно обнаружил только после того, как афиша пару дней провисела на доске объявлений. Впрочем, этих афиш все равно никто не читал. Анна Константиновна сперва перепугалась и ждала крупных неприятностей, однако никакой реакции сверху не последовало — похоже, там в эти филькины грамоты тоже не заглядывали.
Со временем круг моих обязанностей расширился, и наряду с подобного рода писаниной мне пришлось заняться практической работой. Поскольку кое-какие мероприятия в Доме культуры все-таки проводились, а количество штатных единиц вопреки стараниям Анны Константиновны неуклонно уменьшалось, мне поневоле пришлось стать артистом широкого профиля и выступать на сцене в качестве чтеца-декламатора, конферансье, лектора, пианиста-аккомпаниатора, автора-исполнителя юмористических скетчей и сатирических частушек на производственные темы, Деда Мороза и певца (причем, невзирая на отсутствие вокальных данных, случалось мне иной раз исполнять даже произведения классического репертуара). Не рискнул я испробовать себя, пожалуй, лишь в роли участника ансамбля русских народных плясок, хотя Анна Константиновна неоднократно предлагала мне и это.
Следует отметить, что была у нее склонность к некоторому волюнтаризму, чтобы не сказать самодурству, и под влиянием внезапно осенявшего ее вдохновения она любила давать своим сотрудникам совершенно невероятные и сумасбродные поручения, строго требуя неукоснительного их исполнения.
В нашей головной организации «Дорпрофсоже» культурой ведала моложавая незамужняя женщина по имени Майя Афанасьевна. Анна Константиновна терпеть ее не могла, потому что та все время ставила ей палки в колеса, приставала с разной ерундой и изо всех сил пыталась «руководить». «Мужика у ней нет хорошего, — говорила Кулагина, — ей и неймется — лезет во все дырки».
И вот перед новогодним вечером профсоюзных работников она во всеуслышание заявила: «Ты, Фредькин, парень видный. Даю тебе партийное задание: подпоить и трахнуть Майку. А иначе уволю, так и знай!».
Увы, с заданием я не справился и более того — по личным обстоятельствам вообще не явился на тот вечер. А там, как мне потом рассказали, Анна Константиновна с Майкой опять поцапались.
Наутро мрачная и похмельная Кулагина встретила меня словами: «Фредькин, б*дь, я тебя предупреждала? Пиши по собственному желанию!». Я написал: «Прошу уволить меня с занимаемой должности ввиду служебного несоответствия, выразившегося в неспособности вступить в интимную связь с заместителем директора Дорпрофсожа по культурной работе Майей Афанасьевной имярек». Настроение у Анны Константиновны сразу улучшилось. Конечно, она и так не собиралась меня увольнять, но теперь об этом уже и речи не шло. Радостно усевшись за телефон, она стала обзванивать всех партийных и профсоюзных работников в районе и зачитывать им мое заявление, сопровождая его совершенно нецензурными комментариями.
Она жила одна в невероятно захламленной однокомнатной квартирке на первом этаже ведомственной пятиэтажки. Никого у нее не было — ни мужа, ни детей, ни родственников. Иногда она вскользь упоминала о каком-то брате в Смоленске, но никто его никогда не видел. Не появился он, кажется, даже на ее похоронах. Не было у нее и близких друзей, хотя на улице с ней здоровался каждый второй.
Как-то зимним вечером мы засиделись на работе, и я вышел на улицу покурить. Стоял легкий морозец, небо было звездное и чистое. Дышалось легко. Через некоторое время вышла Анна Константиновна. Меня она в темноте не видела. Она посмотрела на небо, улыбнулась, притопнула и отчаянно заголосила на всю улицу:
Я
в галошу нассала
И в другую нассала.
И стою, любуюся,
Во что же я обуюся.
Потом она воровато огляделась по сторонам и ушла обратно.