Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2014
Об авторе | Леонид Зорин — постоянный автор «Знамени». С публикацией повести «Памяти Безродова» и монолога «Стук колотушки» число напечатанных в журнале сочинений достигнет двадцати восьми. Предыдущая публикация — монолог «Зов бездны», № 9 за 2013 год.
1. Шумский
Утром после контрастного душа и легкого завтрака, тщательно выбритый, гася привычное нетерпение, усаживаюсь за письменный стол.
Когда-то, совсем еще молодым, не без ребяческого кокетства я окрестил его «лобным местом», и вот казню себя столько лет. Похоже, что есть в этой странной профессии свое мазохистское могущество.
Короткий напутственный диалог с самим собою:
— Ну в добрый час. Будь бодр, деловит, лаконичен. Обуздывай свою борзую мысль, склонную к длительным путешествиям по неожиданным маршрутам. Пока тебя тянет на поле битвы, повкалывай, бедный солдат словесности. Работай свою работу, служивый. Выплеснись, выложись, не скупись. Пока остается готовность к бою, к охоте за словом, ты — кум королю. И больше того — фаворит судьбы.
В далеком детстве твой зрелый возраст казался тебе глубокой старостью. Денно и нощно напоминал себе: любимцы богов умирают юными. Как Лермонтов. Как Александр Сергеевич. В тридцать семь лет подвел черту. Тридцать семь лет. Молодые годы. Сегодня, приближаясь к полтиннику, знаешь, что все еще впереди. Впрочем, у Пушкина был свой счет. Он уже прожил несколько жизней. Особая интенсивность мысли. Самый горячечный кровоток.
С богом. Пора. Начнем, пожалуй. И тут, совсем как в чуковской сказке, внезапно зазвонил телефон. Требовательно. Настойчиво. Властно. Сразу я понял: звонит беда. Медленно снял взывавшую трубку.
— Слушаю вас.
— Не разбудил вас? Это — Новицкий. Прошу прощения.
— Не разбудили. Я — весь внимание.
— Очень прошу меня извинить. Я знаю — по утрам вы в отключке.
— К делу.
— Дело у нас такое. Грустное дело. Безродов помер.
Я задал нелепый вопрос.
— Когда?
Как будто это имело значение.
— Сегодня утром. Скоропостижно.
Только теперь я пришел в себя и осознал то, что услышал. Негромко сказал:
— Через час приеду.
* * *
Спустя три дня состоялась кремация. Был ветреный день. Я хмуро следил за мрачным дымком, поднявшимся ввысь, еще не до конца понимая, что темное облачко из трубы и есть все то, что только-только, минуту назад, было Безродовым. Еще мгновение — и оно навек растает в сумрачном небе; можно вернуться в привычную жизнь, в нашу московскую круговерть.
Так все-таки это произошло.
Безродова нет. А я-то думал, что он бессмертен. Но нет, оказалось, и на него распространяется общий закон. Так долго жил, так мгновенно умер. Завидная смерть. Ему повезло.
Смотрел на осенние лица собравшихся. Задумчиво скорбные маски. Занятно — хоть кто-то впрямь загрустил? Или по обыкновению понял: когда-нибудь то же случится со мной.
* * *
Неделю спустя в опустевшей квартире мы разбирали его бумаги. Архив покойного невелик. Судьба его сложилась успешно — он почти все опубликовал. Черновиков своих не оставил — хватило иронии не заботиться о будущих литературоведах. Несколько папок — листы с набросками. Письма, которые сохранил. Есть тут и собственные эпистолы — верно, раздумал их отправлять.
Были тетради. Несколько раз он приступал к регулярным записям, потом бросал их — не та натура, чтобы фиксировать каждый свой шаг. Скорее попутные заметки, чем полновесные дневники. То вновь начинал, то вновь забрасывал.
В этой бумажной неразберихе я обнаруживал столь знакомые свойства этой гасконской натуры. Размашистость уроженца юга, которую долгая жизнь на Севере стремится сгладить и упорядочить. Похоже, как все южане на свете, он надеялся укротить свой неусидчивый темперамент. Волей он был наделен в избытке, возможно, щедрее, чем дарованием. И приказать себе он умел. А все же себя не переиначишь.
Новицкий вздохнул:
— И как же нам быть с его архивом?
Вот тут неожиданно я услыхал свой собственный голос:
— Отдайте эти бумаги мне. Я бы хотел в них покопошиться.
И вот, как видите, копошусь. Вдруг выяснилось, сколь это ни странно: он, все-таки мне не безразличен.
Работа, которую я взваливаю себе на плечи, будет нелегкой. Придется разбирать его почерк. Безродов в своей литераторской практике не прибегал ни к какой машинописи — всегда карандаш или перо. Что ему попадется под руку. Сам называл себя дикарем, не признающим цивилизации и всех ее данайских даров. Шутил, что доверяет инстинкту, не хочет быть с веком наравне. Он объяснял свое упрямство тем, что внушил себе и поверил: слово зарождается в пальцах. Что он не хочет иметь посредников между собой и бумажным листом.
Что ж, каждый сходит с ума по-своему. Мне остается перетерпеть несколько суматошных недель. Авось на грозном Страшном Суде, который давно поджидает грешника, мое бескорыстие мне зачтется.
2. Безродов
Ты хочешь жить? Окостеней.
Стой, как в почетном карауле.
Стой молча, как спиной к стене
Стоит приговоренный к пуле.
Детская забава — стишки. Снова перед тем как принять решение, привычно хочу заслониться рифмой. Но это всего лишь отсрочка — не больше.
Стало быть, завожу архив. Все бумажонки, записки, заметки, которые я обычно выбрасывал, отныне улягутся, утрамбуются, осядут в этой просторной папке неопределенного цвета с двумя коричневыми тесемками.
В былое время я сразу выбрасывал эту обильную макулатуру, не придавал ей большого значения. На старости лет становлюсь альтруистом, забочусь о будущих следопытах. Кто их утешит, если Безродов не сохранит своей писанины?
Теперь они могут возликовать — я осознал всю меру ответственности перед неведомым мне потомством. Те, кто захочет узнать подробней, чем я был занят, что замышлял, чем собирался их осчастливить, могут затребовать эту папку.
Каждый порядочный литератор должен навек пригвоздить к бумаге неоценимые соображения, которые его посещали. Пусть даже некто, исполненный желчи, решит, что покойник, ничтоже сумняшеся, гипертрофировал их самоценность. Коли боишься таких усмешек, ищи себе другое занятие.
Отныне я — человек с архивом. Все у меня, как у людей. Любимая заповедь тетки Анюты, преклонной дамы и старой девы. Была у меня такая родственница, седьмая вода на киселе.
Она частенько нас навещала, при всей своей потешной гордыне уже не справлялась сама с одиночеством. «Как у людей». Давала понять, что произносит это с усмешкой, но все-то знали: у бедной тетки все получилось не по-людски. С тем бо┬льшим усердием, даже с истовостью, она защищала свое достоинство.
Конечно же, потребность в архиве пришла ко мне в угрюмые дни, когда я почувствовал тяжесть возраста, когда потребовалось напомнить, что ты когда-то жил на земле и занимал какое-то место. Что-то осталось во мне от того розового южного птенчика, вломившегося однажды в столицу. А жизнь во мне еще крепка, как сознавал почти с раздражением, с необъяснимой досадой Онегин. Совсем как автор, его родивший. Странное дело, сами создатели столь долговечной литературы недолго задерживались на свете. Кажется, все они втайне стыдились и долголетия и жизнелюбия. Есть тут какая-то злая загадка.
Все сказки кончаются, как известно, едва ли не обязательной присказкой: «И жили они долго и счастливо». Но это — в сказках, в реальном мире ты убеждаешься: «долго и счастливо» — несовместимые понятия. Либо одно, либо другое.
Не то природа, не то Всевышний, не то родительский генофонд мне подарили длинную жизнь. На собственном опыте я убедился, что есть в этом даре свое вероломство. Каждое утро я просыпаюсь все с тою же невеселой мыслью — трудно прожить предстоящий день. На плахе письменного стола я многие годы четвертовал и методически укорачивал отпущенный мне марафонский срок. Могли бы выручить простодушие и инфантильная убежденность в особости своего призвания. И в самом деле не только поэзии следует быть — по завету Пушкина — чуть глуповатой, еще и авторам. Стало бы легче и проще жить. Но мне, на мою беду, достался насмешливый, недоверчивый ум.
* * *
Итак, сегодня я дал себе слово: перестаю трястись, как скупец, над старыми сохраненными записями. Не буду больше и тешить себя смешными мальчише-скими заклятьями: однажды все же собравшись с духом, я напишу ту самую книгу, осуществлю свой заветный замысел.
Мне уже ясно: не напишу. Времени у меня не осталось. Эти соблазны и искушения похитили у меня много лет, нелепо и бесплодно растраченных. Я повторил многократно исхоженный, протоптанный маршрут неудачников — все примерялся, все подступал, все угрожал одарить читателя достойной его внимания исповедью. В этих торжественных телодвижениях и столь же велеречивых посулах прошло отпущенное мне время.
В бессонные часы я гадал: в чем заключен секрет воплощения, который не давался мне в руки? Где мне искать припрятанный ключ? И существует ли некая тайна? Либо на деле все просто и ясно — делай, что должно, и будь, что будет.
Достойный девиз. И прозвучал он из уст олимпийца, земного бога, который и владел этим кладом. Легко ему было учить уму-разуму нас, ищущих, жаждущих, помраченных. Нам предстояло еще укротить свое подростковое честолюбие. Понять, что среда твоя — муравейник. Старые мальчики не замечают собственной старости, долго топорщатся, всё убеждают самих себя: последнее слово еще не сказано.
Можно понять. Труднее всего дается нам последняя трезвость. Жить, не обманывая себя, могут немногие — лишь с годами я научился их различать в шумной толпе по грустной усмешке. Вдруг ощущал мгновенный ожог — это мелькнул твой брат по крови.
* * *
Сколько я помню себя, неосознанно, но яростно мечтал о гармонии. Сравнительно недавно я понял — эта нирвана недостижима. Но не смирился с этим открытием — все думал о бегстве из муравейника.
Таких неслучившихся беглецов всегда предостаточно. Эту их боль выплеснул Александр Сергеевич. «Усталый раб, замыслил я побег…»
Где он хотел обрести покой? Готов был искать его и в Китае — подумывал, как примкнуть к экспедиции, затеянной Акинфом Бичуриным. Не пустят в Китай — тогда хоть в деревню. Но и в деревню — не удалось.
В побеге видел возможность исхода Лев Николаевич Толстой. И даже осуществил этот замысел. Но был настигнут хворью и немощью. Ни от себя не сбежишь, ни от смерти.
«Движение — все, а цель — ничто». С одной стороны, эта старая формула весьма утешительна, но с другой — она многократно была осмеяна. Уж слишком обидна для прогрессистов, какими мы себя ощущаем, и слишком удобная мишень. А все же побуждает задуматься.
Сравнительно скоро мы обнаруживаем нашу зависимость от судьбы, от обстоятельств, от институтов. Вдруг открываем, что мы заложники. Нашего времени, нашего места, нашей способности мыслить и чувствовать.
Обратной зависимости тут нет. И смена сезонов — и климатических, и социальных — не обещает преображения ни укрощенному человеку, ни множеству, что его сторожит, ни тем, кто пленен при попытке к бегству.
* * *
Один остроумец мне приписал устойчивый комплекс провинциала. Я с ним не спорил. Что есть, то есть. Больше того, я к нему привык и не стремлюсь от него избавиться. Очень возможно, что я догадываюсь: он-то и есть уцелевший отросток, связывающий меня с моим детством.
Все начинается с пустяков. Шумский рассказывал: был малышом, родители ласково звали Воликом. Но это имя его раздражало, оно казалось ему унизительным. И он в одно прекрасное утро потребовал, чтобы Волик стал Владом. Таким был этот первый шажок по скользкой дорожке самоутверждения.
* * *
Сегодня мне вспомнилось предсказание весьма знаменитого академика. Он посулил, что земной наш климат претерпит глобальные изменения. Меж тем, социальные катаклизмы связаны, по его убеждению, с весьма радикальными поворотами, происходящими в атмосфере.
Стало быть, судьбы родной популяции определяются в небесах, там же, где заключаются браки. Если подобное утверждение имеет серьезное основание, можно не дергаться, не суетиться — что предназначено, то и будет.
Мне с этой моей архаической склонностью к тайнам, мистическим голосам, к темным пророчествам вся эта музыка с ее гипнотической многозначительностью — по сердцу, она убеждает, что звезды предначертали мой путь — ни страхи, ни недруги, ни обстоятельства его не отменят, разве — замедлят.
* * *
Обещанная революция в климате сулит нам мир без весны и осени. Такой апокалипсис в атмосфере перелопатит и нас самих. Если не будет у нас весны, так мощно оплодотворявшей поэзию, не станет осени с болдинской щедростью, если мы будем перемещаться из стужи в пламя, из зноя в мороз — стремительно, сразу, без перехода, переродится и сам человек. Жизнь без странностей, без оттенков, прямолинейный, бескрасочный мир, в котором будут лишь жар и холод, подарят нового гуманоида — значительно более жизнеспособного. И еще более безучастного.
Этот отказ от «цветущей сложности» означит, что эксперимент с человеком, который вмещает в себя вселенную, пришел к естественному концу. Наш
эпос завершится трагедией. За ней последует трагифарс.
* * *
Останется что-нибудь от меня? Да ни черта от меня не останется. Вот почему в глубине души прозаик завидует стихотворцу. Поэты имеют все же возможность при помощи ритма дать шанс своей мысли на относительное долголетие.
«Легкой жизни я просил у Бога, / Легкой смерти надо бы просить» — все, что, в конце концов, уцелело от скромного поэта Тхоржевского.
Жил в Киеве русский поэт Ушаков, задумчивый, невеселый затворник. Вот и ему всего лишь две строчки продлили земное существование: «Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь». Немного, но все же… Никто не запомнит ни строчки, ни одного даже слова из всех моих опубликованных опусов.
3. Шумский
Деда не стало уже давно. Помню бесщекое лицо, густые белоснежные брови, словно клубящиеся над глазами, и длинные узловатые пальцы, которыми он осторожно ерошил мои поэтические кудряшки. Помню, как мрачно меня вразумлял:
— Ради Христа, не марай бумагу. Дело коварное и опасное. Либо людишки тебя заклюют, либо ты сам себя источишь. Темное, пасмурное занятие.
Он несомненно имел основания для этого сумрачного напутствия. Старые люди всегда мрачнеют, когда они видят, с какой готовностью живые забывают покойников. Так ясно встает перед их глазами и собственный печальный удел. Пройдут стремительно два-три года, они уйдут, еще два-три года — никто и не вспомнит, что они жили. Но дед, помимо житейской опытности, имел и более веские поводы. Он был не слишком известным поэтом. Это само по себе — испытание, ему же и вовсе досталось сверх мер. В послевоенные смутные годы сперва он был выслан в город Мары, но власть сочла эту кару мягкой, и деда отправили в северный лагерь. Вернулся разрушенным человеком, застал свою дочь семейной женщиной.
Предельно красноречивый пример! Но что написано на роду, того не минуешь — я стал сочинителем. Судьба мне досталась странная, пестрая — было то людно, то одиноко. С коллегами общался нечасто — звонок Безродова стал сюрпризом. Моя последняя повестушка ему приглянулась — очень сердечно он предложил мне его навестить. Помявшись, я посулил, что явлюсь. Скорей из несвойственной мне учтивости, чем по движению души.
Когда-то его почтенное имя было у публики на слуху. Теперь произносится время от времени. Этой естественной закономерности весьма поспособствовал образ жизни. Живет он келейно, по-монастырски, не покидая домашних стен и выходя по необходимости. К себе почти никого не зовет. Иной раз возникает сомнение — жив ли он, или его уже нет. Один юнец уверял другого — я был тому случайным свидетелем, — что сам Безродов давно покойник. Насколько я знаю — давно вдовеет.
Впрочем, он сохранил круг читателей, не слишком значительный, словно отцеженный. Как правило, это люди подержанные, такие же геронты, как он.
Возможно, они к нему просто привыкли, возможно, одним своим существованием он воскрешал в их памяти юность. Думаю, что тут проявлялось не столько внимание к его прозе, сколько сентиментальное чувство. Впрочем, литературные вкусы банальны, устойчивы, неповоротливы и часто входят в противоречие с новой средой и с новыми ритмами. Быть может, предшествующей генерации он, в самом деле, пришелся в масть.
К тому же читательская аудитория неоднородна и своеобразна. Какие-то архивные юноши (весьма популярная дефиниция в далеком девятнадцатом веке) могут найтись и в наше безвременье. Все межеумочные периоды схожи своей неопределенностью. Бесформенны, текучи, расплывчаты.
4. Безродов
Помню отчетливо — я и он, оба приглядывались друг к другу. Все литераторы по природе, по сути своей — коллекционеры. Все пополняют свои закрома. В их обостренной и клейкой памяти и застревают, и оседают, и поначалу бесцельно копятся смутные образы, голоса, обрывки подслушанных разговоров. В ней много бесполезного вздора: дорожные исповеди и признания, ночные шорохи, шепоты, шумы. В ней громоздятся свои курганы. И вдруг — неведомо почему — иной раз призраки оживают. При этом — не всегда они благостны, память умеет быть разрушительной. Но тут уж ничего не поделаешь — без памяти нет и самой словесности. Наша профессия жизнеопасна.
Даже изнемогая под кладью, старые литературные кони привычно множат свои арсеналы. Каждое новое лицо дарит и новую надежду.
Конечно, на сей раз меня ожидало отнюдь не вторжение незнакомца. Мне предстояла встреча с коллегой. К тому же вызвавшим интерес не только у собратьев по цеху, но и у читательской публики, которая мне и моим ровесникам порой казалась почти исчезнувшей.
Это была больная тема. Все мы еще не вполне привыкли к обескураживающей реальности — люди обходятся без книг. Долго готовились к этой напасти, чувствовали, что она неизбежна, догадывались, что переполненность, перенасыщенность наших дней однажды не оставит нам всем ни сил, ни возможностей, ни охоты, необходимых для встречи с книгой. Сделали сами все, что могли, чтобы приблизить новое время, и все-таки оказались к нему так драматически не готовы.
Когда-то мы были свято уверены: писатели будут жить на земле, пока существует сама планета, наш литераторский ген закодирован в самой человеческой первосути. При нашей потребности самовыразиться нужна только воля, нужна способность к непреходящему одиночеству, к отдельной, сосредоточенной жизни.
Готов ли ты к ней? — спросил я однажды некоего Александра Безродова. Нет, милый мой, совсем не готов. Ты все еще тешишь себя надеждой схватить однажды Бога за бороду, твоя голова еще не свободна от неумеренных ожиданий, и все еще не затвердела душа. И если ты сам себя не избавишь от всех своих призраков — берегись! Тебя поджидает тяжкая старость.
Поняв это, я взялся всерьез за грешного Александра Безродова. Я день за днем вбивал ему в голову, что он не лучше всех остальных. Писательство вовсе не дело избранных. Это тяжелое ремесло. Вечная головная боль. Взрослые люди не любят басен и понимают, на что идут. Безродов долго сопротивлялся и не хотел взрослеть и трезветь. Подозревал меня в сальеризме. Но я терпеливо его обтесывал, снимал с него стружку, вправлял мозги. И мало-помалу — шажок за шажком — я сделал из него человека.
Я был доволен своей работой. Двойник мой разительно изменился. По всем приметам он был готов к суровой и честной самооценке. И соответствовать той реальности, в которой выпало существовать.
Теперь, когда старость вошла в мой дом, я уже больше не обольщаюсь на собственный счет, сознаю свое место, жить стало хотя и скучнее, но проще. Что делать, — говорил я собратьям, не укротившим еще своих демонов, — наши писательские биографии исчерпываются чаще всего двумя примечательными романами — вначале «Большие ожидания», в финале «Утраченные иллюзии». В дебюте — Диккенс, в конце — Бальзак.
Коллеги принужденно посмеивались. Один из них, слишком самолюбивый, однажды заметил:
— Да вы — меланхолик. А я вам приписывал неуязвимость.
Я отозвался:
— Дали вы маху. Утешьтесь. Ничем я не лучше вас. Такой же зануда и комплексун. Профессиональные хвори.
Однако же появление Шумского поколебало такую уверенность. Мне показалось, что наконец я встретил счастливого человека. Не знаю, был ли реальный Моцарт таким, каким написал его Пушкин. Мне ясно, что Александр Сергеевич его наделил и теми достоинствами, которыми обладал он сам — доверчиво-стью, потребностью в дружбе, богатством доставшейся гениальности.
Вдобавок еще и теми дарами, которыми мечтал обладать — беспечностью, гармонией духа, неистребимой способностью радования. Всем тем, что жизнью было недодано, она оказалась скупее судьбы.
Должно быть, и мне, уставшему маяться с мудреным своенравным характером, так осложнившим мне дни и ночи, понадобилось — хотя бы под занавес — увидеть счастливого человека. Ведь есть же какой-то неочевидный, но безусловный закон равновесия — пора бы уж встретить любимца богов. В каждом из нас существует уверенность — стоит почувствовать близость удачи, войти в ее зону, хлебнуть ее воздуха, и даже мгновенное прикосновение согреет и озарит твои будни.
Шумский к тому же так еще молод, в соку и силе, а старые люди, вроде меня, отравленные собственной юностью, все тянутся к зеленой весне и красному лету — это их участь.
Все мы, связавшие свою жизнь с Голгофой письменного стола, в какой-то мере больные люди. Можно назвать эту болезнь «высокой», можно назвать «проклятьем» — это зависит от темперамента, но прячешь ли ее от людей, или отважно, с каким-то вызовом, ее обнажаешь — суть не меняется: душевным здоровьем тут и не пахнет. Эпики, лирики, юмористы — эти последние в первую очередь — все они мечены черной меткой.
Одни проходят свой крестный путь, другие — до срока сходят с дистанции. Как принято говорить — их право.
5. Шумский
«А напоследок я скажу…» Этот богатый оттенками выкрик — тут и обида, и тайная гордость, и неуступчивость, и непокорство, и даже отчетливая угроза однажды свести с человечеством счеты — все вместе удивительным образом и уместилось и сосуществует в оборванной, вроде бы задохнувшейся от горечи и гнева строке. Как понимаю я эту боль, рожденную раненым самолюбием и мукой долгого одиночества. Ужо вам! Когда-нибудь вы опомнитесь, очнетесь, увидите, устыдитесь!
Не скрою, не раз и не два я испытывал такую же вязкую мешанину похожих удушливых ощущений, когда доводилось почувствовать кожей неряшливо спрятанную враждебность. Сперва я недоуменно роптал, потом запретил себе все реакции и, наконец, попривыкнув, ощерясь, заматерев на сквозном ветру, вдруг получил почти удовольствие — крепко же я вас достал, голубчики!
И все же невесело убеждаться, что ты незаслуженно приговорен к литературному остракизму. Поэтому дружеский оклик Безродова меня и порадовал, и удивил. Естественно, госпожа Ирония едва ли не сразу вызвала в памяти набившую оскомину строчку «старик Державин… благословил». Вспомнилось и письмо Григоровича юному Чехову — весь обязательный, традиционный набор сюжетов о том, как сходящие в гроб мастодонты напутствуют новых бумагомарак. Ну что ж, засвидетельствую почтение, а также признательность и благодарность за ваше отеческое внимание. Авось нам обоим достанет вкуса избегнуть торжественной многозначительности.
Все выглядело вполне пристойно. Мы обошлись без комической сцены передаваемой эстафеты и прочей театральной лузги. Старец был мил и неговорлив. Сказал, что мой опус ему явил не только то, что умею я нынче, но то, что я могу сделать завтра.
Смиренно потупив очи долу, я произнес положенный текст. Сказал, что сознаю свою малость и, стало быть, не рвусь в альпинисты. Тем более я тяжел на подъем.
Безродов попросил не кривляться, а также не косить под пай-мальчика. На ангелочка я не похож. И письменный стол не лужок, а ринг. Словесность — это дама с претензиями, и скромникам в ней нечего делать. Уж если посягаешь на то, чтоб люди, забыв о своих заботах и о заслуженном ими отдыхе, уткнулись бы в мои откровения, я должен беседовать с ними всерьез. И рассказать им про то сокровенное, о чем не рассказываю ни матери, ни лучшему другу, ни даже подушке. И дело не в ритуальных признаниях, речь о готовности к той обнаженности, какая возможна в ночь перед казнью, когда нет времени для недомолвок.
Да, в нашей своеобразной профессии бесспорно присутствует — что тут скажешь — эксгибиционистский синдром. Но, верный бесу противоречия, я выразил легкое опасение, что эта бесстрашная исповедальность, поставленная, так сказать, «на поток», теряет в весе, теряет в силе, становится выверенным приемом, этакой палочкой-выручалочкой, не думает ли он, что художество рискует перейти в ремесло.
Однако смутить его было трудно. Он не отверг прозвучавших сомнений, не поспешил вознегодовать. Вполне миролюбиво заметил, что ремесло — не бранное слово, а краеугольный камень профессии. Пусть и зависящей от вдохновения. Последнее восходит на почве, обильно и щедро удобренной по┬том. Спросил меня, часто ли я задумываюсь о Главной Книге, какой ее вижу. На всякий случай я ощетинился:
— Хотите узнать, замышляю ли я национальную эпопею?
— Очень хочу, — сказал Безродов, — это весьма благородный замысел.
— Ну да, — кивнул я, — плох тот капрал…
Он усмехнулся:
— Именно так. Думайте чаще о маршальском жезле. А состязательное начало столь же нормально, сколь неизбежно. Так же естественно, как честолюбие. Когда-то мне повезло услышать одну поучительную притчу. Учитель спросил учеников, что делает птица перед полетом. Они, поразмыслив, сошлись на том, что птица сперва расправляет крылья.
Учитель покачал головой.
— Нет, — произнес он, — прежде всего птица эта становится гордой.
И в этом есть правда. Такая гордость — необходимое чувство на старте, когда перед вами — громадная жизнь. Да. Разумеется. Стану маршалом.
Но мне досталось другое время. И тот, чьи лучшие годы жизни пришлись на русский двадцатый век, если однажды он дал себе слово остаться порядочным человеком, отказывался от этой гонки. И растиньяковские амбиции в той титулованной, сановитой, строго ранжированной литературе были, само собой, табуированы.
Помню, меня тогда удивили не столько безродовские слова, сколько его изменившийся голос. Обычно он излагал свои мысли неспешно, с усмешливым бесстрастием. Сейчас он потерял равновесие. Я принужденно улыбнулся.
— Спокойствие. Берегите нервы.
Помедлив, он хмуро пробурчал:
— Слишком уж много я видел вокруг погубленных, изувеченных судеб. Все эти преуспевшие люди были исходно обречены.
Я обронил:
— Их собственный выбор. Не сокрушайтесь о прохиндеях.
Безродов негромко проговорил:
— Поверьте, не все из них были ничтожествами. Но человеку, особенно пишущему, трудно обречь себя на молчание, тем более устраивать кладбище в ящиках письменного стола. Вы полагаете, те литераторы, которые ухитрились выгородить махонький островок пространства, были увертливые вьюны? Те, кто замолк, были робкими трусами? А те, кто попер на рожон, — обезумели? Поверьте, все они понимали.
Не сразу, но все-таки я решился:
— Скажите, как сами-то вы уцелели?
Безродов невесело усмехнулся:
— Не знаю. Согласен, похоже на чудо. Случалось, я себе позволял меланхолические вздохи. В далеком детстве меня ушибла однажды вычитанная фраза: любимцы богов умирают юными. И безотчетно я ей поверил. Мне втайне казалось, что долголетием природа расплачивается с людьми за то, что неряшливо их слепила и обделила своими щедротами. Теперь же, когда я сам дошагал до посвящения в аксакалы, я сознаю свою неблагодарность. Похоже, что обласкан богами. Как все, кому выпало существовать в благословенном двадцатом столетии, ходил по краешку. Но — повезло.
Когда мы прощались, он вдруг сказал:
— Однажды я видел вашего деда. Скажите, вы о нем вспоминаете?
6. Безродов
Не знаю, пришлись ли ему по душе мои слова. Я допускаю, что он не нашел их вполне убедительными. Пожалуй, заподозрил лукавство. Но я ведь и сам не могу объяснить свою подозрительную удачливость иначе, чем прихотью лотереи.
Он покачал головой, усмехнулся:
— Ну что же, случается и такое. Кому-то должно было пофартить. Приятно думать, что время от времени рождаются такие счастливчики. Даже завидно.
Я посоветовал:
— А вы не завидуйте. Изнуряет.
— Это я к слову. Фигура речи. Поверьте, рад за вас от души. Не каждый день встречаешь счастливчика.
Я назидательно проворчал:
— Заметьте, молодой человек, люди, достигшие моих лет, не могут уже по определению считаться счастливыми.
— Вы — исключение. Я утверждаю не голословно. Могу даже привести аргументы.
Я сардонически осклабился:
— Ах, вот как?! Запаслись доказательствами?
— Не сомневайтесь. Я их оглашу. Вы совладали с двадцатым столетием. Вы обнародовали свои тексты. И недурные. Не замарались. Дамы к вам тоже благоволили. Как вас прикажете называть?
— Не вам бы распространяться о дамах. С вашей сомнительной репутацией.
— Сочтемся славою. Но — в другой раз. Нынче не я, а вы — в круге света. И я ведь нисколько не обличаю. Наоборот — отдаю вам должное.
— Благодарю вас. Весьма польщен.
Когда мы простились, я рассмеялся:
— Стало быть, я угодил в счастливцы…
Но, если задуматься, он ведь прав. Сколько неисчислимых тружеников пера и бумаги, которых я знал, смогли уцелеть в мясорубке века? Можно пересчитать по пальцам. Многие счастливы уже тем, что им позволили умереть дома, в семье, на своей кровати. А я еще жив, все нет мне сносу. За письменным столом был удачлив. Чего не хотел, того не писал. И эти охочие на расправу бульдоги, цепные псы режима, кусали болезненно, но не насмерть — до полной гибели всерьез. И женщины — он правду сказал — были добры, радушны, уступчивы. А среди тех, кто однажды мелькнул, чтоб тут же исчезнуть, были такие, что навсегда впечатались в память. Было в них нечто неопределимое, что отличало от остальных.
Я был еще, в сущности, ребенком, когда привелось однажды увидеть невест-ку великого писателя, жену его любимого сына. Впрочем, вернее сказать — вдову. Прошло всего несколько недель, как молодого еще человека убила налетевшая хворь, но эта трагедия не погасила ни той победоносной улыбки, ни праздничного сияния жизни, которое женщина излучала. Она безусловно вполне сознавала свою королевскую власть над сердцами, это читалось в ее походке, в статности, взгляде, в каждом движении. Но в этой пленительной лучезарности таилось и нечто роковое. Впоследствии все ее мужья и те, кто оказывался с ней рядом, жили недолго и кончили страшно.
В ту пору встретилась и вдова еще одного знаменитого автора. История этого союза была по-своему удивительна. Будущий классик случайно увидел красавицу, выросшую в Сибири и ставшую в Москве инженером, увидел и был сражен наповал, сразу же, в ту же минуту — насмерть. Но, что удивительнее всего, эта любовь оказалась взаимной. Юная женщина разглядела в лысеющем близоруком семите, коротконогом, с короткой шеей, — и страсть, и силу, и гениальность. Она ему подарила дочь и сохранила кержацкую верность его обесчещенному имени.
Спустя почти три десятилетия мне вновь привелось ее увидеть на триумфальной премьере спектакля, поставленного по рассказам покойного. Стройная, строгая — и все то же неразговорчивое достоинство. Только глаза ее излучали некое, ей лишь присущее знание. Я с чувством поцеловал ее руку, она чуть заметно качнула ресницами.
Несколько лет назад, неожиданно, меня попросил о встрече внук Бабеля, обосновавшийся в Филадельфии. Он объяснил, что приехал в Москву, чтоб покопаться в бумагах деда и, если это ему удастся, снять накопившиеся неясности. И, между прочим, мне рассказал, что сибирячка жила еще долго, перевалила столетний рубеж и умерла в двадцать первом веке.
Была и еще одна странная встреча, случившаяся в те же далекие, недобрые тридцатые годы в одной знаменитой кавказской здравнице. Меня привезла туда моя мать в каникулярное летнее время. Я был двенадцатилетним мальчишкой, причем привлекавшим внимание взрослых. Почти ежедневно строчил стихи, сам же охотно их декламировал. Слушатели не сомневались, что в будущем я стану поэтом. И все они дружно ошиблись, пусть даже страсть к сочинительству сохранилась.
Однажды одна пожилая москвичка, с которой мы там свели знакомство, сказала, что две славные дамы — она обо мне им что-то напела — обе — любительницы поэзии, хотели бы на меня взглянуть. И в тот же знойный июльский день на главной аллее громадного парка рядом с нарзанной галереей меня подвели к двум милым женщинам, которые оказались сестрами.
Старшая — ее звали Фридой — очень спокойная, очень уютная, очень домашняя, с первого взгляда расположила меня к себе. Другая — напротив — чуть испугала. Худенькая, легкая, ртутная, перемещавшаяся в пространстве с не-обыкновенной стремительностью. С ее необычным и юным лицом почти вызывающе контрастировала альпийская снежная седина, необъяснимая в ее годы. И так же легко, напористо, с ходу, она вдруг задружилась со мною, нашла мои стишки «темпераментными», а вскоре, через несколько дней, вручила два отменных подарка — шахматы искусной работы и том Мопассана рыжего цвета, громадный, вмещавший, кроме новелл, романы — «Жизнь», «Монт-Ориоль», «Милый друг».
Эти дары я получил, когда побывал у нее в гостях в нарядном ведомственном санатории, в котором сестры проводили лето. Запомнились просторные комнаты, запомнился залитый солнцем холл. Там на кофейного цвета стене висели огромные фотопортреты. На первом раскуривал трубку вождь, а со второго на отдыхающих строго посматривал брат двух сестер, главный чекист, популярный нарком.
И книга, и шахматы так и остались в родительском доме. А я уехал. Однажды перебрался в Москву. На этот прыжок я решился не сразу, спустя полтора десятка лет. Непросто дались расставание с югом, с отцом, с голосистым приморским городом. Еще сложней оказалось привить к северной почве южный дичок. И время для этого эксперимента я выбрал самое неподходящее. То были последние годы идола, непостижимого, немилосердного, скорого на суд и расправу. То черное, окаянное время, которое он провел на земле уже в состоянии помешательства, повергли в апокалипсический трепет не только несчастную страну, однажды попавшую в его руки, — застыла в ужасе вся планета.
Но в те золотые беспечные дни я был, по счастью, еще не готов серьезно задумываться о будущем, почувствовать приближение бури. И был я в ту пору дурак дураком, хотя иные взрослые люди считали, что я обгоняю свой возраст. К тому же громадное их большинство было немногим меня прозорливей.
Естественно, я был горд новой дружбой. И удивительнее всего, что Лиля сделала почему-то двенадцатилетнего мальчугана своим наперсником и конфидентом. С какой-то отчаянной откровенностью поверяла мне свои секреты. И почти сразу же рассказала, что есть у нее большая любовь. Больше того, назвала мне фамилию пленившего ее человека. Фамилия эта была мне знакома. Принадлежала она известному, даже прославленному полярнику, была на устах у всей страны.
— Но пусть никто не узнает об этом, — сказала Лиля. — Не забывай: я открыла тебе свою тайную жизнь.
Я подтвердил, что она безусловно может на меня положиться. Думаю, что Лиля была достаточно одиноким созданием. Суть в том, что сестры принадлежали особому сановному кругу. Их старший брат тогда занимал одно из первых мест в иерархии. Он был наркомом внутренних дел. И в вестибюле санатория рядом с портретом курившего Сталина был расположен его портрет.
В конце августа мы вернулись домой. Уже приближался учебный год, меня ожидали школьные будни. Нас встретил соскучившийся отец.
— Ну наконец-то, — сказал он с чувством, словно отсутствие наше длилось не месяц с хвостиком, а непомерно, мучительно затянувшийся срок. Хоть был я и мал, но давно заметил, что всякая разлука с семьей дается ему с превеликим трудом. Ну наконец-то! Да я и сам как будто заново привыкал к оставленной в июне квартире. Она показалась мне тесной и темной, открытые окна были за-шторены — так в нашем городе спасались от раскаленного лета.
Я почти сразу же ощутил, что мой отец при всей своей радости чем-то взволнован и озабочен. Когда я подробно ему рассказал о летнем знакомстве, он помолчал, потом заметил:
— Думаю, брату своих сестер сейчас не до отдыха. Много трудится.
В столице в те дни подходил к концу первый из трех знаменитых процессов, обрушивших тридцатые годы. На третьем из них Ягода просил гуманный суд сохранить ему жизнь, чтобы была у него возможность хотя бы из темницы сырой с восторгом следить за могучим расцветом «страны, которую предавал». В смиренной просьбе было отказано, а мне лишь оставалось гадать, какой была участь его сестер. От этих больных и колючих мыслей хотелось чем-нибудь за-слониться, но цепкая подростковая память упрямо и пыточно воскрешала серебряную голову Лили. И все вспоминалось, с каким волнением она просила меня хранить доверенную однажды тайну.
7. Шумский
Помнится, я спросил Безродова, как начались тридцатые годы.
Безродов мне ответил не сразу. Мне померещилось почему-то, что этот вопрос ему неприятен. Но после паузы он сказал:
— Когда начались? Второй гражданской, так же, как Первой мировой предшествовал некий стартовый выстрел. Похоже, Великое Кровопускание всегда предваряет ничтожный повод. В четырнадцатом году это был выстрел гимназиста в эрцгерцога, а двадцать лет спустя в Ленинграде — выстрел Николаева в Кирова.
Пусть даже это условная дата — стрельба началась гораздо раньше, да и когда она затихала? Однако на сей раз все развивалось столь же зловеще, сколь динамично. Вторая гражданская война стала прологом Второй Отечественной. Бесспорно, одна перешла в другую. История порой создает столь патетические трагедии, по первости вроде на ровном месте. И всякий раз находятся психи, нажавшие на спусковой крючок. В Сараеве — вулканический юноша, а в Питере — несчастный мозгляк, свихнувшийся от неполноценности и безответной любви к жене.
Я только головой покачал:
— Не любите маленького человека.
Безродов меланхолично кивнул.
— Да, в самом деле, такая оказия. Кто любит того, кого боится. А кто — не любит. Я — не люблю.
Наверно, в тот день на меня напала какая-то странная глухота. Я почему-то не сразу понял, что он не расположен шутить. И вновь поддел его:
— Безобразие. А как же сакральные традиции самой гуманной литературы?
Он усмехнулся.
— Как посмотреть. Словесность наша, конечно, гуманна, но сами писатели-гуманисты были достаточно жесткие люди. Возьмите хоть драматурга Островского. Не верится мне, что почтенный автор сильно жалел своего Карандышева. Он знал, на что этот фрукт способен.
— Понятно. Ленинградский Карандышев — стрелявший в Кирова Николаев — был тот, кто начал Вторую гражданскую. Но где тут война? Еще не было случая, чтобы на фронте палила в противника только одна из воюющих армий.
Безродов сказал:
— Не кипятитесь. Наша история богата на самые странные парадоксы. Четыре года мира в душе пришлись у нас на годы Отечественной.
— Пусть даже так. Но прошли тридцатые. Прошли роковые сороковые. Мы стали едины и целокупны. Вы растолкуйте мне, недоумку, имевшему счастье родиться позже, что же такого тогда стряслось? Война окончена, враг повержен. Лавры, литавры, гром победы. Так веселися, храбрый росс. Какого ляха тебе неймется? Какого рожна усатый вождь впал в бешенство, просто с цепи сорвался? С какой белены? И чем так отчаянно его допекли юморист-неврастеник и старая царскосельская дама? Зачем был объявлен вселенский шабаш? Ответствуй мне, народ-победитель! Вы скажете мне, что народ безмолвствовал. Нет, не безмолвствовал. Ликовал. Он аплодировал и приветствовал. И в первых рядах — властители дум. Его наставники и профиты. Совесть его и его уста. Эти в особенности старались. Лезли наружу из брюк и юбок. И исполняли песни и пляски вокруг распятых своих коллег. Допустим, генералиссимус спятил. Но эти-то прохиндеи — тоже?
Безродов вздохнул:
— А в этом безумии была не вполне нам доступная логика. Мы слишком возрадовались в том сорок пятом.
— И что приключилось в сорок шестом?
Безродов нехотя, будто досадуя на то, что я выбрал роль дикаря, хмуро оскалился:
— Да ничего. Просто поставили нас на место. Заставили наконец протрезветь. Генералиссимус дал понять, что он делиться победой не будет. Властный инстинкт у него был отменный. И заменял ему сантименты. Он быстро понял, что триумфаторами командовать не слишком легко. Вот и понадобилась ему еще одна — главная — победа. На сей раз — победа над победителями. И эту победу он одержал.
Прежде всего, должна была пасть свободная мысль. Она и пала. Он знал, что делал. Он объяснил, что зря мы расслабились, — война не кончена. Кончен бал. Что наступила очередь жатвы и освоения победы. И тут стало ясно, кто ее дети, ее наследники, кто ее пасынки. У нового времени — новые песни.
Нужна была сумрачная, ощеренная, боеготовая страна, вытравившая из своего сознания эти иллюзии второго франта, чувствующая себя в осаде.
И в темную прорву с грохотом рухнуло казалось бы обретенное счастье.
8. Шумский
В тот день я с жестокой безжалостной ясностью, как будто впервые, увидел и понял, как он изнурен, обесточен и стар. Недолго осталось ему ворошить пыточную саднящую память. Я осторожно его спросил:
— Вы помните август сорок шестого?
— Такие августы не забываются.
— Я бы постарался забыть.
Он буркнул:
— А вам бы не удалось.
Я грустно напомнил:
— Люди беспамятны.
Безродов нахмурился.
— Да, но не те, что посвятили себя словесности. Это, знаете, особое племя. Литература — это память.
Не слишком ново, зато бесспорно. Есть несколько колючих картинок, они упрямо нейдут с ума. И все-таки в этом мудром суждении есть нечто неуловимо старческое. Так чувствует человек, сознающий, что самое важное и значительное уже состоялось, произошло, что он сейчас подбивает бабки, а впереди лишь короткая вспышка перед тотальным небытием.
И, словно подчеркивая, сколь верно мое ощущение, он продолжил разматывать свой старый клубок.
— Тогда я был зелен, юн, глуповат, и мне еще не были в полной мере ясны масштабы землетрясения. Должен сказать, что лучше всех прочих справилась с этим тайфуном Ахматова. Возможно потому, что прошла свою многолетнюю школу изгойства, она давно себя ощущала низложенной королевой в изгнании, и этот суровый душевный опыт, помноженный на уверенность в избранности, помог ей устоять на ногах.
А Зощенко — это особый случай. Должен признаться, что никого — а видел я много достойных людей — мне не было так пронзительно жаль. С одной стороны, он был отравлен своей разрушительной меланхолией, с другой же — был знаменит и признан, был даже всенародным любимцем.
Он безусловно знал себе цену. Знал, что ему удалось проникнуть в преображенную плоть языка, что он не только воспринял и понял всю суть и смысл преображения, но — больше того — запечатлел его, освоил, сделал литературой.
И вот пришлось ему убедиться, что вновь пришедший хозяин жизни, носитель этого языка, неравнодушно прочел его книги, услышал свой голос, увидел свой облик, что тот и другой его оскорбили. Они не совпали с самооценкой.
Расправа себя не заставила ждать. И обнаружилось: он не готов к ней, слишком разителен был контраст.
Впрочем, последствия проявились еще и в будущих генерациях. Могу судить по себе самому. Мне было дано красивое детство. И вместе с тем — опасное детство. Несколько раз Госпожа История прошелестела в пугающей близости. При некоторой большей активности я мог угодить в большую беду. Низкий поклон моему отцу — он сделал все от него зависящее, чтоб я отсрочил бросок на Север, чтоб встреча с непостижимой столицей произошла бы возможно позже. В том, что я несколько раз оказывался у грозной бездны на краю, он был ни-сколько не виноват. Я унаследовал, как оказалось, не мудрость отца, а кровь и азарт не в меру честолюбивой матери. В конечном счете, мне повезло. И нынче мы с вами мирно беседуем. Вы — будущий завоеватель жизни и я, доживающий темный свой век, несостоявшийся писатель.
Я неуверенно пробормотал:
— Слишком безжалостно.
Безродов помедлил, недобро оскалился:
— Возможно. Зато — нелицеприятно.
Ну что ж, по-своему, старец прав. Но каково ему жить на свете с этой поистине разрушительной, самоубийственной правотой?
Однажды я вспомнил в его присутствии о Пастернаке. И тут же почувствовал, что он задет. Мне вдруг показалось, что он ощутил утаенный упрек. С какой-то необъяснимой запальчивостью он вдруг произнес, что Борис Леонидович был наделен не одной гениальностью. Помимо нее — немалым умом. Что выговорил себе свое право на образ и на статус отшельника. Чем безусловно продлил свои дни. По мысли Безродова, был подписан негласный, но все же ратифицированный пакт о взаимном ненападении. Дающий к тому же особое право заполнить вакансию поэта.
Тогда я не возразил ни словом. И все же весьма раздраженно подумал, что сам-то Безродов — не Пастернак. Всего лишь достойный литератор. Готов согласиться — и это немало. И все же не может перечеркнуть нашего с ним несовпадения. Чем оно вызвано? Кто ж это знает? Важно лишь то, что оно существует, не оттого, что не совпадают наши концепты и наши страсти… Попросту — не совпадают ритмы.
С тайной досадой я сознаю, что суетен, неучтив, невнимателен. Что оглушен своими делами. Своими дамами и приятелями. Поэтому я собой недоволен, а это злит меня, мне не по вкусу быть недовольным самим собой.
Я благодарен ему за тепло, которое от него исходит, за эту отцовскую расположенность. Готов поставить ему в заслугу, что он хотя бы не хорохорится и понимает, что разделил с двадцатым веком его банкротство. Не следует попыткам ровесников любыми правдами и неправдами отгородиться от этого злобного и изнурительного столетия. И век был его, и банкротство — тоже, они повязаны нераздельно. Последнее мужество беглеца, не выдающего свой побег за подвиг — хорошо хоть, что так.
Я уважительно отношусь к тому, что удалось ему сделать, могу поклясться, что не болею смешным поколенческим шовинизмом, но нет у меня насущной потребности в каком-либо интенсивном общении. Ну нет ее, и где ж ее взять? Все, что он может сказать, я знаю. И неожиданностей не жду.
Пусть тешится своей незапятнанностью. Ему так нужно, ему так легче. Но оба мы — он и я — понимаем, что он всего-навсего увернулся.
Так пусть гордится, что был свидетелем Варфоломеевских ночей, что совладал с двадцатым столетием. Пусть в нашем бюргерском двадцать первом ему подсознательно недостает масштаба, который присущ трагедии. Я обойдусь без трагедии, хрен с ней, ворюга мне милей кровопийцы.
9. Шумский
В ящике письменного стола, стоявшего в его кабинете, я с удивлением обнаружил большой незаклеенный конверт неопределенного цвета с густо исписанными листками. На конверте было написано — «Шумскому». Я так и не понял: раздумал Безродов его отправить или попросту уже не успел этого сделать.
10. Безродов
Скажи, Перевозчик, а долго ли нам
В челне твоем плыть до берега?
— Два взмаха весла — и мы уже там.
Недолго плыть. Не Америка.
— А есть ли имя у этой воды?
Сулит ли она добро нам?
— А имя ей — Стикс. Смывает следы.
Меня же зовут Хароном.
Милый мой Влад! Написал Ваше имя и сразу же вспомнил Ваш рассказик о том, как в возрасте пяти лет Вы отвергли привычное имя Волик и просто заставили папу с мамой Вас величать не иначе как Владиком.
— Мой первый бунт, — сказали Вы мне, — был связан с улучшением имиджа.
Эта история мне понравилась и, как Вы видите, запомнилась. Очень она красноречива. Все мы стремимся прихорошиться, хоть и не всем это удается.
Приходится жить с самим собою. Каким слепили отец и мать.
Иной раз это обходится дорого. Ибо присущее нашему брату почти обязательное недовольство работой родителей небезопасно. Даже коварнее нарциссизма. Сперва становишься неудачником, потом ненавидишь весь белый свет. В зародыше всех тектонических сдвигов, трясений почвы, кровопролитий — все та же первородная зависть.
Чтоб оправдать все наши попытки усовершенствовать собственный образ, мы называем их самостроительством. Желчные люди чаще всего их объясняют нашими комплексами. Не можем-де примириться с данностью и дергаемся — все нам неймется.
О том, что профессия моя вероломна и может однажды загнать меня в угол, я догадывался давно. Но только вступая в грозный период, который следовало бы назвать «Мафусаиловой болезнью», я понял, как она жизнеопасна.
Сравнительно скоро после рождения мы постигаем свою зависимость — от воли родителей, от погоды, от непредсказуемых поворотов. А стоит нам повзрослеть, убеждаемся с печальной ясностью: мы — заложники. Заложники собственной семьи, заложники возникающих связей и, наконец, заложники срока, отпущенного нам на земле. Наша единственная возможность хоть несколько ослабить удавку, затянутую на горле Временем, это расширить свое Пространство. Других возможностей нет у смертного. Поэтому идея побега так властно овладевает душой.
Все знаменитые путешественники прежде всего испытали силу этой неодолимой потребности. Чтоб не обидеть ближайших родственников, своих друзей и своих сограждан, они ее объясняли достойной и благородной жаждой познания. Дело не в том, что стали тесны улицы детства и отчий город — дело единственно в их стремлении постичь и измерить эту планету. Впрочем, однажды приходит день — тесной становится и планета.
Кровавая мука двадцатого века, в конце концов, изошла, завершилась. И те, кто остался, кто уцелел, все эти выжившие мутанты вдруг обнаружили себя в новом, непознаваемом двадцать первом.
Как прояснилось, в него просочилась самая разношерстная публика — тут и счастливчики, и прохиндеи, и, разумеется, серые мыши, вылезшие из своих убежищ, и ветераны, и мародеры, и попросту розовые птенцы, вылупившиеся на свет из яичек.
Этим придется трудней всего — без веры, без идолов, без религии, без мифов, без всяких опор для духа — не знают, как выстроить свою жизнь, к чему прибиться, на что надеяться.
Унылый протухший кисель безвременья, в котором бессмысленны все усилия. С одной стороны, они понимают неотменимость и необходимость какой-то путеводной свечи, с другой стороны, любая идея всегда чревата идеологией, а это стало запретным словом — за ним угадывается система с ее неизбежными ограничителями и жестко отмеренной территорией.
Все прочее — дело твоей удачи. Мое кустарное производство делало не вполне обязательным кружение в профессиональной среде, и, может быть, кабинетные будни продлили мне дни — многолюдное общество всегда сокращает твой срок на земле.
Люди испытывают к геронтам сложное чувство. Их можно понять. Иной раз общение с нашим братом вдруг обдает могильным холодом.
Поверьте, я на них не в обиде. Да мне и комфортней с самим собой. Не нужно ничего объяснять, не нужно все время следить за собою. Оправдываться. Просить снисхождения.
Мой возраст и непрост и опасен. Не спрашивая моего согласия, он красит в свой невеселый цвет решительно все, что меня окружает. Солнце, заглядывающее в окно, не столько освещает твой мир, сколько напоминает о тьме, которая ждет за поворотом.
Но есть и у этой печальной поры свои преимущества — я неспроста давно уже не пишу романов. И с каждым днем мне все очевиднее достоинства литературной аскезы. Все строже я сторонюсь излишеств, все больше опасаюсь избыточности и неумеренности пера. Потребность в графике все сильнее.
И все же так хочется договорить! Старая притча о мудреце, который вместил в одну строку всю долгую мировую историю: «Люди рождались, люди надеялись, люди страдали и умирали», — неоспорима и несомненна. И слава Богу — недосягаема. Если бы нам дано было взмыть на эту альпийскую высоту, кончилась бы не только словесность, не только мысль, но разомкнулась бы спасительная связь поколений. Только поэтому каждый из нас и ощущает — пусть подсознательно — свою безусловную необходимость. И я, которому остается всего лишь шажок до последней ямы, сижу за столом как приговоренный.
О да, колодец может иссякнуть. Мало ли на своем веку видел я мечущихся собратьев, подавленно себя уверявших: «Еще не вечер, я еще жив!». Не знаю, есть ли жизнь после молодости. Я чувствую, как близок мой финиш. Возможно, вся беда моя в том, что я и выкипел и додумал, а чудится, что не хватило времени.
Подумать, что даже поэт наш нервничал! «Мне должно действовать, я б каждый день…» Это ему, это ему казалось, что он не все еще сделал, не все еще из себя исторг! И в самом деле, ведь он был молод! В том-то и суть. Он был так молод! Что ж говорить о простом литераторе, который уже проводил свой век? Его-то колодец давно мог высохнуть.
На что мне надеяться после молодости? Стоит увидеть Вас, и так горестно я сознаю, как давно я в пути.
Но старому графоману неймется. И хочется вцепиться в стило, вновь покрывать бумагу знаками, в тысячный раз пытаться успеть — закончить, выплеснуть, досказать. Теперь-то я понял, что означает жизнь наперегонки со смертью. Не только разумом, но и кожей, ветхой своей шагреневой кожей, понял, что значит существовать, да и трудиться в ее присутствии. Чувствовать ледяное дыхание — вот она. Рядом. Вот она — здесь.
Впрочем, пора и остановиться. Тихо сказать себе на ушко: «Спокойствие. Все не так уж плохо». Призвать на помощь размер и рифму. С ними сподручнее упорядочить разорванные мысли и строчки: «— Выпал из жизни своей, что мог? Вот и довольно с тебя, дружок».
Влад! Присядьте за письменный стол. Время отмерено. Часики тикают. Сделайте то, что обязаны сделать.
Отчетливо вижу в эту минуту знакомую усмешку Шумского. Она возникает на Ваших губах мгновенно, стоит лишь Вам почувствовать чуть слышный патетический звук. И все же скажу: совершите подвиг — станьте вровень с самим собой.
Р.S. Однажды учитель задал вопрос: «Что делает птица перед полетом?». Ученики, поразмыслив, сказали: «Должно быть, она расправляет крылья».
Учитель покачал головой. Потом негромко проговорил: «Нет. Птица, перед тем как взлететь, прежде всего становится гордой».
Р.Р.S. Как все же быстро прошла, промелькнула, погасла, как искорка, моя долгая, моя Мафусаилова жизнь. И оказалось, что всей ее длительности мне не хватило, чтоб убедиться в своей конечности — в этой банальной, давно известной мне неизбежности.
Но как была она хороша! Так долго, столько десятилетий, снился один благодатный сон — счастливое самозабвенное плаванье в Великом Океане Словесности. С болью подумалось, что так скоро мне предстоит навсегда проснуться на новой, чужой, беззвучной планете, где книги молчат и царит немота.
11. Шумский
— А напоследок я спрошу…
Смутные, невеселые дни выпали мне, Александр Безродов, когда я раскладывал, разгребал, посильно выстраивал ваши записи. Нет, неспроста, в недалекую пору, когда вы были одним из нас, существовали на этом свете, я все откладывал свой визит и так беспечно проигнорировал ваше присутствие в этом мире.
А между тем, и вас и меня тревожило, в общем, одно и то же. И оба не находили ответов, и оба нервничали, мрачнели. Вы уже обрели покой. Я продолжаю свои попытки.
Не знаю, будет ли в близком будущем востребована наша профессия. Но все же отчетливо понимаю: литература эпохи рэпа — это другая литература. Не та, которой мы оба привержены. И вряд ли мы для нее годимся.
Понятно — беда не в одних лишь авторах. Люди советского эксперимента в определенной мере — мутанты. Им не хватило сил на любовь, даже на ненависть — лишь на зависть. В них больше терпения, чем терпимости. Они безусловно предпочитают идеологию идейности, прямолинейность — прямоте, единый цвет — обилию красок. Их правила плоски, кодексы чопорны, всякая ересь их озлобляет, а подлинная страсть настораживает.
Но между тем, из тощего чувства не может родиться большая мысль. В сущности, нам удалось упразднить даже подобие философии, а без нее исчезает потребность в возникновении новых смыслов.
Могу лишь представить, как беспощадно обуздывали вы свой темперамент, свой южный запал, свой жгучий норов, которые некогда к вам привлекли внимание сонной аудитории.
Однажды вы принесли их в жертву за право существовать в словесности. Почти ритуальный российский обряд. И вам ли сетовать на обстоятельства? Сами же написали стишки: «Выжал из жизни своей что мог? Вот и довольно с тебя, дружок». Были у вас и свои печали, но надо ведь дорожить и печалями, печали и делают нас людьми.
Я помню, как впервые пришел к вам, помню и то, с каким интересом тогда вы разглядывали меня. Словно пришельца с другой планеты. В конечном счете, другое время — это и есть другая планета. Вам так хотелось определить, какие черты и какие свойства роднят меня с наступившим временем. Я вдруг ощутил, что вы проницаемы, что очень худо защищены. Вдруг осознал, что опыт — не щит и уж тем более не броня. Прежде всего он — тяжкое бремя.
Прощайте, Александр Безродов. Мне будет не хватать вашей грусти, мне будет не хватать вашей желчи и вашей графоманской неистовости («блуд труда» — говорил о ней Мандельштам). Я помню, как вы однажды спросили — себя, разумеется, не меня — «Имеет ли все-таки оправдание такая долголетняя жизнь, вся проведенная за столом?» Не знаю. Таков был ваш способ жить.
Прощайте. Невеселые дни выпали мне, пока я копался в ваших бумагах, пока их выстраивал. Я попытался исполнить долг, при этом отчетливо сознавая, что всякая исповедь обречена остаться неполной, а главная тайна — невысказанной, непроизнесенной.
Забавно, что нас, таких несхожих, томили, в сущности, те же страсти, что оба мы пытались понять, чем провинилось наше отечество и в чем его первородный грех — за что досталась ему однажды его тысячелетняя ноша? И почему, по какой причине все-таки выбрало несвободу? Осознанно? О, нет, разумеется. Попросту, как чеховский Фирс, привыкло за эту тысячу лет к своей патерналистской гармонии. Но если исток и корень — мы сами, и если это и впрямь наш выбор, тогда, как говорится, хана — нам этот узел не развязать.
А все же не зря ведь нейдет с ума эта любимая ваша сказочка про пташку, собравшуюся в дорогу. Что ждет меня на земле и в небе? Не знаю. Но перед тем как взлететь, птица должна почувствовать гордость. Буду искать свой способ жить.
7 июня 2013 года