Рассказы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2014
Об авторе | Валерия Гречина родилась в 1989 году в
Москве. Окончила Институт журналистики и литературного творчества, в качестве
диплома защищала книгу рассказов «От кокона к бабочке». В институте посещала
мастерские прозы под руководством писателей Бориса Евсеева, Леонида Бежина, литературного критика Льва Аннинского, поэта и
прозаика Екатерины Шевченко. Становилась дипломантом литературного форума
«Осиянное слово», посещала семинары писателя, члена жюри премии «Дебют» Леонида
Костюкова. Печаталась в альманахе «Этажерка», журнале «Осиянное слово». В
«Знамени» публикуется впервые.
*
* *
В одном из домов престарелых я
увидела маленькую, похожую на птаху, старушку, у нее были белые перья
взъерошенных волос и очень сморщенное лицо, словно бы его кто-то смял и забыл
расправить. На ней была белая хлопковая ночнушка, а
под ней — ничего. Она бегала босиком по коридору, она нарочно толкалась, она
коснулась моего живота своим острым локтем. А потом забежала в палату, села на
край кушетки, ее ночнушка задралась, и оголилась
впалая ягодица. Она открыла рот, и я увидела десны. Она начала смеяться
неестественно громко. И хотелось заткнуть уши. А потом пришла медсестра и
рассказала, что когда-то она была уважаемым человеком, директором завода, а
теперь вот каждый день учится держать ложку и попадать ею в рот.
Я часто думаю о схожести стариков и
детей. Они как две крайности жизни: один — вышел из неизвестности, другой — в
неизвестность уходит. Один — учится ходить, падает, смеется беззубым своим
ртом, другой — шаркает тапочками, опирается на палку, чтобы не упасть,
смачивает хлеб в молоке, трет морковку на терке. Когда я была маленькая, мама
мне тоже терла морковку на терке, вместе с яблоком, а потом засыпала сахаром.
Дедушкины
ботинки
Дедушкины ботинки надела, большие,
с влажными мякотями изнанок, они все время спадали, ловила их на ходу, пыталась
прижать ступню сильнее и большим пальцем зацепиться. Дедушкины ботинки
глубокие, как бидоны. В них можно кричать «ау», только
эха не будет, оно в шерстяную влажность ухнет, там и останется.
Я ходила в сад, собирала в плетеную
корзину антоновку, только со слизнями не брала, с земляными наростами и
коричневыми припухлостями тоже. У соседа дяди Юры дикий виноград стал изюмом, а
оставшиеся на ветвях сливы скукожились, стали сухими и плоскими.
Взобралась на осину еле-еле, чуть
ботинки не уронила, пришлось сжимать пальцы еще сильнее. С осины видно все: и
крыша Васиного дома, вся в заплатах, и треугольник его чердака с выбитым
стеклом, и симоновские опустошенные грядки, и Илюшкино крыльцо с облупившейся краской. Под этим крыльцом
мы укрывались от дождя, сидели на ступеньках. Илюшкины коленки, покрытые
пушком, были совсем близко с моими коленными чашечками. И наши коленки
стукались друг о друга.
С осины видны пни, оставшиеся от
скамейки, на которой играли в «кис-брысь-мяу», я ждала красного, а он все никак
не попадался, и я смотрела на Васины губы, слюнявые, с еле заметными веснушками
в уголках.
А вон ржавая колонка, она поросла
мхом, и из нее уже не льется вода. Здесь мы закидывали друг друга лягушками.
Вадим подкрался незаметно и сунул мне за шиворот лягушку. Я потом долго
отмывалась в душе, просила бабушку тереть спину мочалкой.
А вот и наша зеленая калитка,
помню, к ней подходили трое: Вася, Вадим и Илюшка.
Напились перебродившего квасу, качались. Илюшка
приглашал меня на танец, Вася протягивал букет крапивы, Вадим — осоки.
Один ботинок так и не удержала.
Упал. Пришлось слезать в одном. А потом долго греть ноги у печки.
Гулять
вместе
В следующем году будем гулять
вместе. Ты обещал. Долго ждала, ты все не приезжал. Все время прислушивалась,
не едет ли машина, а ехали все не те. К концу лета, где-то в августе, когда я
уже устала ждать, приехал твой уазик. Я видела, как ты выпрыгиваешь из него и
идешь к дому. Я вернулась к себе. Ходила по саду, от волнения срывала с веток и
ела все подряд: вишню, смородину, крыжовник. Бегала смотреться в зеркало, не
осталось ли красного вокруг губ, оттирала слюной. Смотрела на калитку. Тебя все
не было. Решила пойти сама. Подошла к дому. Выкрикнула твое имя, оно отозвалось
эхом где-то внутри. Ты не идешь. Крикнула еще раз. Голос дрогнул. Если сейчас
не выйдешь, уйду. Вижу — выходит кто-то незнакомый, очень похожий на тебя, но
не ты. У тебя челка была белая, на солнце выгоревшая, а тут — бритая опушка,
напоминает ту, солнечную, на которой грибы. И лоб какой-то вперед выступающий,
бледный.
Привет, — говорю. Вижу ямочку на
подбородке, значит, ты.
Мне вещи разобрать надо —
отвечаешь. Сейчас не могу.
Глаза щиплет. Только бы не заплакать.
Пока нельзя. Вот до шалаша дойду, тогда можно будет.
До шалаша шла через траву, через
сухие ветки. Они карябали ноги. А мне было все равно. Помнишь, мы ехали в
Старицу на велосипедах. У Сони был день рождения и нужно было
купить торт. Купили, кое-как прицепили к багажнику. По дороге домой начался
ливень, все кругом размыло. Руль уводило в сторону. Я замерзла и очень сильно
стучала зубами. Мы остановились под мостом, чтобы переждать дождь. Ты стянул с
себя мокрый свитер и отдал его мне. Свитер был с узким горлышком, через которое
я еле протиснулась. Набухший, тяжелый. Коробка с тортом размокла. Но до Сони мы
его все-таки довезли. Торт ели без ложек, руками. Горел костер, и ты меня взял
за руку. А у меня рука была жирная, от крема.
Ты вышел ближе к вечеру. Мы играли
в вышибалы. Я держалась дольше всех, носилась колбасой, уворачивалась
от мяча. Ты все время молчал, ко мне не подходил.
А потом, спустя несколько дней, мы
сидели на скамейке возле твоего дома, слушали один на двоих плеер. Ты смотрел в
одну точку и ставил одну и ту же песню. И тогда я поняла, что гулять вместе мы
не будем.
Голубой
Аист
— Ты зачем свой оранжевый «аист» в голубой красишь? Краски другой не было?
Ты не выходил несколько дней. Потом
вывез из сарая свой изменивший расцветку «аист». Указал подбородком на багажник
— мол, садись. Я положила свитер под стальной зажим багажника. Cела, и мы поехали. Сначала ехали
по привычной дороге — где обычно катаемся. Потом
свернули в поле. Ехали по кочкам. Приходилось высоко поднимать ноги, чтобы не
волочились по земле. Потом остановились. Ты слез с велосипеда. Лицо у тебя было
красное, уши — тоже. Сказал — надо поговорить. А сам — молчал. Потом достал из
кармана что-то и протянул мне. Я уперлась — не возьму — думала, снова оса или,
того хуже, — червяк. Склизкий дождевой червь, которых
выкапывают из земли, чтобы потом посадить в банку из-под сгущенки. Ты положил
что-то в руку, — небольшое и гладкое. Рука дрогнула. И то, что лежало в руке, —
упало. Ты отвернулся. Я нагнулась, нащупала под ногами каштановый орех. Он был
глянцевый, будто покрытый лаком, кожистый и неровный. Сбоку было светло-серое
пятно, шершавое, очень похожее на болячку.
Я тогда тебе ничего не сказала.
Сунула орех в карман и процедила сквозь зубы — поехали.
*
* *
Листья желтеют, надо собирать
кислую, маслянистую, колючую облепиху, чтобы из нее компот варить. Скоро первое
сентября. И снова скучные нудные уроки.
Яблоки то и дело падают. Особенно
красные с болячками. А зеленые кислые висят — ждут, наверное, чего-то. И я
срываю их и жую. Жую помногу. До оскомины.
Вглядываюсь в бочку. Вглядываюсь в
свое отражение. Кончики волос касаются воды. И становятся как беличьи кисточки.
Дождь льет каждый день. Льет как из
ведра. В деревне — почти ни души. Даже сосед дядя Стас сегодня уехал. Сказал —
нечего ловить в этой деревне. Сидишь целый день дома,
топишь печь, смотришь телевизор, бегаешь в деревянную кабинку туалета, а перед
этим надеваешь всю амуницию — свитер, плащ, узкие резиновые сапоги…
Заходишь за мной. Идем гулять. Калоши
хлюпают по лужам. По лужам, которые я люблю измерять. Ты идешь в дедушкиных
рыболовных сапогах, они тебе чуть ли не по косточки таза, в таких сапогах можно
любую лужу измерить. А в мои калоши-лодочки постоянно заливается вода,
заливается и хлюпает. И носок размокает.
Мы в дождевых плащах как
привидения. Я в голубом — ты в зеленом.
Ты срываешь с высоких веток орехи и
набиваешь ими карманы. Они недозрелые-молочные. Даешь
мне по одному. Я прошу еще — ты прячешь. Спрашиваешь, в какой руке, смеешься.
Потом подходишь ко мне близко.
Набрасываешь зеленое небо своего плаща. Тянешься к моим губам. И становится
очень душно и невозможно дышать.
Баба
Аня
Баба Аня будет лить квас,
желтоватый и мутный, она будет выливать его с неба нам на головы. Волосы будут
виться, волосы будут пахнуть хлебом, и на вкус они будут непременно кислыми. Мы
будем вытирать волосы банными полотенцами, мы будем скручивать их туго и тянуть
ввысь, чтобы на головах возвышались вавилонские башни. А Баба Аня будет смеяться и прокалывать облака острыми скулами своими.
А на Бабы Анином стуле
с почерневшей спинкой будет сидеть ее вчерашний муж, сгорбленный, с седыми
стрижеными волосами, он будет бриться медленно, покрывая лицо белой пеной. Он
будет смотреть в окно, представляя, как его бритва становится деревянными
санками со спинкой. Санки медленно скользят с горки, спотыкаются, голова у
санок кружится, голова у санок кружится.
Голова ее тяжелая, к земле тянется.
Волосы виснут, волосы в невесомости пребывают. Время коромыслом на плечах.
Время коромыслом. Вода с ведер не плещется, вода в ведрах застыла. В резиновых
сапогах ноги мерзнут. Надо надеть валенки. Надо найти валенки. Они лежали под
кроватью, с прошлого года под кроватью. В волосы вставить шпильки, надо
застегнуть волосы, чтобы они не звенели, чтобы они не зевали. Надо откопать
картошку. Она клубится под снегом, она ветвится под снегом. Леша, куда лопата?
Она, помню, в углу. Она, помню, в углу.
Голова загудит, коленки в землю
воткнутся.
Он сгребет Бабу Аню со снега,
завернет ее в коричневую плешивую шубу, отнесет в дом. И будет мыть, как
маленькую. Застегнет пуговицы платья на шее, там, где цепь позвонков. Наденет
на ее вялые ноги валенки. Запряжет лошадь. Снесет Бабу Аню в телегу, накроет ее
шубою. И все сделает как надо. А снег будет валить валом. Будет невозможно
проехать. И придется возвращаться домой. И придется вызванивать трактор. И
придется тормошить Бабу Аню. А ей будет нипочем.
Кокон
— Когда умру, открой шкаф, вон тот,
что в углу, — она тянула палец к окну, за которым рушились наземь снежинки.
Баба Люба тянула палец, запетленный не кольцом, но
старостью, мятый, складчатый, желтоватый палец, дрожащий мелко, готовый вот-вот
упасть в обморок, или еще глубже.
— Там, в шкафу, стопочкой, вещи, —
задыхаясь, говорила она. — Выгладила, выстирала, когда…оденешь меня в них.
— Когда умру, открой шкаф, —
твердила она спустя вечность нескольких минут. От нее тянуло душностью мочи и затхлостью, как от корзины с начавшей
плесневеть антоновкой. А быть может, я все вру и все уже позабыла.
Баба Люба открывала глаза, пускала
взгляд в потолок, а сквозь него, в небо, слюнявые губы жевали самих себя.
Некогда мягкие, собранные в косынку волосы спутались, превратились в клочья,
которые гребенка зажует да выплюнет, а еще хуже — застрянет, и не оторвать. Я
расчесывать не решалась, да она и не подпускала.
— Не тронь, это силушка моя, —
говорила она.
Когда зеркало перестало отражать
ее, лежащую на кровати, и ее стоптанные косолапые тапочки, похожие на скукоженные поганки. Когда зеркало было спрятано под темную
гладкую ткань, я открыла шкаф, стоящий в углу, и прежде чем взять стопочку
вещей, приготовленных «на последнюю дорожку», ощупала тень широкоплечего,
непонятно откуда взявшегося мужского пиджака. Рядом с ним висело бабушкино
васильковое платье с шелковыми полупрозрачными крылышками воротника, юбкой
солнце-клеш и двумя тонкими усиками-ленточками, завязывающимися сзади в бант.
Словно бы это платье принадлежало бабушке, когда она еще была бабочкой, прежде
чем превратилась в кокон мумии, лежащей на кровати в белых, как снег, вздутых
подгузниках.
На пиджак упал свет, и я его
разглядела: коричневый, с широкими карманами, в которых поместилась бы буханка
хлеба, с маленькими пуговицами-бусинками. Пиджак висел напротив бабушкиного
платья. Оба они — на вешалках. Оба — бестелые. Пиджак
прижимался к платью всеми своими пуговицами, словно бы обнимая его. Во всей их
неподвижности угадывался онемевший танец. К горлу подступала тошнота.
Вспомнилось, как я мыла бабушку.
Как приподнимала ее, тяжелую, неподъемную, втискивала под осунувшиеся ягодицы
таз. Поливала промежность из пластмассового кувшина, как в детстве поливала из
леечки гладиолусы. Бабушка вздыхала глубоко-далеко-высоко. Желтоватые, словно
заржавевшие, ногти приходилось отстригать прямо с кожей. Бабушка кричала
истошно, на всю свою узкую, длинную, безбалконную
комнату. Кричала, не пойми что, наверное, на греческом или Бог
его знает на каком языке. Когда я ее помыла, она стала
вдруг очень красивая. Морщины разгладились, лицо порозовело. Открыла глаза,
уголки губ пошевелились, попытались подтянуться к улыбке.
— Баб Люба, ты такая красивая, —
сказала я ей тогда.
— Ты меня сегодня вымыла, как на
свадебку…
Это были ее последние слова. Потом
— крики. Страшные, громкие, словно бы душа цеплялась
за тело до последнего.
— Бабушке сегодня двадцать лет.
Сходи в церковь, — услышала я свой голос и вздрогнула.