Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2014
Биографические материалы писателей и архивные публикации в журналах
2014 года
Письма Леи Гольдберг к Омри Ронену. Публикация, вступительная заметка и примечания Ирены Ронен (Звезда, № 5)
В майском номере «Звезды» в
рубрике, которую многие годы вел Омри Ронен — «Из города Энн», — теперь опубликованы материалы из
его архива: небольшая подборка писем к Ронену
израильской поэтессы, критика, переводчика, литературоведа, драматурга,
педагога Леи Гольдберг (1911—1970). Всего три коротких письма, за 1966 и 1969
годы; публикацию предваряет небольшое предисловие (к сожалению, мы из него не
узнаем, ограничивается ли этим вся переписка). Здесь — да еще немного в
примечаниях, также написанных Иреной Ронен — в самых общих чертах рассказано о жизни и личности
Гольдберг и о том, что она значила для молодого Ронена,
которому преподавала сравнительное литературоведение в Еврейском университете в
Иерусалиме.
Родившаяся в
Кенигсберге, учившаяся в ивритской гимназии в Ковно, будущем Каунасе, изучавшая философию в Берлинском и
Боннском университетах и, к счастью, уехавшая в Палестину в 1935-м, Лея
Гольдберг представляет собой чрезвычайно нетривиальную и достойную осмысления
фигуру уже в чисто культурном (в смысле совмещения в себе разных культурных
пластов и традиций) и языковом отношении,
даже помимо ее вклада в развитие ивритской
литературы, для которой — как и для израильской интеллектуальной жизни вообще — она стала одним из создателей.
Наряду с другими шестью языками
Гольдберг свободно владела и русским — точнее сказать, она (и) на нем (тоже)
жила, переводила Льва Толстого, Чехова, Блока, и письма к своему русскоязычному
корреспонденту писала тоже по-русски. Мы — чуть не сказала «слышим» — да почти
и слышим, но, во всяком случае, видим язык, сформировавшийся и живший вне русской
среды и, что и того важнее, вне советского исторического и культурного опыта.
Это та ветвь языка, которая, отросши от общерусского ствола, вкоренилась в
израильскую почву и зашелестела листьями, в наших широтах тогда еще не
распускавшимися (так, встречается здесь слово dead-line,
нашему тогдашнему лексикону незнакомое). С другой стороны, в конце шестидесятых
эта речь использовала как живые и естественные архаичные уже и для тогдашнего
уха обороты, приводящие на ум скорее XIX век: «письмо <…> получилось» (в
смысле «было получено»), «при нездоровии», «все сошло
благополучно». Интересно также, что уже в 1966 году Гольдберг признает в Иосифе
Бродском, мало кому тогда известном даже здесь, «единственного настоящего поэта
в России», и в постскриптуме к одному из писем советует своему корреспонденту
его читать.
Единственным критическим замечанием
к этой публикации могло бы быть то, что, пожалуй, об авторе писем стоило
рассказать русскому читателю более развернуто.
Сдержанное предисловие со сдержанными же примечаниями все-таки не дают
достаточно полного представления о масштабе этой исключительной личности. Лея
Гольдберг у нас едва известна, по-русски вышла пару лет назад всего одна ее — и
та детская — книжка («Сдается квартира», М.: Текст / Книжники, 2012; в другом
переводе та же книга была издана десятилетием раньше в Израиле), а стихи в
разных переводах рассеяны по Интернету. Хорошо бы их увидеть изданными. А уж об
основательной биографии и мечтать не смею, — но как это было бы прекрасно.
Анна Каминская. Английская «ахматовка». Из
дневника (Звезда, № 6)
В июньском номере того же журнала к
125-летию Анны Ахматовой опубликованы путевые заметки Анны Каминской,
сопровождавшей Ахматову в поездке в Англию для получения степени почетного
доктора филологии Оксфордского университета. Записи о первой неделе британского
путешествия Анны Андреевны (в следующем, июльском номере продолжения нет, и мы
не узнаем, было ли у них продолжение вообще) предварены коротким предисловием
автора — о том, какое место «Акума», бывшая жена ее
дедушки, Н.Н. Пунина, занимала в ее жизни. Печатаются они с некоторыми
изменениями, о степени радикальности которых судить
трудно, но, предположительно, они невелики («Для настоящей публикации, — пишет
Каминская, — тексту придан более или менее связный вид».). Кое-где прямо в
текст, без переходов, вставлены пометки о том, что произошло с героями
повествования уже после смерти Ахматовой. Год не указан, но мы-то знаем, что то
был 1965-й.
Здесь интересны
даже не в первую очередь портрет главной героини, которая дана в основном в
отдельных — впрочем, вполне выразительно ее характеризующих — репликах («Почему
я не умерла, когда была маленькой», — тихо сказала Ахматова, увидев встречавшую
ее толпу на лондонском вокзале, а оксфордскую церемонию назвала похожей на
«“Крестный ход в Курской губернии” (картина И. Е. Репина), только что конных
всадников и хоругвей не хватает, а то
совсем как у нас по большим церковным праздникам») и не рефлексии о ее личности и поэзии, которых нет вовсе. Здесь сплошь — плоть ушедшей жизни, ее быстротекущие подробности,
иных из которых сегодня никто уже не упомнит, — она-то и важна, она и
захватывает читателя из иного времени. Перед нами — тщательная, плотная
фактография, с равным вниманием к фактам и крупным, и исчезающе-мелким. Мы узнаем
не только то, как была организована оксфордская церемония и как переживала
происходящее сама ее героиня, но и множество деталей тогдашнего быта. На чем и
через какие города ехали по Англии Ахматова со спутницей, как выглядели
попутчики. С кем, приехав, встречались и общались, о чем
говорили — эти записи густо населены, о собеседниках, при всем конспективном их
перечислении, сообщается довольно много всего, вплоть до того, как те были
одеты (Саломея Андроникова-Гальперн, например, была
«в светло-сером с голубым костюме и шляпе, с плотно прилегающей вуалью»).
Каковы бывали цены в гостиницах («Приехавший с нами Питер
сказал, что это не очень дорогая, скорее дешевая гостиница, построенная по
американскому образцу, но, когда я заглянула в прейскурант, то тихо ахнула.
Два одиночных номера (такие, как у нас) — 130 фунтов, ланч —
24 фунта, обед — 34 фунта, то есть день проживания — 188 фунтов».) Сколько денег Союз писателей счел достаточным выделить Ахматовой на
заграничную жизнь («Союз писателей выдал Анне Андреевне на все 13 с половиной
дней пребывания 64 фунта, 11 шиллингов, 6 пенсов (164 руб. 49 коп.) То
есть по 4 фунта, 15 шиллингов, 6 пенсов (12 руб. 11 коп.) в сутки на двоих. Для России, может быть, суточные и хорошие, но не для жизни в
Англии».) и какими наставлениями напутствовало ее перед поездкой специальное
лицо от этого союза, именуемое «инструктором»: «Анна Андреевна может
встречаться с кем хочет, но ее “просят” и рекомендуют не останавливаться в
частных домах». Как писали о гостье в английских газетах (называли, например, «матриархом русской поэзии» и «русской Сафо»).
Читая это, вдруг понимаешь — нет,
не ценность фактографических, не отвлекающихся на рефлексию дневников, ее-то
понимаешь давно. А то, что у крупных людей, помимо написанного ими, помимо их
влияния на людей вокруг себя, есть и еще одна человеческая миссия, даже если
они сами ею не заняты и не обращают на нее никакого внимания. Это собирание и
сохранение всей связанной с ними жизни. То, что без них, без их присутствия
рассыпалось бы, ушло бы в забвение, — притягивается к ним и остается в памяти
даже после их ухода. Всему, с ними связанному, такие люди сообщают хоть немного
бессмертия.
Ромэн Назиров. Ленинградская тетрадь. Фрагменты
дневника. Ленинград, лето — осень 1952 года. Публикация, вступление,
комментарии Ирины Розиной и Марии Рыбиной (Нева, № 6)
В июньском номере «Невы» — дневник
восемнадцатилетнего юноши начала пятидесятых. Ромэну Назирову (1934—2004) еще предстоит стать известным
литературоведом, исследователем творчества Ф.М. Достоевского, доктором
филологических наук, профессором… Но пока у него в
голове еще нет и мысли о филологии. Вначале он хочет стать историком, мечтает о
писательстве, а больше всего волнует его — как зрителя — живопись (ни о чем
другом он не пишет так ненасытно-подробно, как о ней).
Зато уже есть мысль, она же и страстное чувство, о самоутверждении в культуре,
о том, чтобы стать в ней непременно значительным, заметным и плодотворным.
Татарский мальчик из Башкирии с прекрасным русским языком и серьезным интересом
к европейской культуре приезжает в Ленинград — «город-музей, город живой
истории, героический город, красивейший город Союза, пуп земли» — в надежде
здесь учиться. На календаре — лето и осень 1952 года.
Из какого материала делалась юность
ранних пятидесятых? Что носилось в ее воздухе? Как толковали и строили себя
начитанные и амбициозные молодые люди того времени? На все эти вопросы мы хоть
отчасти получим ответ из дневника Назирова, — как ни
индивидуален человек, из вещества времени он состоит всегда.
А наш герой, безусловно, — очень
индивидуален и сам прекрасно это чувствует. Публикаторы во введении к тексту
пишут, что сюжет дневника — кон-фликт советской позднесталинской
реальности, данной автору в ощущениях, и тех моделей, по которым он старается
сам себе ее объяснить. Но, как ни странно, это здесь все-таки не главное.
Это роман становления, для которого
мир — материал, топливо, летящее в жаркую топку. Юный автор
жадно и постоянно учится — пишет плотную хронику освоения им большой культуры, вращивания ее в себя; запасает ее впрок, для будущего
долгого проживания («Я сидел над Невой между двух египетских сфинксов в
священных “уреях”; эти сфинксы перевезены из Фив в
1832 г.; иероглифы на них расшифровал академик Струве. Я был в Эрмитаже!
Это, конечно, было первое поверхностное ознакомление. Отметил
в записной книжке рембрандтовых “Данаю” и
“Жертвоприношение Авраама”»). Он фиксирует траектории своего
передвижения по городу, их значимые точки («Казанский собор, Исаакиевский
собор, Адмиралтейство, Русский музей, Зимний».) Строит программы
самообразования (в Эрмитаж «решил ходить <…> дважды в месяц»). Конспектирует свои впечатления от увиденного в музеях, подробно
описывает картины, скульптуры, собственное их видение. Это явно — способ
их освоения и присвоения, превращение их в часть собственной речи, в которую
время от времени попадают — к чести юного автора, очень редко — и устойчивые идеологемы его времени: «<…> вчера я открыл в Эрмитаже
Рейнольдса. <…> Джошуа
Рейнольдс (1723—1792 гг.) — идеолог, а также
крупнейший представитель англ<ийского> искусства во вторую половину XVIII в.,
стремившийся героизировать “золотой век” победившей буржуазии».
Счастье роста, обещания будущего
вскоре сменяются катастрофой — очень характерной для того времени.
Он прекрасно сдает экзамены — и не
поступает. Ни в университет, ни в пединститут — «из-за отца» (видимо,
репрессированного). «Тупые людишки! — комментирует он.
— Они продолжают искажать и перегибать политическую линию партии большевиков.
Ну, я припомню этим совбюрократам!» Добивается
справедливости — безуспешно. Возвращается в Уфу. Ему предстоит большая
осмысленная жизнь.
«Чего ради
хочу быть я большим и многотворным? Взглядываю и ищу
ответа на дне черного колодца, именуемого человеческой душой: чего ради хочу быть им? — Чтобы им быть!»
Нет, все-таки сюжет этого дневника
— несмотря на время, вопреки ему —вневременной:
страстный, ревнивый, упрямый и требовательный роман растущего человека с мирозданием,
с городом, с огромной культурой, с собственным будущим. И делалась эта юность по меньшей мере столько же из времени, сколько — из
вечности.
Надежда Мандельштам. Материалы из нового двухтомника. Вступительная
заметка, публикация и комментарии Сергея Василенко, Павла Нерлера,
Юрия Фрейдина (Вопросы литературы, №3)
«Вопросы литературы» в третьем
номере, к предстоящему в этом октябре 115-летию
Надежды Мандельштам, публикуют ее материалы, хранящиеся в РГАЛИ и Историческом
архиве Исследовательского центра Восточной Европы при Бременском университете.
Здесь — только то, что связано с Мандельштамом — наброски, дневниковые записи,
фрагменты ранних редакций текстов. Все это — зародыши и ростки одного из самых
больших и значительных пластов мандельштамовского текста
русской литературы и русского самовосприятия (в том,
что такой — особенный — существует, не сомневаюсь), в котором Надежда
Яковлевна, конечно, определила очень многое. Фактически мы застаем этот мандельштамовский текст русского самосознания в становлении
— записи относятся к 1960—1970 годам, когда он только формировался. Входим в
его лабораторию.
Всему опубликованному предстоит
войти в двухтомник, готовящийся в екатеринбургском издательстве «Гонзо» — он будет включать практически все мемуарные и литературоведческие
произведения Надежды Мандельштам, кроме еще не собранной переписки.
Представленные
здесь фрагменты коротки и представляют собой синтез — скорее, одновременное
возникновение, еще до жанровых разделений и упорядочиваний
— собственно записей текущих смысловых событий («Юра Фрейдин, — пишет Н.Я., —
очень удивил и обрадовал меня, сопоставив два стихотворения — «Слух чуткий
парус напрягает…» и позднее — из «Восьмистиший» — «Когда, уничтожив
набросок…»), воспоминаний о собственной практике чтения и восприятия
обсуждаемых текстов («Восьмистишие, — говорит она далее, — всегда было ясно для меня, но мимо раннего я
проходила годами, не замечая, о чем оно (это к человеческой непроницаемости — я
знаю, как скользит человек, скажем, те же студенты, с которыми я имею дело, по
тексту, а тут выяснилось, что я не лучше их)»), критиче-ского и
литературоведческого их осмысления: обсуждаются особенности адресации стихов
Мандельштама, возможные способы их группировать — так, автор предлагает различать «циклы» и «группы» (различение, вполне достойное
тщательного проговаривания, которое здесь уже начинается); объясняет, чем, по
ее и, вероятно, Осипа Эмильевича разумению,
различаются «литература» и «поэзия».
Читательскому восприятию, сочетанию
прочитанного в цельность наверняка поможет биографический очерк Павла Нерлера о Надежде Мандельштам «Свидетельница поэзии»,
который публикуется здесь же.
Алексей Скалдин. Стихи и письма. Подготовка
текста, послесловие и комментарии Валерия Вотрина
(Новый мир, № 5)
И вот, наконец, — биографические
документы, автор которых не просто (да и не в первую очередь) фиксирует данную
ему в опыте жизнь, но подвергает ее эстетически и философски значимой
переработке. И не запасается ею впрок, и не покоряет ее, но выбирается за ее
пределы. Эта публикация в майском номере «Нового мира» — из истории не столько
русской литературы как таковой, сколько ее утраченного и несбывшегося.
О, если день
пройдет — какое благо
Приносит ночь: просторы и свобода
Открыты в темноте, и счета нет
Дорогам стелющимся. Дальше. Дальше.
Куда глаза глядят — бреди. Не спросят,
Не скажут: «стой». Весь мир — поля и горы —
Твое неразделимое владенье.
Работа человека!
Славить как
Твой благостный почин, когда, в минуту
Отчаянья и гнева, ты выводишь
Детей своих, как мать, от скал и мелей
К надежной пристани — успокоенью.
Так пишет поэт, прозаик,
искусствовед, историк культуры Алексей Дмитриевич Скалдин
(1889—1943), погибший в Карлаге «последний
петербургский символист», — не о чем-нибудь, а о своем тюремном заключении. И это
не просто стихотворение — это письмо.
В майском номере «Нового мира»
писатель и переводчик Валерий Вотрин публикует со
своими комментариями письма Скалдина
к Вячеславу И. Иванову. Первое из этих писем, цитированное выше, писанное в
1923 году из Саратовской тюрьмы, — цикл стихотворений с акростихом-посвящением,
— «уникальный (и пока единственный)», по словам публикатора, «образчик зрелого скалдинского стихотворения большой формы» и «одно из
четырех случайно уцелевших стихо-творений позднего периода». За ним следуют три
коротких прозаических письма разных лет (1923, 1924, 1928) к тому же адресату.
Письма Скалдина, рифмованные и нерифмованные — это тексты, глубоко
связанные со своим невидимым читателю контекстом, без этого контекста не вполне
понятные, продолжающие давно начатый, внешний и не менее того внутренний диалог
с Ивановым, начатый за много лет до их написания: некоторые реплики отсылают к
тому, что говорилось корреспондентами друг другу еще в 1912 году. Эти тексты заняты вообще не плотью и подробностями
окружающей автора жизни, но теми смысловыми течениями, которые глубже ее
наблюдаемой поверхности.
Сориентироваться в сказанном до
известной степени помогают комментарии к письмам, а представить себе масштаб
фигуры автора и контекст написанного дает некоторую возможность принадлежащее
также Валерию Вотрину послесловие «“Плод потомкам
поздним”. О неизданном А.Д. Скалдина». Оно, пожалуй,
не менее важно, чем собственно опубликованные тексты.
Скалдин — фигура малоизвестная и трагическая. Первое
практически напрямую следует из второго: огромная — собственно, основная,
исчисляющаяся тысячами страниц — часть написанного им погибла: переписка,
стихи, проза, исследования по истории культуры… Читая эти письма, мы,
по существу, слышим голос из небытия. Вызывающий его из этого небытия Валерия Вотрин с тщательностью исследователя перечисляет, что — и
где именно, — вопреки всем катастрофам, все-таки осталось. Осталось многое —
настолько, что вышедшее в 2004 году первое полное научное издание сочинений Скалдина не может считаться завершением работы по его
возвращению в культуру. Еще не все, сохранившееся в архивах —
прежде всего, переписка — разобрано; есть некоторая вероятность, что не все и
найдено; а из того, что известно, не все понятно, — например, единственный дошедший
до нас его роман «Странствия и приключения Никодима Старшего», повлиявший, по
некоторым мнениям, на замысел булгаковского «Мастера
и Маргариты», Вотрин называет «темным и до конца не
расшифрованным».
Закончим же тем, с чего и начали:
вот еще один человек, о котором недостает на нашем языке основательного
биографического исследования. Или, может быть, оно уже пишется?