Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2014
Сначала — библиографическая справка:
«Тень слова» (1997, № 9), «Сюжеты» (1998, № 8), «Господин
Друг» (2000, № 4), «Трезвенник» (2001,№ 2), «Кнут» (2001, № 9), «Юпитер» (2002,
№ 12), «Забвение» (2004, № 1), «Сансара» (2004, № 10), «Завещание Гранда»
(2005, № 2), «Обида», (2005, № 9), «Он» (2006, № 3), «Восходитель» (2006, № 7),
«Письма из Петербурга» (2007, № 2), «Выкрест», (2007, № 9), «Медный закат»
(2008, № 2), «Глас народа» (2008, № 11), «Торжественная комедия» (2009, № 1),
«Стихи из дневников» (2009, № 1), «Юдифь» (2009, № 1), «Габриэлла»
(2009, № 11), «Последнее слово» (2010, № 2), «Муравейник» (2011, № 1), «Поезд
дальнего следования» (2011, № 6), «Троянский конь» (2011, № 10), «Из мемуарной
прозы» (2012, № 8), «Июньская ночь» (2013, № 2), «Оборванный диалог» (2013, №
2), «Зов бездны» (2013, № 9), «Стук колотушки» (2014, № 2), «Памяти Безродова» (2014, № 2).
Журнал «Знамя» гордится тем, что был первым публикатором этих
сочинений Леонида Генриховича Зорина.
А теперь — справка биографическая.
Наш постоянный и любимый автор, первый кавалер ордена
«Знамени» и неоднократный лауреат ежегодных премий журнала, родился 3 ноября
1924 года, а это значит, что все литературное сообщество может поздравить его с
90-летием.
Что мы с радостью делаем.
И представляем читателям два новых сочинения Леонида Зорина.
Адвокат
Драматический этюд
1
Небольшая комната. Стол. Стулья. От стен и мебели словно
исходит тухлый, прокисший запах неволи.
Алексей Алексеевич Головин внимательным изучающим взглядом
смотрит на новую знакомую. Это совсем молодая девушка, старающаяся из последних
силенок держаться со спокойным достоинством. Она же видит перед собой небрежно
выбритого мужчину, перешагнувшего сорокалетие, с неясной усмешкой на сжатых
губах.
Головин. Здравствуйте,
Снежана Васильевна.
Снежана. Спасибо за
доброе пожелание. Здравствую. По мере возможности.
Головин. Как
самочувствие?
Снежана. Просто
зашкаливает — такое оно у меня жизнерадостное.
Головин. Фамилия моя —
Головин. Зовут меня Алексей Алексеевич. Мне выпало быть вашим адвокатом.
Снежана. Сразу же хочу
вам напомнить: я не просила об адвокате.
Головин. И все же.
Юстиция — это лес, в котором очень легко заблудиться.
Снежана. Не сомневаюсь.
Наша — тем более. Еще раз — адвокат мне не нужен.
Головин. Вы что-либо
против меня имеете?
Снежана. Вас я не знаю.
Но вы представляете не симпатичную мне структуру. Хотите вы этого или нет, вы —
ее часть. Ее принадлежность.
Головин. И тем не менее я
надеюсь, что буду вам не вполне бесполезен.
Снежана. А я — не
надеюсь.
Головин. И почему же?
Снежана. А потому что это
— бессмысленно.
Головин. Позволю себе не
согласиться. Надеяться на небо в алмазах, бесспорно, не стоит. Но жить без
надежды — и неразумно и невозможно.
Снежана. Какое там небо?
Мы — на земле.
Головин. Так что же вы
вышли манифестировать?
Снежана. Устала
барахтаться. Вот и вышла.
Головин. Барахтаться, тем
не менее, надо. Все мы барахтаемся, как можем. Это приносит свои плоды.
Снежана. Не лучшего
качества.
Головин. Тем не менее
иной раз кое-что получается. Не знаю, удастся ли вам помочь, но сделаю все, что
в моих возможностях. Хотя ситуация непростая.
Снежана. Само собою.
Осмелилась сметь свое суждение иметь.
Головин. Решительно все
на этой земле, поверьте, имеют свои суждения. Однако же держат их при себе.
Снежана. На диво разумные
господа.
Головин. Этого у них не
отнимешь. Начать с того, что они не кучкуются.
Снежана. Веселый глагол.
И звучит свежо. Когда-то в России городовые просили не скапливаться. Смысл тот
же, но выражено куда топорней.
Головин. Благодарю вас. Я
не стилист, но похвала всегда приятна. Хотя разумеется — дело в сути.
Снежана. Ну что же.
Переходите к сути. С кем я, по-вашему, кучковалась?
Головин. Это зависит от
точки зрения. Она ведь у каждого — своя. Я — адвокат и склонен считать, что это
дружеская компания. Какой-нибудь желчный господин ее назовет могучей кучкой или
гнездом молодых якобинцев, третий — по роду своих обязанностей здесь обнаружит
организацию. Все дело в выборе характеристики, а также в траектории взгляда, в
ракурсе и точке обзора, врожденной склонности к конспирологии.
Снежана. Печально в
правовом государстве зависеть от персональных качеств.
Головин. И государству, в
конце концов, ничто человеческое не чуждо. Но это не отменяет того, что на кону
стоят наши судьбы.
Снежана. Звучит
угрожающе.
Головин. Нас подводят
наши замедленные реакции. В сущности, от реального мира нас отделяет тонкая
грань. Кажется, все идет. Тот же знакомый мир за окном. А между тем, уже все
иное.
Снежана. Вы, в самом
деле, мой адвокат?
Головин. А почему вы об
этом спрашиваете?
Снежана. А вы заговорили,
как следователь. Так вот и кажется: вы сейчас спросите про явки, пароли и
адреса.
Головин. Ошибка. Вам не
нужно топорщиться. Просто мне очень важно понять и вас и все ваши
обстоятельства. Надеюсь, вы мне в этом поможете.
Снежана. Вы что-нибудь
хотите узнать? Или напутствовать?
Головин. Прежде всего,
очень хочу, чтоб вы мне поверили. И отнеслись бы вполне серьезно к тому, что я
сейчас говорю. То, что случилось, уже не игра. Это и есть реальная жизнь.
Снежана. Знаю. Но я ее не
боюсь.
Головин. Не сомневаюсь.
Сразу же понял: передо мной — отважная девушка. Мне попросту надо, чтоб вы
убрали ваши бойцовские коготки.
Снежана. Вы — в
безопасности.
Головин. Благодарю вас.
Снежана. Не за что.
Головин. Хотя бы за то,
что мне не грозит ничего дурного, в отличие от государства, с которым вы вошли
в конфронтацию.
Снежана. Допустим. Что
дальше?
Головин. Дальше — больше.
Мне бы хотелось, чтобы вы вспомнили, что у меня есть имя-отчество.
Снежана. Я помню. Алексей
Алексеевич.
Головин. Спасибо.
Снежана. Не за что.
Головин. Мне это важно:
хоть что-то из сказанного мною не растворилось бесследно в воздухе. Самую
малость, но обнадеживает.
Снежана. И в самом деле.
Не много вам нужно.
Головин. Чем ты умеренней
в ожиданиях, тем больше надежд на то, что дождешься.
Снежана. Не бог весть
какая мудрость.
Головин. Согласен. Но это
трезвое наблюдение. И выдержавшее испытание временем. Все наши беды с чего
начинаются — что слишком многого мы хотим. От жизни, от себя, от людей.
Снежана. Но сами вы, как
я понимаю, к числу таких умников не относитесь?
Головин. Теперь уже нет.
Снежана. Давно созрели?
Головин. С тех пор, как
мало-помалу я стал соразмерять свои возможности с особенностями родной
территории.
Снежана. «Чем больше она
замечала, тем крепче она молчала».
Головин. Славный стишок.
Но моя профессия — не для молчальников. Я уважаю их, больше того — завидую
даже. Но я — адвокат и лишен возможности держать свои уста на замке. Однако
здесь я не для того, чтобы рассказывать о себе. Мне кажется, вы не вполне
понимаете серьезность собственной ситуации.
Снежана. Зря вам так
кажется. Понимаю. Стоит почувствовать боль и гнев — и ты почти мгновенно
оказываешься в этой серьезной ситуации.
Головин. Но вы не
ограничились чувствами, вы совершили некое действие.
Снежана. Я не успела его
совершить.
Головин. Частично успели.
Вы посягнули на представителя государства.
Снежана. Этот достойный
представитель тащил по асфальту мальчишку-очкарика. Кто может глазеть, как
здоровый лоб пинает и трясет недомерка, пусть смотрит этот аттракцион. А у меня
настроение портится.
Головин. В полиции, как
правило, служат не исполнители бальных танцев. Тяжелая каторжная работа.
Здоровый лоб, как вы изъясняетесь, выходит на свое лобное место день изо дня. Я
допускаю, что был он не вполне деликатен, но он исполнял свои обязанности.
Снежана. Вы чей адвокат?
Его или мой?
Головин. Сегодня —
разумеется, ваш. Но я и вчера был адвокатом. Буду им и завтра. Я — адвокат по
убеждению и призванию. И никого не обвиняю. На то есть юристы другого профиля.
Но вы-то с представителя власти за малым не сорвали погон.
Снежана. Печально.
Головин. Более чем
печально.
Снежана. Печально, что не
успела сорвать. Он недостоин носить погоны.
Головин. Что вы не успели
— мой хрупкий шанс в какой-то мере хоть что-то сделать. Надеюсь, вы мне мешать
не станете.
Снежана. Что значит
«мешать»?
Головин. А то и значит.
Не станете, например, утверждать, что вы безутешны из-за того, что эта попытка
не удалась вам.
Снежана (после
паузы). Не беспокойтесь. Не собираюсь
ставить вас в глупое положение.
Головин. Ну что же. И на
этом спасибо.
Снежана. Но это нисколько
не означает, что я приготовилась к покаянию.
Головин. И тем не менее
уповаю, что вы хоть несколько мне поможете. До встречи.
Снежана (нерешительно).
Скажите…
Головин. Слушаю.
Снежана. Да. Хотя это
глупость, должно быть.
Головин. Спрашивайте. Я
для того и пришел.
Снежана. «Мне выпало быть
вашим адвокатом». Это совсем случайно вам выпало?
Головин (усмехнувшись). Вам в интуиции не откажешь. Защита, естественно, вам
положена. Но… как бы это поделикатней, пощепетильнее изложить… В общем, не
стану от вас скрывать: мать молодого человека, за которого вы вступились так
доблестно, приветствует мое назначение.
2
Головин. Рад свидеться,
Снежана Васильевна.
Снежана. Благодарю вас,
что навестили. К себе не зову, у нас там тесно.
Головин. Шутите, уже
хорошо.
Снежана. Какие шутки при
нашей бедности. Московский конвой их не понимает.
Головин. А не скажите —
оптимизм администрацией поощряется. Во всяком случае — добрый день.
Снежана. Не больно он
добрый. Но это неважно. Слова не имеют большого значения. Хотя вы навряд ли с
этим согласны.
Головин. Совсем не
согласен. Был бы согласен, выбрал бы другую профессию.
Снежана. Давно
адвокатствуете?
Головин. Почти столько
же, сколько вы живете на свете.
Снежана. Нет, правда?
Головин. Что, собственно,
вас удивило?
Снежана. Просто — вы
здорово сохранились.
Головин. Благодарю вас.
Приятно услышать из ваших неприветливых уст.
Снежана. Обычная расхожая
фраза. Не придавайте ей значения.
Головин. Как бы то ни
было, я впервые дождался позитивной реакции.
Снежана. Рада за вас.
Зато ваши реакции всегда предсказуемо профессиональны.
Головин. Так это
естественно. Я — на работе.
Снежана. А я вот — в
следственном изоляторе.
Головин. Вы правы. Но это
— противоестественно. Хотя доказать столь явную вещь почти невозможно.
Снежана. Пора вам
привыкнуть к нашей юстиции.
Головин. Если привыкну,
то это значит, что безусловно пора завязывать. Я все еще не привык к тому, что
люди утрачивают свободу. В особенности — такие, как вы.
Снежана. В России много
таких, как я. Это вместительная страна. Большая, широкая, протяженная. И
столько в ней всяческих городов. И в каждом из них в свой срок подрастают
такие, как я, абитуриенточки. И всем неймется. И едут
в столицу. За кругозором и горизонтом.
Головин. За свежим ветром
и за духовностью. И прочими подобными прелестями. А в общем — за переменой
судьбы.
Снежана. А вам,
московскому человеку, хотелось бы, чтобы мы сидели тихонечко в норках своих и
не дергались?
Головин. Зачем же — в
норках? Один мой приятель рассказывал про ваши края. Он из Тюмени доплыл до
Тобольска и восхитился — вдруг, как из облака, явился этакий белый терем.
Снежана. Что ж сам в этом
тереме не остался?
Головин. А с вами, как на
грех, разминулся. Но Бог с ним. Поговорим о вас. Что вы однажды рванули в
столицу и что она вас так возбудила, это мне более-менее ясно.
Снежана. Уверены?
Головин. Хрестоматийный сюжет.
Само собой, с некоторыми вкраплениями сугубо современных оттенков.
Снежана. А в них, как
уверяют, спит черт.
Головин. Бывает, что
спит, но чаще — бодрствует. И черт с ним, с чертом. В конечном счете — старый
облезлый господин. Сейчас положено верить в Господа, креститься, мысленно бить
поклоны. Страна стала истово богомольной. Хотя термоядерное оружие и
политическая возня не слишком совмещаются с Богом. Но это мало кого смущает.
Все бойко поминают Всевышнего. И даже — ни-спровергатели власти. Надеюсь, я вас
не очень задел.
Снежана. Ничуть не
задели. Я вдвое моложе, но вдосталь навидалась господ, не верящих ни в Бога, ни
в черта.
Головин. Оставим эту тему
теологам. Вряд ли мы оба в ней знатоки. Тем более, живем на земле, а у нее свои
законы.
Снежана. Не знаю, есть ли
на ней законы. Да и меняют их что ни день. По мне так всего один закон свят и
незыблем. А все остальные — это приказы. Большая разница.
Головин. Какой же закон,
откройте секрет.
Снежана. Старый,
отброшенный за ненадобностью. Воспринимаемый как анекдот. Свобода и равенство.
Можете фыркать.
Головин. И не подумаю.
Это — святое. Беда только в том, что свобода и равенство не слишком хорошо
совмещаются.
Снежана. Давно это вам
растолковали?
Головин. В четвертом
классе. Пока я потел и мучился над грошовой задачкой, сосед по парте решал
интегралы. С тех пор я за равенство не боец.
Снежана. Приятно слышать
от адвоката. А как там с равенством перед законом?
Головин. Не знаю.
Свободное соревнование неотвратимо ведет к иерархии. И не придерживается правил.
Снежана. Отличник ваш —
тоже такого мнения?
Головин. Я полагаю — с
ним все в порядке.
Снежана. Выбился из массы
во власть?
Головин. Не знаю. Годы
нас развели. Я, кстати, не демонизирую власть. И не сакрализирую
массу.
Снежана. Каждый сверчок
знай свое место. Понятно.
Головин. Приятно, что вам
понятно. Не зря же вы сметливая девушка.
Снежана. А скучно, должно
быть, вам жить на свете.
Головин. Притерся. И
скажу вам на ушко: не дай Бог вам жить в нескучное время. У нас население
многокрасочное. С ним мало никому не покажется. Фасады меняем, а суть все та
же. И предки наши не преуспели, и детки наши не воспарят. Нам выпало жить в
ином измерении. Будь золотой медалист, будь троечник.
Снежана. Нет, троечники —
всегда в цене. Троечники ничем не рискуют. Не возражают, не раздражают. Сидят и
ждут, чтоб пришел их час.
Головин. Ну что же.
Иногда — дожидаются.
Снежана. Так разумеется,
разумеется. Наша награда — за долготерпение. Главная русская учеба — ждать и
терпеть, терпеть и ждать. Трудно ей выучиться, но — надо. И после — жить по
китайскому счету. Под колыбельную. Годы и годы. Даже века и тысячелетия. И вот
однажды — когда неизвестно, но это значения не имеет — будет на вашей улице
праздник. Усядетесь вы, белоголовый и белобородый, у подоконника и будете
полумертвыми глазками смотреть, как плывут мимо вас по реке тихие трупы ваших
врагов. И получать свое удовольствие.
Головин. Зубки у вас все
равно что бритва, а язычок, как жало у пчелки. Но зря вы расходуете патроны.
Поверьте слову, не та мишень. Я очень хочу вас отсюда вытащить, хотя надежда
невелика.
Снежана. Спасибо.
Головин. За что же?
Снежана. За
откровенность.
Головин. Вы — сибирячка,
стало быть, с вами можно беседовать по-муж-ски. Без замшевых рукавичек. Климат
в отчизне похолодел.
Снежана. К этому климату я
привычная. Да и сама это поняла. Не зря же вы меня похвалили. И что на Руси у
нас по сю пору нет независимого суда, тоже давно
поняла. Сметливая.
Головин. Этого у вас не
отнимешь. Вы и сметливая и памятливая.
Снежана. Доброе слово и
кошке приятно. Мне оно редко перепадало.
Головин. Обидно.
Снежана. Да уж. До слез
обидно. Такая моя сиротская доля. Зато смекнула, что белый свет не очень-то
белый.
Головин. А коли смекнули,
то и не надо его отстирывать. Не станет ни белее, ни чище.
3
Головин. Привет, голубка
моя сизокрылая.
Снежана. Сизокрылая от
слова «СИЗО».
Головин. Как вам спалось?
Снежана. Ну как тут
спится? Ночи дырявые. Мутные ночи. Тухлое место.
Головин. Не Андалузия.
Снежана. А и заснешь —
небольшая радость. Сны здесь показывают плохие.
Головин. Догадываюсь.
Снежана. И хмурый пейзаж.
То зарешеченное небо, то подконвойная земля.
Головин. Знаете, в чем
она, ваша беда?
Снежана. Скажите — узнаю.
Головин. Уж больно у вас
неутомимое воображение. Ну просто — неподъемная кладь.
Снежана. И как же с ним поэты
живут?
Головин. Неважно живут. А
часто — недолго. Вы это в школе еще проходили.
Снежана. По крайней мере
— хоть день да наш.
Головин. Когда этих дней
у вас еще много, иной раз так действительно кажется.
Снежана. А между прочим,
никто не знает, сколько ему отпущено дней.
Головин. Немного, если их
не беречь.
Снежана. Не мастер я ни
беречь, ни стеречь.
Головин. Согласен, это
наука трудная. Всю жизнь учишься, а не дается.
Снежана. Вам тоже
известно?
Головин. Представьте себе.
Не только у вас бывают фантазии.
Снежана. Я думаю — вы от
них избавились. И даже на этот свет явились с вашей усмешечкой.
Головин. Смутно помню,
как я явился на белый свет. Все-таки давно это было.
Снежана. Не так уж вы
стары. Не переживайте. Вы еще — мужчина в соку.
Головин. Приятно
услышать.
Снежана. На самом деле?
Головин. Из уст такой
барышни? Очень приятно.
Снежана. Какая я барышня?
Я — кержачка.
Головин. И что из того?
Снежана. Уколоться можно.
Головин. Помню, Снежана
Васильевна, помню. Имя вам, должен признать, соответствует.
Снежана. Как телке зипун.
Папаша с мамашей выпендрились, а ты расхлебывай.
Головин. Не знаю, мне оно
по душе. Снежана. Снежная королева.
Снежана. Нашли королеву.
Это вы — в яблочко. Тобольская Мария Стюарт.
Головин. Типун вам на
язычок.
Снежана. Да ладно. Авось
мне голову не отрубят. Я скромная. Есть еще слово «двушечка».
Головин. Кстати, не самый
плохой исход. Не будем спешить, не станем загадывать. Как говорится, решает
суд. Зависит от него одного.
Снежана. А сам этот суд от
кого зависит?
Головин. А суд, как
известно, у нас независимый.
Снежана. Вам это
известно, а мне вот — нет.
Головин. Незнание
Кодекса, к сожалению, не принимается во внимание.
Снежана. Я на внимание не
рассчитываю. Такая уж я сирота тобольская. Вниманием меня с детства не балуют.
Головин (помедлив).
Крепко досталось?
Снежана. А как иначе? Не
сразу я стала такая шершавая.
Головин. Вы ежик,
конечно. Но эта подробность вам придает свое обаяние.
Снежана. Судье про него
не забудьте напомнить.
Головин. Не сомневайтесь,
не премину.
Снежана. Если, понятно,
судья не будет женского пола. Совсем ее взбесит.
Головин. Уверены в этом?
Снежана. Зуб даю. В
бабских характерах разбираюсь.
Головин. Суровая вы
все-таки девушка.
Снежана. Если вы за
супругу обиделись, то я ее не имела в виду.
Головин. Очень
великодушно. Растроган. Нет у меня супруги. Не нервничайте.
Снежана. Любите холостую
жизнь?
Головин. Вдовею.
Снежана. Прошу меня
извинить. Давно это случилось?
Головин. Давно. А вот не
свыкся.
Снежана. Как ее звали?
Головин. А звали Лидией.
Вы мне ее чем-то напомнили.
Снежана. Чем это?
Головин. Тоже имела такую
наклонность — ратовать, голову очертя, за социальную справедливость. Только
скорлупка была понежней. Да и силенок было поменьше.
Снежана. То-то вы такой…
Головин. Договаривайте.
Снежана. Запущенный
такой. Неухоженный. Всегда недобритый.
Головин. Есть такой грех.
Снежана. Все ж таки, у
вас подзащитная, в конце концов, молодая женщина.
Головин. Нет спора.
«Красивая и молодая», как некогда выразился поэт. И ни к чему молодой и
красивой вступать в поединок со сверхдержавой.
Снежана. А ежели
сверхдержава ржава?
Головин. А это сезонное
явление. Приходит свой срок, фасад ржавеет. И вам этой ржавчины не отскоблить.
Снежана. Так я не одна.
Головин. Не играет роли.
Российская мельница перемелет, и море российское заглотнет. Это особая
Атлантида, и держат ее на своих плечах атланты, ни на кого не похожие.
Снежана. И чем это мы
такие особенные?
Головин. Хоть тем, что уже
тысячу лет не можем выстроить или вылепить хотя бы подобия равновесия между
страною и государством. Зато подпираем эту махину.
Снежана. Проще сказать,
живите, девушка, по-тихому, на чудеса не надейтесь. Я эту заповедь уже
вызубрила. Не верю, не боюсь, не прошу. Главная тюремная мудрость. И
соответственно — не надеюсь. Ни на Господа, ни на верховный суд. Какой бы ни
был он независимый. (Помедлив.) Скоро он будет меня судить?
Головин. На той неделе.
Снежана. Хоть ждать
недолго. (Пауза.) Темнеет уже. Еще часок — и вечер за окном
нарисуется.
Головин. Куда он денется?
Все чередом. Сначала вечер. За вечером — ночь.
Снежана. Читали вы такого
поэта — Назыма Хикмета?
Головин. Читал когда-то.
Что это вдруг вы о нем вспомнили?
Снежана. Он в Турции сидел
в заключении.
Головин. И не однажды.
Правду любил.
Снежана. Потом написал:
«Когда бы вы знали, как тяжки весной вечера в тюрьме».
Головин. Ему удалось из
нее бежать. Потом он оказался в Москве. И жил в районе Песчаных улиц. Их
переименовали давно.
Снежана. Откуда вы знаете
эти подробности?
Головин. А был у меня
знакомый старик. Соседствовал с ним. При встрече здоровались. Случалось даже,
что и беседовали. Он мне рассказывал про него.
Снежана. И что рассказал?
Головин. Так… разные
мелочи. Всякие, как говорят, мимолетности. Ну что он мог знать? Ничего
особенного. Однако же у старца был нюх. И глаз приметлив. Что-то он понял.
Снежана. А что он понял?
Головин. Как вам сказать…
Понял, что мается человек. Хотя поначалу все было звонко. Плескание рук и общий
респект. Девушку встретил. Даже женился. Поздняя такая любовь. А вот, однако
же, что-то не складывалось. Пьесу он написал. И поставили. Как говорят — с
немалым успехом. Но почти сразу ее запретили. Я говорю вам… правду любил.
Снежана. В целом
получилось, как в классике. «Шел в комнату, попал в другую».
Головин. Я уж сказал:
язычок у вас — жало. Но, вообще говоря, вы правы. Жил в братской Польше один
писатель. Он тоже заметил: «Ну хорошо. Вот наконец ты пробил лбом стену. Где
оказался? В соседней камере».
Снежана. Шутка живучая.
Головин. Был этот турок
очень красивый, большой человек. И статью и сутью. Большая львиная голова.
Большое лицо. Большие глаза. А в них тоска — совсем уж большая.
Снежана. Плохо ему здесь
было?
Головин. Не знаю. Все
выглядело, как полагается. И уважение, и почет. Но жизнь на чужбине — не
праздник. Любая эмигрантская жизнь. Даже когда тебе поручают исполнить в ней
роль генерала на свадьбе. А он еще был ко всему — поэт. И как вы заметили —
настоящий. Поэты — это пронзенные люди.
Снежана. Кем это?
Головин. Мало ли кем и
чем… Не знаю. Мне он не исповедался. Я не писатель, не экстрасенс. Хотя и у
меня есть свой опыт. И это угрюмый, жестокий опыт.
Снежана. Я
посочувствовала бы вам, не будь у самой дела так плохи.
Головин. Я этого от вас
не утаивал. Я сразу же, Дульсинея Тобольская, сказал вам, что дела невеселые.
Когда это на Руси государство было приветливое, радушное? Оно у нас пуганое,
угрюмое и огрызается сразу и жестко. Коли затеяли поиграть в Веру Засулич, то
надо помнить, на что идете.
Снежана. Веру Засулич как
раз оправдали.
Головин. Да, было дело.
Ее оправдали. Притом что был выстрел в градоначальника, который был ранен, а
мог быть убит. Все звезды сошлись непонятным образом. Собрались присяжные странной
отзывчивости. Коллега мой господин адвокат Петр Акимович Александров выдал
блистательный бенефис, который его увековечил, а председательствовал в процессе
главный российский либерал Анатолий Федорович Кони. Заметьте, кстати, тогда
«либерал», высокое, благородное слово, совсем еще не звучало, как бранное.
Короче, было, как я тут сказал, стечение сказочных обстоятельств. Второй раз
оно не повторится. Другое столетие на дворе, и действующие лица другие. И вы —
невостребованная звезда, возникшая неведомо как в нужное время на нужном месте,
и Анатолий Кони отсутствует, не говоря уже о присяжных. Их в вашем случае не
предвидится. И сам я, к несчастью, не Петр Акимович, хотя и невесело это
признать. Вы по-щенячьи взмахнули лапкой, и вам, тем
не менее, светит срок. Поймите, что темпора и морес, а попросту времена и нравы, переменились необратимо.
(После паузы.) Если уж вы нипочем не хотите, просто физически не в
состоянии произнести, что вы сожалеете, был этакий срыв, то хоть помолчите. Вы
меня поняли? (Негромко.) Я прошу вас. Не нужно никаких деклараций и
вообще никакой патетики. Снежана, я вас очень прошу. Сделайте мне такую
милость.
Снежана. Нелегкая выпала
вам профессия.
Головин. Профессия точно
не рафинад. Только не спрашивайте меня, что я нашел в ней и чем она держит.
Когда я был зеленый и розовый, тогда я и знал и ответить мог. Покрасоваться, подонкихотствовать и распустить свой павлиний хвост. А
потолкаешься по судам, по кабинетам, по разным конторам, порасшибаешь
об стены голову, выберешь в главную книгу жизни не Библию, а Уголовный кодекс,
и обнаруживаешь: не тянет к звучным резонам и звучным словам. (Пауза.)
Просто ты знаешь — это твое. Простите за то, что разочаровал вас.
Снежана. Решительно не за
что вас прощать. Желаете мне вы только добра. На свой манер, со своей
колокольни. Но у меня ведь свои глаза. И видят по-своему. Что тут сделаешь? Вы
взрослый, вы трезвый, тертый калач. Кто я для вас? Тобольская пигалица. Вдвое
моложе, втрое глупее. Достаточно я себя размазала?
Головин. Дальше уж
некуда.
Снежана. Вот и ладушки. А
то мне часто напоминают, что здесь не любят играть в молчанку.
Головин. Все сказано. Что
теперь ни скажи — не так уж важно.
Снежана (не
сразу). А что вам важно?
Головин. Смотреть важнее. (Долгая пауза.)
Снежана. Вот еще тоже…
Нечего на меня смотреть. Смотрите лучше на эти стены. За ними коридор
бесконечный. Потом поворачиваешь и — лестница. Тесная. С выщербленными
ступенями. Это — следы. Следы, следы. Тех, кто по ней шагал. До меня. Что вы
молчите? Скажите хоть что-нибудь.
Головин. Все я сказал.
Теперь что ни скажешь — все перебор. И можно только скрипеть зубами, что
встретились мы не год назад.
Снежана (не
глядя на него). Что бы вы сделали год
назад?
Головин. Увез бы вас в
какой-нибудь Китеж. Подальше от всей этой мясорубки.
Снежана (чуть
слышно). Просто беда. И когда меня судит
этот ваш независимый суд?
Головин. Скорее всего —
на той неделе.
Снежана. Беда, как нам с
вами не повезло.
4
Высвечивается Головин.
Головин. Высокий суд,
возможно, сегодня я завершаю свое бесспорно весьма затянувшееся слово.
Я очень прошу вас великодушно простить мне невольную вину — я
отнял действительно много времени. И все же я надеюсь, я верю: не может быть
никакой чрезмерности в том случае, когда дело идет о человеческой судьбе, к
тому же о юном существе, о девушке, только вступающей в жизнь, по сути, совсем
не имеющей опыта в отношениях с этим реальным миром, суровым миром взрослых
людей.
В своем столь подробном выступлении я постарался до вас
донести все юридические аспекты этой действительно драматической, грустно
сложившейся ситуации. В сущности, я бы мог ограничиться всем уже сказанным,
всеми изложенными соображениями и приведенными аргументами.
Но, повторяю, здесь не приходится думать о совершенстве формы
и лапидарности изложения, столь важных в классической элоквенции. Здесь перед
нами суровые будни, наши коллизии и столкновения, наши до предела насыщенные и
переполненные дни в их обнажившейся противоречивости. Поэтому позволю себе
произнести еще несколько слов — я в них испытываю необходимость.
Сегодня прокурор в своей речи упомянул о пятой колонне.
Думаю, он впадает в панику. Нет никакой гражданской войны. Нет никакой пятой
колонны, орудующей в осажденном Мадриде. И нет никаких четырех колонн, которые
идут на Мадрид. Все это только одни гиперболы и воспаленное воображение.
Вам предстоит решать судьбу моей подзащитной. А ей
предъявлено бесспорно серьезное обвинение — посягательство на представителя
власти.
Поступок безусловно печальный. Вам трудно будет его понять. И
уж тем более оправдать его, если невольно и безотчетно пройдете вы мимо ее
истории. А это история хоть и короткая, но переполненная надеждами и
неожиданными открытиями.
Итак, она родилась в Тобольске, в городе на берегу Иртыша, в
его излучине, в старом городе — в нем появились на свет достойные, щедро
прославленные люди, среди которых сам Менделеев. В нем жили и Перов, и Алябьев, и автор «Конька-Горбунка» Ершов.
Но девушке, которой родители дали когда-то имя Снежана, с
рожденья не сиделось на месте, девушка, названная Снежаной, была фантазеркой,
придумщицей, книжницей. Возможно, было ей одиноко, ей выпало раннее сиротство.
И как-то она отделилась от стайки. Хватило характера, воли, страсти — однажды
она проснулась в Москве.
Сбылось, совершилось, жизнь удалась. Живется, разумеется,
трудно и в общежитии слишком людно, но это ведь то, чего ты хотела. Все
получилось, и все совпало. Было одно лишь несовпадение. На родине, вдали от
столицы, она проглядела зигзаг истории. А время сделало поворот.
Каждому юному существу однажды предстоит испытание, когда оно
совершает открытие: реальный мир не вполне соответствует твоим представлениям и
ожиданиям. Есть право, которое им оспаривается то явно, то скрытно — право
иметь сакральную мысль и уж тем более воплощать ее.
Эта тобольская канарейка не разглядела в своем далеке, что возрождается — и стремительно — то, что,
казалось, было отвергнуто, что новые старые декорации несут с собой новую
старую суть. Что восстановленное в правах слово «полиция», это не просто
дежурное уточнение термина — оно озарилось имперским сиянием. Что вновь в
почете казачья нагайка. Что впору вспомнить давнюю песню: «Эх, нагаечка, нагаечка моя, помнишь
ты, нагаечка, второе февраля?».
Должно быть, и вы уже позабыли это число. А между тем, в тот
второй день второго месяца второго года прошлого века казачьи нагайки
самозабвенно полосовали спины студентов, вышедших на защиту рабочих.
Когда эта юная сибирячка сделала свой роковой, неловкий,
бесспорно, непозволительный жест, приведший ее на эту скамью, меньше всего она
посягала на представителя государства, она только видела перед собою щуплого
близорукого мальчика, с которого сорвали очки и грубо волокут по асфальту. Она
только слышала хруст, с которым дробятся под сапогами стекла. Ей даже в голову
не приходило, что в эту минуту ее великая, ее невероятная родина выпала из
ритма истории.
Представьте себе эту картинку, она выразительней моих слов.
Представьте ее, когда войдете в свою совещательную комнату, где вынесете свой
приговор, определите ее судьбу. Я кончил. Мне нечего больше сказать.
Голос. Подсудимая, вы
имеете право на последнее слово.
Снежана. Я к нему не
готова.
Голос. Вы что же,
отказываетесь от него?
Снежана. Нет, я от него
не отказываюсь. Я оставляю его за собой.
Голос. Суд удаляется на
совещание.
(Свет начинает медленно гаснуть.)
Головин (чуть
слышно). Зачем, зачем вы это сказали?
Снежана. Мне надо было
это сказать.
Головин. Милая… милая вы
моя… Вы сильная, гордая… Вы все сдюжите.
Снежана. Я сдюжу. Выбора
у меня нет.
(Свет почти погас.)
Зычный мужской голос.
Грузитесь, девочки. Веселее.
Высокий женский голос. Ох,
Севера мои, Севера. Кто там согреет?
(Свет окончательно гаснет. Нарастающий стук колес.)
20.03.2014
Два
слова напоследок
Не в первый раз я хочу постичь природу отечественного бунта, осмысленность
русского мятежа и, прежде всего, определить оправданность и неизбежность
протеста. Не в первый раз я хочу проследить первопричину и суть столкновения
при встрече державы и человека.
В «Варшавской мелодии» и «Перекрестке», в «Пропавшем сюжете»
и «Развязке», в «Царской охоте» и «Декабристах» я обращался к раздавленным
судьбам и изувеченным биографиям людей и сообществ, по собственной воле или по
грозному стечению поистине роковых обстоятельств вступавших в это
противостояние.
Какая-то неодолимая сила меня побуждает искать истоки такой
драматической обреченности.
И вновь драматическое вторжение государства в жизнь мужчины и
женщины.
На сей раз этот тюремный дуэт юной сибирячки Снежаны и
Алексея Головина, к которому я вновь возвращаюсь спустя много лет после первой
встречи*.
Время бездонно и безначально, а
жизнь, отпущенная взаймы, отмерена, взвешена и конечна. И вновь я печально
стараюсь понять почти предопределенный исход всегда возникающей конфронтации.
Повесть «Забвение», напечатанная, как и все прочие мною
написанные в последние два десятилетия, в «Знамени», завершалась словами: «всех
жалко».
Герой ее, теряющий память, утрачивающий все связи с сущим и
забывающий всех людей, очерчивающих круг его жизни, уже не удерживая в сознании
ни лиц, ни имен, хранил в душе всё затопившее чувство жалости ко всем, кто
живет на этой планете. «Всех жалко». Быть может, лишь этот всплеск сострадания
и примиряет нас с этим миром.
Плеть и обух
Эпитафия
Никите Елисееву
1
Даже в мои беспечные дни моя профессия мне казалась весьма
рискованным предприятием. Но мало-помалу, чем дальше, тем больше, она
становилась безальтернативной. По всей вероятности, выбора не было и ни к чему
другому на свете я просто-напросто не был годен.
Первое, что понял я скоро: избранная мною стезя — это
своеобразный постриг. Способность к терпению, регулярности, способность
противостоять искушениям, которые предлагает мир, ценится наравне с
одаренностью, возможно даже — гораздо выше. Неглупый французский литератор
заметил: «Гении — это волы». Далее он пояснил сравнение: они каждодневно
садятся за стол, пишут десять, пишут двадцать и тридцать, пишут затем и триста
страниц. Он неспроста выделял усидчивость. Сам божий дар — изначальное
свойство. Людям, которым его не дано, нечего делать в литературе, поэтому речь
о них не идет. Однако и те, кого боги пометили, обязаны знать, что охота за
словом, которое равновелико мысли, и есть их единственный путь к успеху. Охота
эта длится весь век, вот почему необходимы воловья двужильность, воловье
упорство.
Сам автор этого определения не был ни волом, ни Атлантом. Он
обладал и умом, и даром, но горестно коротким дыханием. В итоге нам от него
досталась всего одна недурная книга. Спасибо, естественно, и за нее, но все же
этого мало, мало, чтобы оставить заметный след. Таких привлекательных
мотыльков, однажды успешно взмахнувших крылышками, в садах словесности были
тучи, но помнят их разве библиофилы.
Когда вы входите в библиотеки и смотрите на бессчетные полки,
заставленные армадами книг, вас то и дело невольно пронзает неподконтрольная
острая боль — сколько невостребованных судорог ума и сердца, сколько историй
наших болезней, наших страданий, наших недолгих счастливых дней пылится в
обложках и переплетах! Мной неизменно овладевает жгучая, жалящая тоска, когда я
брожу в тишине этих лежбищ. Иной раз мне чудится, что до меня доносятся то ли
вздох, то ли стон, невнятная просьба забытой книги извлечь ее из этих надгробий
почивших неизвестных солдат. И убедиться, что их уста готовы заговорить, как
прежде, — жизнь еще не вся угасла, не вся изошла, она еще теплится. Однако
новые поколения всегда и всюду предпочитают живую собаку мертвому льву.
Что делать? Это грустная участь тех, кто поверил в могущество
слова. Иной раз они пригвождают к бумаге вдруг посетившую их догадку, но чаще
всего остаются лишь тенью однажды разбудившей их мысли.
Возможно, поэтому я так часто и возвращался к любимым книгам
— биографиям господ литераторов. Приходит на ум, что я в них искал не то
оправдания личной судьбы, не то остерегающих знаков. Не было чтения
увлекательней — нечто поистине колдовское мерцало в историях чудаков, которые
предпочли путешествиям и похождениям одинокие, монашески
келейные дни.
Мне было всего четыре года, когда впервые я накарябал первые
строчки — с той самой поры вёсны и зимы преобразились в горы исписанной мною
бумаги.
То, что подобное графоманство —
небезопасная форма безумия, стало не слишком веселым открытием, но совершил я
его уже поздно — как говорится, игра была сделана.
Впрочем, я далеко не уверен, что, даже явись прозрение
раньше, оно бы смогло меня отрезвить. Думаю, что был обречен.
2
«А напоследок я скажу!..» Бедная женщина! Горькой дрожью в
душе моей всегда отзывалась эта пронзительная строка. Столько в ней слышалось
тайных смыслов и тайной муки! Здесь и обида, и детски трогательная угроза
враждебной жизни за все печали, за все, что так и не состоялось. «А напоследок
я скажу…» Когда-нибудь слепые прозреют, и как вам будет горько и стыдно, мои
читатели и гонители! Но, как известно, проходят дни, стремительный поток
поколений заглатывает и страсти, и судьбы, тускнеют обиды, вянут венки, глохнут
далекие голоса. Мало-помалу становится ясно, что побеждает жизнеспособность. Ее
же выковывает характер.
Похоже, что это и есть то слово, которое должен знать каждый
автор.
Можно упомянуть о многом: о наблюдательности, о
восприимчивости, необходимости впечатлений, о том, что надо уметь внедряться
в своих героев и осязать их на вкус и на ощупь, любить в них не только все
их достоинства, даже — их слабости и грехи, но главное действующее лицо
творческой драмы — сам автор. И прежде всего его характер. Речь, разумеется, не
о гениях — для нашего брата, честного труженика, характер даже важней
дарования. Речь, разумеется, не о гениях — я говорю о чернорабочих. Все свои
удачи я высидел. Я от рождения обделен щедротами и дарами фантазии. Бог
отчего-то не пожелал поцеловать меня в макушку.
Но и характер, и трудолюбие, и воля, и даже способность к
схиме могут оказаться напрасны. Еще важнее — совпасть с эпохой. В особенности —
в нашем отечестве.
3
Подобной удачей могут похвастать немногие русские литераторы.
Ибо история нашей словесности — история ее испытаний.
Я не берусь объяснять причины. Это, бесспорно, предмет исследования,
а им эти записи быть не могут, как говорится, по определению. Скажу лишь — тут
много всего сошлось. И то, как мы прожили эти столетия, и то, что принято
называть нашими национальными свойствами, и даже нашим предназначением. Все эти
традиционные символы сколь правомерны, столь и условны.
Понятно, что на этой планете у всех сложившихся образований
есть и свои родовые признаки, свой опыт, своя особая мистика.
Но несомненно, что нашему брату досталось и круче, и тяжелей,
нежели всем европейским коллегам, не говоря о заокеанских.
Такое исходное, столь разительное отличие судеб моих
соотечественников от прочих прославленных биографий определила роль государства
и в том, что пишет, и в том, как мыслит, и в том, чем дышит русский писатель.
Мечта о свободе, о независимости сопровождает нашу
словесность на всем ее долгом крестном пути.
Проносятся дни, пролетают годы, проходят долгие десятилетия —
ничуть не тускнеет, нейдет с ума одна изувеченная судьба, думаю все о Михаиле
Зощенко.
4
Предвижу резонные возражения — есть судьбы ужасней, концы
страшнее.
Согласен. Но ни о ком на свете не вспоминаю я с большей
мукой, с такой сводящей с ума тоскою.
О да, разумеется, помню, помню, в конце концов, наш Михаил
Михайлович — из тех, кто умер в своей постели. Хотя и совсем не благополучная,
но не растертая в пыль судьба.
И все же была в ней непостижимая и горестная
предопределенность. Этот ни на кого не похожий, стоящий особняком человек,
казалось, был мечен приговоренностью к подстерегавшей
его трагедии.
Чем больше вчитываюсь я в летопись этой недолгой и бурной
жизни, тем больше она мне напоминает какую-то дьявольскую игру, своеобразные
кошки-мышки. Жизнь то подталкивает его к опасной и коварной черте, то вдруг
удерживает, и вдруг, после подаренной отсрочки, подводит снова все к той же
яме. Ей будто нравится эта жестокая, истинно Каинова забава.
Детство хотя и было безбедным, но ни уют, ни достаток в доме
не сделали эти годы счастливей. Мальчик был наделен изначально недетской
зоркостью, цепкой памятью и огорчительной уязвимостью. Мне скажут: неизбежная
плата за этот данайский творческий дар — пусть так,
но пришлось ему расплатиться по слишком непомерному счету.
Он вышел из первой всемирной бойни с надломленным, ущербным
сознанием, с печатью душевного нездоровья, зато с обостренным охотничьим
зрением и запредельной чуткости слухом. В своем беспощадно ужаленном сердце он
вырастил гремучую смесь из интеллигентского чувства вины и стойкой неизбывной
печали. Они обесточили его молодость. Радоваться он не умел.
Время обрушило на его голову свою патетическую жестокость. В
новейший зигзаг российского эпоса вошел преждевременно постаревший, хотя
молодой еще человек.
Он ясно понял, что той страны, в которой он был рожден, нет
больше, нет вечных и незыблемых истин, ушла ее плоть, ушел ее воздух, ушла и
музыка преж-ней речи. Все изменилось бесповоротно, не исключая литературы — ее
сюжетов, ее героев. Что стали другими русские люди, даже родная русская речь. В
сломанном, вывихнутом и вывернутом, едва ли не чужом языке, в его сумасшедших
аббревиатурах, в словах, утративших старые смыслы, во всем этом пестром
лексическом буйстве не то содрогается, не то корчится, но возникает иная стихия
— ее предстоит понять и принять, войти в ее ритм, постичь природу.
Все изменилось под отчим небом, стало иным, непривычным,
новым. Ушла навеки былая жизнь, и с нею ушла ее словесность, которая тешила
русскую гордость и утвердила русскую славу. Рождение слова вдруг перестало быть
таинством, требующим избранничества.
Но те, кто связал свое существование с этой жизнеопасной
пучиной, не разглядели тревожных знаков и не расслышали, не распознали
остерегающих голосов. Те, чье призвание предполагало как непременное условие и
беспощадно острое зрение, и обостренный охотничий слух, словно утратили эти
свойства. Они не заметили и не почувствовали — все изменилось под русским
небом, стало обманчивым, жизнеопасным.
Известно, что творческая горячка связана парадоксальными
узами с неспешной, сосредоточенной жизнью. Подарок миру обычно зреет наедине с
посетившим замыслом, и авторы неохотно выходят из стен домашних исповедален. Но
этот монастырский устав, казалось, был навсегда отвергнут. Возможно, и в самом
деле, сознанием неумолимо овладевала коллективистская модель: новая поросль
испытывала юношескую потребность в братстве, в артельности
— с лицейской готовностью сбивалась в стайки, кружки, союзы. То были поиски
родственных душ в переменившейся, необычной, малопонятной новой реальности.
При встрече эти юные авторы теперь окликали друг друга
коротким, многозначительным словом «брат». Здравствуй, брат, до свидания, брат,
мы расстаемся ненадолго, нам радостно вместе и холодно врозь. Еще пытаясь
сберечь традицию, клялись пустынником Серапионом, но, между тем, тяготились
келейностью, тянулись к тем, кто чувствует сходно. Все эти юные однодумцы, держась друг за друга, и дерзко и празднично
готовились к жизни в литературе.
Годы двух войн, разломов, разрывов, выпавших в двадцатом
столетии невероятной русской судьбе, и обновили и преобразили литературную
среду. Отныне писательское одиночество утратило былую сакральность.
Новые труженики пера доверчиво потянулись друг к другу. Здравствуй, брат, как
пишется, брат?
Если б нашелся тогда оракул, который бы предсказал им, как
круто со временем разойдутся их судьбы, они бы весело посмеялись.
5
Но Зощенко и в ту звонкую пору счастливо обретенного
братства, не признаваясь себе самому, чувствовал собственную отдельность.
Не оттого, что ему были чужды и безразличны новые спутники, —
так был задуман, так скроен, так сшит.
С детства, когда даже нет подозрений, что живописный весенний
космос, который подарен тебе с рожденья, может однажды предстать враждебным,
зоркий, задумчивый олененок перемещался сам по себе. Он редко что упускал из
вида и чутко различал голоса. Он замечал оттенки цвета, слышал мелодию
интонации. Бросалась в глаза любая клякса, фальшивая нота резала слух.
Отец однажды грустно вздохнул: боюсь, что трудно тебе
придется.
Он не ответил, сам это знал. И жизнь, не мешкая, подтвердила
это недоброе предчувствие.
Двадцатый век еще не распробовал безусый четырнадцатый свой
год, когда его подростковую пору обрушила потерявшая разум, вооружившаяся
Европа.
И человеку, вчера лишь вступившему в лучшие дни своего
цветенья, отныне предстояло пройти годы, вместившие в себя две истребительные
войны, братоубийство, гибель сословий.
На смену им пришла победившая и неразгаданная утопия. В этой
неведомой цивилизации теперь ему предстояло жить.
Он вглядывался в преобразившееся, загадочное лицо своей родины
и вслушивался в новый язык, которым вдруг она заговорила, он должен был понять
и прочувствовать эту неистовую разноголосицу, познать ее и сделать своею, чтоб
быть услышанным самому.
Все надо было осмыслить заново. Корабль, на котором он плыл,
дал течь, раскололся, ушел на дно. Он вышел на разоренный берег, увидел не
слишком понятных людей. У них были малознакомые лица, вокруг звучала совсем
другая, новая непривычная речь.
Необходимо было освоить ее особость, странность и чужесть, ее усеченность, ее причудливые,
пугающие аббревиатуры. Медленно, заново привыкал к неведомо как уцелевшему
городу и к новым, хлынувшим в него людям.
Ему объясняли, что это и есть родной, освобожденный народ, но
он неохотно произносил такое обязывающее слово. Предпочитал говорить
«население».
Он полагал, что врастет в этот мир. Он был еще достаточно
молод, надеялся на всесилие юмора. Он знал, что ему присущ этот странный и
примиряющий с жизнью дар, хотя не вполне еще разобрался в своей разновидности
этого дара.
Но верил, что если есть исцеление от тайной печали, свившей
гнездо в его неспокойной тревожной душе, то это юмор, один лишь юмор, его
колдовская целебная мощь. Только б понять самого себя, причину опасной своей
уязвимо-сти, своей непонятной незащищенности. Когда он поймет ее, он,
безусловно, сумеет с ней справиться, приручить ее, избавиться от этого чудища,
с которым нельзя ни жить, ни дышать. Он знал, что оно уже погубило многих
достойных и славных людей, родственных по духу и сути.
Если б его, наконец, оставила, ушла, отпустила, дала
передышку эта грызущая душу тревога! По всем приметам, по всем статьям, не было
для нее оснований. Имя его входило в сознание неисчислимой аудитории. Оно
становилось одним из бесспорных опознавательных знаков времени. Его растущая
популярность порой принимала даже смущавшую, трагикомическую форму. Среди
потока читательских писем, случалось, приходили известия о предприимчивых
самозванцах. Иные проворные донжуаны морочили неискушенных горлиц и выдавали
себя за автора стремительно расходившихся книг. Это была безусловная слава.
Не было никаких иллюзий — за громкий литературный успех, тем
более за такую известность, как правило, платят высокую цену. Но он был уверен,
что справится, выдюжит, что человеческий муравейник, горластая, разноголосая
улица должны быть услышаны и воссозданы — он это сделает, он готов.
Так вышло, случилось — теперь он обязан исполнить свой
писательский долг, запечатлеть, как он видит, как слышит все эти выпавшие ему
годы, когда окраина и предместье стали и центром, и средоточием непостижимого
материка, перетряхнули его историю, заставили заговорить Россию на этом
диковинном языке. Именно он, Михаил Михайлович, взвалил на плечи эту
обязанность, он, неврастеник, отравленный газом, сделает эту нечеловеческую,
эту немыслимую работу. Именно он и никто другой. Он чувствует, что он это
сможет, что это дело ему по силам, не зря же со всех сторон обступают эти
бесчисленные сюжеты, которые переходят в рассказы. Не зря же эти рассказы все
множатся, и вот уже рождаются книги.
Зато и слышит его Россия, зато изо всех ее градов и весей
доносится читательский отклик, летят к нему бесконечные письма, порою
смахивающие на исповеди.
Однажды он соберет их вместе, сделает фактом литературы,
выпустит в свет, сопроводив их необходимыми комментариями.
Он сознавал, что ему досталась нелегкая, необычная миссия:
осилить и приручить стихию, не только утвердить этот новый, вырвавшийся из недр
язык и утвердить его в русской словесности — он должен дать голос этой
разбуженной и заново открытой стране.
6
Он упустил лишь одно обстоятельство, к несчастью, поистине
роковое. Было решительное различие меж той, скорее, биологической, естественной
потребностью в смехе, обычно сопровождающей юность, и тем опасным и жгучим
даром, который однажды ему достался. Должно быть, и смолоду не был он молод.
Тот юмор беспечен и толстокож, а он приглядчив был с
малолетства, и в этом усмешливом трезвом зрении таилась томившая его боль.
Если нельзя от нее исцелиться, нужно попробовать хоть
укротить. Надо найти своему Волосатову этакого странного спутника, который
знает, в чем тут секрет. И он поможет не только профессору, этот придуманный им
человек волшебным образом вылечит автора и напоит его своей силой.
Он мысленно сталкивал Волосатова с этим возможным его
спасителем, допытывался у себя самого: смогут ужиться его герои, смогут
существовать они рядом? Сумеют поладить и совместиться два человека с разных
планет, сведенных его авторской волей, и что возникнет от этой встречи?
Он с непонятным ему самому почти мазохическим
удовольствием старательно лепил этот образ победоносного охломона,
который сумеет помочь не только его озабоченному интеллигенту, но самому
Михаилу Михайловичу. Он должен его отблагодарить за то, что измученный Пигмалион обжег эту новую Галатею — на сей раз не женщину,
а мужчину — своим дыханием и дал ему жизнь.
С этой надеждой он тщательно складывал крепкого ражего
молодца, чьей безграничной жизнеспособности и полноценности втайне завидовал,
каким он в чем-то хотел бы стать, хотя, разумеется, ясно видел несбыточность
этой странной фантазии.
И чем он пристальней в него вглядывался, тем резче проступали
все стати нового завоевателя жизни. Он наделял его плотью и кровью с каким-то
болезненным упоением, тревожившим его самого.
Чем достовернее, чем убедительней был этот созданный им
человек, тем беззащитней был его автор. Ему оставалось лишь наблюдать, как
по-хозяйски он располагается и как сноровисто приручает лихо оседланную им
жизнь.
Вот он неторопливо прохаживается крепкими кривыми ножищами по
стелющейся под ними траве, сила играет, кипит и пенится в каждой частичке этого
плотного, мясистого, квадратного тела.
Со снисходительной, странной ухмылкой смотрит на робкого
Волосатова, с которым свела его прихоть судьбы. С холодной трезвостью понимает,
как тот непрочен и неуверен. Великодушно дает советы, учит, как правильно жить
с людьми.
И в самом деле, с каким уважительным и самым неподдельным
почтением внемлет профессор новому другу с красноречивой фамилией Кашкин. Автор, не пряча обескураженности, меланхолически
замечает: «Он хотел подружиться с этим бревном».
Это едва ли не ключевые, не главные слова всей истории. И
дело не в том, что Зощенко было физически необходимо произнести их четко и
внятно, назвать, наконец, бревно бревном. Суть была в том, что и в самом деле
профессор с ним мечтал подружиться.
Зачем? Для чего? Какого черта? Зачем занадобилась ему эта
необъяснимая дружба? Иной раз чудится: сам же автор терзался собственным
недоумением, смирял разогнавшееся перо. Как будто томило и жгло его душу зловещее
тягост-ное предчувствие: однажды Кашкин с ним
посчитается, напомнит ему, кто здесь хозяин.
Меж тем его неспокойная жизнь, по всем приметам, входила в
русло, твердела, обретала устойчивость. Она точно спрашивала его: какого шута?
Какая язва так точит и грызет твою душу? Как долго будет твоя бессонница
испытывать терпение Господа и зависть ближних, дразнить судьбу? Зачем ты будишь
дремлющих демонов, притягиваешь к себе их гнев?
Да он и сам мечтал бы унять свою тревогу, свою мучительницу.
Не зря же так долго и так настойчиво вел бесконечные разговоры с непрошеной,
опостылевшей гостьей. Хотелось, в конце концов, то ли привыкнуть, поладить с
ней, что ли, то ли умилостивить. Выпросить, вымолить хоть передышку, если
расстаться им не дано.
7
Он сам не мог себе объяснить причину душевной сумятицы, он
знал лишь, что к ней он приговорен. А женщина, ставшая женой его и подарившая
ему сына, казалась случайной и задержавшейся по странной прихоти обстоятельств.
Эти фатальные и непременные, почти издевательские прозрения
лишь увеличивали все более овладевавшую им меланхолию. Порою он сам с трудом
понимал, чем веселит и смешит читателей эта записанная им жизнь. Так же, как
трудно было понять, каким манером его отечество перевернуло свою природу,
родную речь, ее строй, и музыку, и дух, и плоть ее, цвет и суть.
Но вместе с тем он знал, что ему выпала необычная миссия —
осилить и приручить стихию, не только укротить этот новый, вырвавшийся из недр
язык, но сделать его литературой, дать право голоса невероятному, преображенному
материку.
Он сознавал, что взвалил на плечи грозную, неподъемную ношу,
но был убежден, что он ее выдержит, что человеческий муравейник, выплеснувшийся
ныне на улицы, не прячущий себя за дверями, горластый, зычный, разноголосый,
должен быть запечатлен и воссоздан — и он, Михаил Михайлович Зощенко, сделает
это. Именно он.
Жизнь удалась? Несомненно, что многие, тем более кто не знал
его близко, нисколько в этом не сомневались. Не только тайные злопыхатели, даже
и те, кто был расположен, кому он был по милу хорош. И в их сознании не
совмещались его столь высокое положение в литературной иерархии, негласный, но
неоспоримый титул главного юмориста страны, на диво сплоченная и устойчивая
читательская аудитория, с его меланхолией, с его замкнутостью, неразговорчивостью,
с этим взглядом, словно отравленным тайным знанием.
А он в самом деле и знал, и видел то, чего и в упор не желали
видеть его читатели и почитатели. Он знал о своем несовпадении со временем, в
котором он жил.
Время, как было о том объявлено, принадлежало счастливой
молодости и исповедовало культ радости, свойственный этой недолгой поре.
Двадцатилетнее государство требовало веселых песен, мажорных ритмов,
расправленных плеч.
Решительно нет никаких причин для подозрительной
озабоченности и уж тем более для отдельности. Надо лишь четко знать свое место
в строю, в шеренге, в железном потоке. Эпоха перемещалась в пространстве легко
и уверенно, в темпе марша, под ритмы, предложенные Дунаевским, под рифмы
Лебедева-Кумача.
На страже этих завоеваний стояли образцовые люди, им смело
можно было довериться и стоило на них положиться. Могли и петь, и смеяться, как
дети, и выкорчевать любую нечисть.
Вы улыбаетесь, пересмешница? Я утверждаю, что это так, на это
время пришлось мое отрочество. Поверьте, нас зря укоряют в безбожии — в
каком-то почти исступленном радении держава молилась земному богу.
Но Михаил Михайлович Зощенко не совпадал. Не мог, не
умел совпасть ни с временем, ни с современниками, ни с явной, ни скрытой жизнью
отечества. Казалось, что человек, так точно ее увидевший и услышавший, так
выразительно запечатлевший свою перевернутую, перепаханную и перекроенную
страну, казалось, что он-то легко и естественно найдет себя в новом
жизнеустройстве с той артистическою свободой, с какой воссоздал ее за столом.
Но именно этого не случилось.
Писатели — странные существа. Возможно, что такими их делает
это, по сути своей ненормальное, но постоянное пребывание меж правдой и
вымыслом, между реальными и сочиненными собеседниками. Возможно, поэтому
обреченный поиск душевного равновесия делает их существование зыбким и рано
старит их души.
Эта профессия изначально вредна для здоровья, но в нашей
России она бывает жизнеопасной. Что тут причиной, не скажешь сразу, скорее
всего, таков наш климат, русское солнце нас греет скупо.
Ни громкий литературный успех, ни щедрая благосклонность
публики не делали Михаила Михайловича ни жизнерадостней, ни уверенней. Не
радовали ни ревность коллег, ни популярность, ни щебет поклонниц. И пусть он
давно уже убедился, что только спасительный хмель любви дает надежду и лечит
душу, не помогло и кружение сердца. И женщины, охотно дарившие свою
благосклонность и свою ласку, недолго оставались с ним рядом, хотя его близость
их волновала и сильно тешила самолюбие. И он остывал достаточно быстро, и сами
они сознавали и чувствовали — этот орешек не по зубам.
Женщинам предвоенной поры, которые жили тогда в Ленинграде,
выпала невеселая участь. В его болезненно цепкой памяти на веки вечные
поселились узкие, чуть удлиненные лица, ломкие пальцы, сжатые губы, их
гуттаперчевые фигурки, гибкость и стать, прелесть и грусть — отсвет почившего
Петербурга — так он увидел их. И запомнил милые призраки, где они ныне,
встретились, мельк-нули — и нет их.
Поэты с особенной остротой проходят те весенние бури, которые
нежданно-негаданно являются в их зимние дни, особенно болезненно чувствуют их
прелесть, их неизбежную горечь. У веймарского
сановника Гете была Ульрика фон Леветцов, у Тютчева —
Елена Денисьева. Тогда и рождаются на свет мариен-бадские
элегии.
Гете особенно долго и страстно чувствовал себя молодым.
Совсем уже незадолго до смерти он совершал свой променад по веймарской
улице и неожиданно встретил красивую горожанку. И, глядя ей вслед, чуть слышно
вздохнул:
— Где же вы, мои шестьдесят?
Зощенко неспроста вспоминалась та длинноногая красавица,
которую преследует Кашкин, покачивающийся на кривых
ногах. Он далеко еще не был стар, однако душа его рано состарилась. С этим
немыслимо было смириться, хотелось стряхнуть с себя этот морок, поверить, что
жизнь еще не кончена.
Необходимо, чего бы ни стоило, понять причину и первоисток столь стойкой, упрямой своей печали. Он
подступал к ней, еще осторожно, еще уповая на исцеление, в своей сохранявшей
надежду книге, названной им «Возвращенной молодостью», он верил, что книга ему
поможет, вернет его мысли нужную стройность и, наконец, распрямит, возродит. Но
этого так и не произошло. Стало быть, надо было начать с самого первого
мгновения, со дня появления на свет. Едва ли исполнимое дело, годы не обостряют
памяти, напротив, хотят ее укротить, чтоб справиться с ночною бессонницей. Но
он по-хохлацки упорен, настойчив, он должен достучаться до тайны, понять, когда
же в нем зародилась, откуда пришла и как проросла в нем, укоренилась его тоска.
8
Нет спора, свое двадцатилетие держава праздновала с размахом,
равновеликим сакральной дате. Парад победителей длился долго, не месяц, не два
и даже не год. Паузы были едва заметны, в ту пору Зощенко недосчитался немало
спутников и коллег.
Можно сказать, что фортуна не вовсе от него отвернулась,
просто закончилась, завершилась пора, когда она благоволила. Пьеса, которую он
по примеру французского классика озаглавил «Опасные связи», не вышла на сцену,
но это было по тем временам сравнительно скромной, быть может, искупительной
жертвой за то, что уцелел ее автор.
Он продолжал существовать в пределах своеобразной свободы,
отпущенной его соотечественникам. Они к ней привыкли, другой не знали, это и
был их реальный мир. По счастью, они не писали книг.
А впрочем, он не роптал на жребий. В конце концов, был
письменный стол, на нем под зеленым абажуром мерцала лампа и на столешницу
струился ее дымчатый свет. Лежала стопка писчей бумаги, готовая ко встрече со
словом. Пока еще можно было дышать.
Был Ленинград, который он помнил еще Петербургом, царственный
памятник прежней России, мистический город, который внушал и восторг, и трепет,
но жить без которого было бы трудно. Он понял это с предельной ясностью, когда
военное лихолетье забросило его далеко. Но надо было найти свое место, чтоб
делать по-прежнему свое дело, искать единственные слова. Без этого жизнь теряла
смысл и оправдание. Он ведь помнил, что наступает рубежное время. Осеннее время
сбора плодов.
Пришла пора подводить итоги, делиться понятым и постигнутым,
час исповеди, когда ты сам становишься своим главным героем.
9
Когда-то в вешние дни его юности вломилась Первая мировая.
Тогда он был дерзок, неукротим, ушел добровольцем в ее окопы, увидел близко,
глаза в глаза, испепелившее мир безумие, увидел падение империи, воспрявшую из праха и крови, преображенную новую родину,
увидел в пламени, в братоубийстве, в ее исступленной потребности в равенстве.
Он уже много чего хлебнул и многое понял, острое зрение не
оставляло ему надежд, он слышал в реве и косноязычии новую речь своих сограждан
— она обнажила и обнаружила множество темных, малопонятных подробностей. Если
он прежде что замечал, то разве лежащее на поверхности, еще не дано было
заглянуть в неочевидные подземелья, пройти к ним, бестрепетно отдирая пласт за пластом,
за слоем слой.
Но в нем достало упорства и смелости, и год за годом он все
бесстрашней делал писательскую работу, хотя и не был ни глух, ни слеп и знал,
что дарованный ему юмор отравлен зоркостью, так же, как в юности отравлен был
газом его организм. И все же он верил, что юмор поможет и даст ему устоять на
ногах, в конце концов, вылечит от напасти, от ржавчины, разъедавшей душу. Стоит
понять ее причину, ее загадочный первоисток, и он
одолеет эту отраву.
Сейчас, вдалеке от родного дома, от хмурого ленинградского
неба, в далеком неприветливом городе, куда он заброшен военной бурей, самое
время, в конце концов, заняться этой странной болезнью. Поняв ее, он себя
исцелит.
10
Подобно тому, как на белый свет являются несчастные люди,
клейменные первородной болью, рождаются так же неотвратимо несчастные,
обреченные книги.
Потребность в ней бродила давно, но плоть ее соткалась,
оформилась в те дни, когда в жизнь его отчизны снова, как четверть века назад,
вторглась все та же свирепо набухшая, дождавшаяся своей минуты, вырвавшаяся на
волю чума. Почти два года она гуляла по сокрушенной ею Европе, потом в самый
длинный июньский день обрушилась на русскую землю. Стремительно, не давая
опомниться, сорвала его с привычного места, забросила в незнакомую жизнь.
И, думая, как себя в ней найти, как обрести под ногами почву,
испытывал крепнущую тревогу — кто знает, что ждет его, возможно, что больше
нельзя откладывать. Сейчас, когда среди стольких судеб, разбитых, оборванных,
изувеченных, повисла и накренилась над бездной и собственная его судьба, самое
время понять и осмыслить, чем вызвана и как появилась давно поселившаяся в нем
боль.
Здесь и сейчас, когда все так зыбко и, может быть, вовсе не
существует завтрашнего нового дня, пора приняться за Главную Книгу, он должен
разгадать свою жизнь, себя самого, найти ответы.
И он решился, нырнул в пучину, не зная — выплывет из нее с
необходимым ключом к своей тайне или она его не отпустит, накроет и увлечет на
дно.
Он начал с младенчества, с первого лепета, с первых
бессмысленных междометий, пытаясь все же найти в этих звуках хотя бы намек на
тот характер, который определит весь путь.
Он попытался расслышать смысл в малоразборчивой
абракадабре и угадать в непонятной гримасе, что же она выражает — улыбку,
довольный отклик или, напротив, — первую разочарованность в мире, в котором
отныне придется жить.
Он понимал, что ему предстоит осилить всю тягостную дорогу с
ее колдобинами, извилинами и тупиками, чтобы пробиться к себе сегодняшнему —
усталому и прячущему за опытным взглядом, за горькой усмешкой недоумение, незарастающие обиды, запретные страсти, скупые радости.
Он будет и терпелив, и неспешен в своих заключениях, он
обязан не забывать: все дело в подробностях, в самопознании нет мелочей. Как бы
то ни было, ему надо пройти, продраться к последней грани своей ущербной
первоосновы, к своей заповеданной скрытой сути, какой безжалостной и жестокой
ни будет представшая ему правда.
Каждому, кто распял свою жизнь на плахе письменного стола, известно,
что писателя держит, не позволяет сойти с дистанции, пасть духом, увянуть,
капитулировать — спасительный заветный секрет: мысль о его Главной Книге.
Главная Книга — тот маячок, который мерцает на горизонте
своим ободряющим огоньком. Твое заповеданное, отложенное, еще не произнесенное
вслух последнее слово должно быть сказано, ради него ты однажды выбрал эту
бессонницу, эту дыбу, ради него живешь на земле.
Теперь, далеко от родного города, исторгнутый из него войной,
он знал, что время уже ведет обратный отсчет, и отпущенный срок, когда-то
казавшийся бесконечным, отныне ему не дает отсрочки. Возможно, он уже на
исходе.
Он был не единственным чудаком, который в те свинцовые дни
пришел к неожиданному решению приняться за Главное дело жизни — о нем же задумался
Пастернак. Книга была и свечой, и посохом, и якорем, и спасательным кругом.
Зощенко убежденно верил, что эта исповедь будет целебна, она
прояснит первопричину не отпускавшей его тоски — поняв ее, он стряхнет
наваждение. Заветная книга вернет его к жизни.
Возможно, что смутно он ощущал сопутствовавшую этой книге
опасность — это отважное погружение в свое подсознание, в его пропасть,
рискованное путешествие в ад, тем более в дни мировой катастрофы, выглядело
ничем не оправданной и, больше того, параноидальной
судорогой его солипсизма, даже — непозволительным вызовом.
Но мера его тайных терзаний уже становилась почти
запредельной, потребность излить их, извлечь, исторгнуть и записать на бумажном
листе была уже сильнее его. Книга не спрашивала согласия, книга писала себя
сама, он был лишь посредником, переписчиком и передаточным звеном — он не имел
какой-либо власти ни над собой, ни над этой книгой, и ей лишь принадлежала
власть определить свой срок рождения, за нею было последнее слово.
Ничто не могло его остановить, заставить его отказаться,
отречься от этого обреченного замысла. Пусть даже он чувствовал, как в затылок
дышит сгустившаяся беда. Уже настигал его кровный недруг. Кашкин
был близко, совсем уже рядом. Вот он и сам, старый знакомый, покачивается на
кривых ногах, хлопает прутиком по голенищам, оскаливается с недоброй угрозой.
Уж он-то знает, что существует одно лишь решающее обстоятельство: в отечестве
есть Главный читатель. На этот раз автору предстоит продрать свои зенки,
увидеть мир, понять наконец, кто в доме хозяин. Понять, кто совпал и кто не
совпал. Понять, кому подчиняется время.
11
Казалось, что в дни всенародного лиха непостижимому человеку,
мерцавшему в сумрачной стратосфере за зубчатой кремлевской стеной, совсем не до
изящной словесности. И уж тем более не до писателя, который до сей поры не
входил в привычный круг мастеров пера, отмеченных монаршим вниманием.
Такое суждение было ошибкой. И более того — катастрофой.
Верховный человек обладал особым даром — всех видел и помнил.
Он отточил и отшлифовал этот своеобразный талант. Он начал
наращивать его еще с детства, когда утверждал себя среди сверстников. Еще со
своей семинарской юности, еще в подполье, потом в революции и, наконец, в своей
главной войне за полную самодержавную власть.
В этой угрюмой, жестокой науке, которой посвятил свои годы,
он безусловно не знал себе равных. Ему помогали его упорство, его фанатическая
решимость достичь своей цели, чего бы это ни стоило, но больше всего —
проросшая с детства в этой несчастной увечной душе бессонная глухая обида на
мачеху-судьбу, на родителей, выбросивших его однажды в этот враждебный и волчий
мир. Ничем решительно не подперев, не одарив хоть достойной внешностью.
Достались только эта невзрачность и низкорослость, рябое лицо.
Зато и он, не рискуя услышать упрека в глухой
неблагодарности, помнит: ничем никому не обязан, всего добился, все сделал сам.
Он хорошо знает цену людям, короткого взгляда ему достаточно,
чтобы понять, с кем имеешь дело. Его никогда не умиляли ни бедолаги, ни неудачники,
ему-то известно — на самом донышке этих больных, обделенных душ копится
зависть, ненависть, ярость. Еще того хуже те, кто вскарабкался, кто вылез,
оттер разиню в сторонку. Эти и хитры и опасны, не остановятся ни перед чем.
Но всех омерзительней, невыносимей так называемые
интеллигенты, надменные индюки, павлины. Чванятся тем, что прочли когда-то на
две-три книги больше соседа. Сомнительно, кстати, что их они поняли. Еще того
хуже авторы книг. Чаще всего они самозванцы, неведомо по какой причине назвавшие
себя нашими пастырями, наставниками, учителями. Кто их на это уполномочил,
понять невозможно, но простаки идут на поклон к гипнотизерам.
Таким властителем душ для бедных, похоже, у нас становится
Зощенко. Этот зарвавшийся скоморох неведомо по какой причине себя ощущает
настолько значительной, интересующей всех персоной, что без стеснения
демонстрирует свои аморальные потроха. Он полагает, что нашим людям нечем
заняться на этом свете, кроме того, чтоб следить за изломами и перепадами его
психики.
Писателю Зощенко, переполненному гипертрофированными
амбициями и столь же карикатурно распухшей гипертрофированной самооценкой,
кажется, что советским людям так интересны его патологии. Чем заслужил он право
так думать?
Годами, просто десятилетиями высмеивает и даже охаивает
писатель Зощенко наших людей. Очень старательно их выставляет придурками, если
не дегенератами. Такими он видит своих сограждан, построивших первое
государство, сумевшее воплотить в реальность надежды и чаянья человечества.
Сдается, что прозвучавшая критика все же была достаточно
вялой, в какой-то степени половинчатой, в ней не было настоящей партийности.
Следовало определенней и резче, без этих обтекаемых фраз, поставить на место
этого автора, давно потерявшего стыд и совесть. Не зря он живет в этом гиблом
городе, сколько ты лет его ни выпалывай, не выкорчуешь его чертово семя.
Но, как говорится, еще не вечер. Писатель Зощенко вряд ли
уймется, наверняка ему снова захочется порадовать нас своими творениями. Тогда
и представится эта возможность достойно оценить его творчество.
Обычные люди часто забывчивы. Чтобы не выглядеть
простофилями, предпочитают слово «отходчивы». Кичатся этим постыдным свойством
— глотают обиды и забывают, как их топтали и унижали.
Но есть другие, их много меньше, зато они весят гораздо
больше — люди совсем другого калибра. Они ничего не забывают, даже
какого-нибудь случайного, пусть подсознательного пренебрежения. В этом их сила
и их отличие от затопивших пространство посредственностей.
Такие умеют и ждать терпеливо и время от времени освежать,
заново переживать обиды, которые довелось испытать. Не только обиды, даже
досаду, любую памятную заботу.
Тогда и недальновидным людям, и этому поганому миру приходит
время платить по счету.
Ждать предстояло всего три года.
12
Война испустила дух, изошла, и Зощенко вернулся в свой Питер,
в свой мученический, израненный город, в свой исстрадавшийся Ленинград.
Он всматривался в его изнуренный, заметно преобразившийся
облик — так смотрят на близкого человека и отмечают в родном лице необратимые
перемены.
Многие из тех, кого он знал, ушли, угасли, а те, кто остался,
тоже казались совсем иными. Не оттого, что прибавились годы, — явилось некое
новое знание. Особенно ясно оно проступало на женских, порой и на девичьих
лицах.
Он издавна выделял ленинградок,
пожалуй, еще с петербургских весен. Их ломкие пальцы, склоненные шейки, осеннюю
щемящую прелесть. И с безотчетной, тревожной грустью он вглядывался в своих
землячек.
Он сознавал, что и сам не прежний. Хотя и смолоду не был
весел, но ныне в сумеречные часы все чаще, навязчивей, неотступней являлась
знакомая тревога, почти не давая ему передышек. И пусть она ныне во многом
утратила ту дьявольскую необъяснимость, легче от этого не становилось — похоже,
что знание в самом деле лишь умножало его печали.
Он честно себе не давал потачки, он запретил себе вспоминать
об умерщвленной любимой книге, но эта требовавшая усилий, бессонная работа души
не слишком заметно ему помогала. Сколько бы он себе ни внушал, что надо
смириться, отсечь, забыть, перевернуть эту страницу, снова и снова с тоской и
мукой все думал о ней, о своей несчастной, оплеванной, погубленной книге,
томился, не находил себе места.
И все же надеялся, уповал — поднимется, встанет, еще не
вечер. Он должен держать себя в руках. Садиться каждое утро за стол. И помнить,
что только бумажный лист — его единственное убежище, спасательный круг,
последний шанс.
13
В том страшном августе сорок шестого даже совсем неглупые
люди решительно не могли понять истока той исступленной ярости, которую
крохотный рассказик о злоключениях обезьянки вызвал у Главного Читателя. За что
эти куцые пять страничек вдруг удостоились странной чести — стали причиной
землетрясения?
Но дело было не в обезьянке, не в этом сюжете, хотя,
бесспорно, в нем были неочевидные зубки. И даже не в том, что у Читателя и
автора этой миниатюры была история отношений. Не в том, что Читатель не
остывал, не забывал, ничего не прощал — всегда доводил до конца задуманное,
когда-то отложенное до срока.
Все, разумеется, получилось, как и предвидел Главный
Читатель. Он знал, что его умение ждать всегда оправдывает себя, писатель не
может молчать бесконечно, когда-нибудь разомкнет уста, выпустит свою новую
пакость.
На сей раз прикинулся детским писателем, этаким незатейливым
сказочником. Прибегнул к эзопову языку, состряпал басенку про обезьянку,
которая, видите ли, «не человек, не может жить без продовольствия». Он убежден,
что кругом простаки, никто не раскусит его уловки. Напрасно он так в себе
уверен. Это копеечная хитрость. Бывают и опытные читатели, их на мякине не
проведешь. На сей раз он легко не отделается. Достанется по полной программе.
Но это его личный просчет. А дело в том, что Главный Читатель
не занимается только тактикой. Когда он тратит время на Зощенко, он, вместе с
тем, решает не частную, а стратегическую задачу. Зощенко даже не подозревает,
что он лишь повод, а не причина.
Причина же и шире, и глубже. Суть в том, что настал
исторический срок. Пришла пора наконец покончить с «иллюзиями второго фронта».
Пора уже снять с народных глаз надетые в силу необходимости вот эти розовые
очки. И трезво взглянуть на реальный мир. Довольно уже называть своих недругов
союзниками, боевыми друзьями и даже братьями по оружию. Иным доверчивым
дурачкам, совсем уже ослепленным ленд-лизом, пора зарубить себе на носу, что
исторические враги не могут быть братьями, чушь какая-то.
Снова, как десять лет назад, историей поставлен вопрос: с кем
же вы, мастера культуры? Так называемым мастерам надо в конце концов
определиться. Ну а ответственным людям пора уже заняться вывихами идеологии,
которая изначально — кость в горле у так называемых художников, всяческих
деятелей искусств. А заодно навести порядок в наших запущенных отношениях с
поднявшими голову злопыхателями, которые годами оплевывают и унижают народ-победитель.
Кстати и поставить на место зажившуюся старую даму, которая почему-то сочла: ей
поручена некая миссия — соединить нашу действительность с давно изжитым,
никчемным безвременьем. Она полагает — ей это по силам. Придется убедиться в
обратном.
14
Так много лет прошло, пролетело с тех давних, еще не забытых
дней. Совсем уже скоро число их сложится в почтенную цифру — семьдесят лет, а
между тем, они все не уходят, периодически оживают, с какой-то неубывающей
силой тревожат память и жалят душу. Вновь видишь себя в тот утренний час, вновь
заново чувствуешь давний ужас от встречи с августовской газетой, от душной
нечеловеческой злобы, которой дышит печатное слово. Вновь видишь с какой-то
сегодняшней четкостью свиные рыла сановных вельмож, свято уверенных, что
искусством можно и должно руководить. Вновь слышишь визгливые голоса готовых к
палачеству временщиков.
Когда-то мне было трудно понять, как Зощенко с его содранной
кожей, с его изнурительным ожиданием палаческой, неотвратимой беды — вот она,
медленно переступая кашкинскими кривыми ногами, пыхтя
взбирается по ступенькам, вот уже рядом, стоит за стеной, чуть медлит перед
входною дверью — как смог он, встретясь с этой бедою
лицом к лицу, заглянув в ее пасть, все же не рухнуть, остаться жить.
Я нахожу лишь одно объяснение — должно быть, верил: не все
еще сказано, он может еще вернуться к столу.
И он, как умел, старался подняться и заставлял себя что-то
делать, пробовал как-то извлечь из уст, из недр души то ли звук, то ли нить, связывающие
его с этим миром.
Переводил достойных писателей, писал какие-то юморески для
незнакомых ему эстрадников, рыскавших в поисках репертуара, набрасывал
нейтральные тексты и необязывающие слова. Это была иллюзия деятельности, тем
более иллюзия творчества, и безусловно — иллюзия жизни, но все-таки он еще существовал.
Он словно вернулся в далекие дни, когда лишь оттачивал свое
перышко, не брезговал никакой работой, искал свою тропку в литературу.
Что ж, все так вышло, так все сложилось, приходится начинать
сначала, накапливать дни, оседлывать время. И все же бессмысленно, с детским
упрямством, надеяться: это еще не финиш.
К тому же ведь и рябой громовержец закончил земные свои дела,
авось случится такое чудо и что-то произойдет в отечестве, хоть несколько
переменится жизнь, о нем забудут, позволят жить.
Не правда ли, ведь он расплатился по всем долгам и все
кредиторы — эпоха, страна, кривоногий Кашкин — свели
с ним решительно все свои счеты, и можно оставить его в покое и дать ему дожить
свои дни.
Однако он все еще заблуждался. И вновь ему пришлось
убедиться, что он не забыт и ничто не забыто — держава напомнила о себе.
15
Однажды он был поставлен в известность — в городе иностранные
гости. Они изъявили желание встретиться с ним и с Анной Ахматовой — хотят
убедиться, что писатели живы, здоровы, благополучны.
Это желание было исполнено — веселая стайка юных людей, не
пряча своего любопытства, разглядывала диковинных авторов, словно пришельцев с
иной планеты.
Они изложили цель визита — хотят услышать своими ушами, как
все-таки любезный хозяин воспринимает те обвинения и те необычные
характеристики, которыми он был наделен. Не только они, но и их
соотечественники, надо признаться, обескуражены. Согласен ли сам господин
писатель с этими резкими оценками? Анна Андреевна Ахматова находит критику
справедливой.
Он тоже смотрел на господ туристов, испытывая смутное
чувство. Странные молодые люди, вот они рядом, а так далеко! Что они думают,
как они дышат, что они способны понять?
Где было взять ему горькой мудрости, долгие годы
сопровождавшей почти олимпийскую старость Ахматовой? Сошлось все вместе — школа
затворничества, расстрел несчастного Гумилева, печально прерванные замужества,
судьба ее гонимого сына и крест нелегкого материнства, чтоб выковать, наконец,
для сердца эту античную неуязвимость.
Он был другим. Другая судьба, другая натура, другая мера
дарованного ему терпенья. Он объяснил молодым чужеземцам, что не способен
послушно принять ни незаслуженных обвинений, ни оскорбительных характеристик.
Гости, вполне удовлетворенные, вскоре покинули Ленинград,
вернулись в свою цивилизованную, свою благополучную жизнь. Ему же предстояло
предстать перед судом своих коллег, пройти еще один жгучий круг выпавшего ему в
жизни ада.
16
Писателей города Ленинграда, города Пушкина и Достоевского,
города — пестуна революций, города, выстоявшего в блокаду, и, между тем,
драматиче-ски меченного тайной антипатией Сталина, — для самодержца город
остался вечным смутьяном, гнездом оппозиций, этаким нераскаянным грешником,
всегда вызывающим подозрения, — писателей города Ленинграда собрали в одном из
самых известных и именитых его чертогов — им предстояло стать исполнителями
гражданской казни Неисправимого.
Писатели, люди благонамеренные и безусловно законопослушные,
сделали то, чего от них требовали, — они разделили гнев государства и
возглавляющей его Партии.
Лишь двое нарушили слаженный хор — когда нечестивец сорвался,
выкрикнул несколько лихорадочных слов, уже не владея собой, добавил, что
покаяния здесь не услышат, он сыт по горло, с него довольно — лишь двое ему
зааплодировали.
Эта досадная и безусловно достойная сожаления выходка
естественно была обреченной. И в малой мере не омрачила картины трогательного
единства партии с творческой интеллигенцией.
Союз писателей был прекрасен. Был безупречен и монолитен. И Зощенке в нем не было места.
Прибывший на это мероприятие высокопоставленный гость из
Москвы, посланец властей, вальяжный красавец, любимец фортуны, собрат по
профессии, прославленный советский поэт, печально покачал головой. Промолвил
несколько удрученных и веских осудительных слов.
За исключением двух строптивых писатели поддержали поэта и
выразили свою солидарность.
«Друзья мои, прекрасен наш союз. Он, как душа, неразделим и
вечен».
17
Прощальные дни его были скорбны. Людей сторонился, всегда
избегал любых разговоров о литературе. Лет ему было не так уж и много, но он
понимал, что жизнь прожита, и мысль эта не угнетала. Былое весеннее нетерпение,
с которым когда-то он поджидал новый, еще неведомый день, суливший ему события,
встречи, свидание с письменным столом, — куда-то ушло, скукожилось, сдулось.
Если чего ему и хотелось, то разве лишь того, чтобы люди, его коллеги и
государство, забыли о том, что он еще жив. Если не тянет тебя к перу, будущее
теряет смысл. Он чувствовал приближение смерти.
Она не замедлила и явилась, словно почуяв, что он ее ждет.
18
Уж столько времени отделяет пишущего эти горькие строки от
горького часа его кончины. И сам я сегодня на столько долгих бесповоротных десятилетий
— подумать только! — старше его. И все же поныне не смог смириться с мыслью,
что он давно безгласен, что нет его больше среди живых.
Недаром так часто, все эти годы, бывал он моим ночным
собеседником. Вот удивился бы покойник, узнай он, сколь часто я о нем думаю,
сколь часто тревожу его покой.
Не зря же так часто и неотступно я думаю об этом особенном и
преждевременном человеке. И непонятное чувство вины, хотя мы и не были с ним
знакомы, не оставляет, томит, преследует.
Возможно, теперь, когда, наконец, я выплеснул эту давнюю
боль, мне станет относительно легче. Не знаю. Должно быть, я зря надеюсь.
Но отчего же, но отчего так не дается России радость? Что ж
так кощунственно-издевательски звучит эта ухарская мелодия тех окаянных
тридцатых годов двадцатого окаянного века: «Мы можем петь и смеяться, как
дети»?
Что ж не поется и песнь нашу Пушкин назвал «унылым воем»? Что
ж и смеемся-то мы сквозь слезы?
То ли история, что нам выпала, так беспросветна, то ли, как
ржавчина, ест наши полумертвые души этакий родовой изъян и остается лишь
отнести к себе Дантов совет «оставить надежду»?
Да, разумеется, разумеется, все можно и объяснить и понять —
и одичание, и озверение, и трусость, и подлость, страх и отчаянье, ложь и
жестокость временщиков, и все же поныне дивишься, лишь вспомнишь, с какой
быстротою глупели люди, насколько легко они привыкали к ментальности
сумасшедшего дома и жили по правилам и уставам мира, стоявшего на голове.
Может ли повториться снова это безумие, этот морок? И мой
изнемогающий разум и каждая клеточка старой плоти с негодованием протестуют и
отвергают эту возможность.
И все же, едва лишь вспомнится мне та горькая зощенковская усмешка, я чувствую тайную неуверенность и
медлю, постыдно медлю с ответом.
19
Он похоронен в Сестрорецке. Над скромной могилой в северном
небе клубятся рваные облака, проносятся балтийские ветры, проходят весны,
проходят зимы.
Ушли его беды, боли, обиды, и годы покрыли их патиной.
Осталась память, остались книги, явилась поздняя канонизация.
И вопреки своей горькой доле, а может быть, даже благодаря ей
он смог так резко, так необычно увидеть, услышать, запечатлеть и воздух, и
краски, и голоса этой доставшейся ему жизни.
Июнь — июль 2014
Стр. 14
* См. повесть «Алексей».