Анатомия Физиология. Гигиена
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2014
Об авторе | Владимир Орлов — издатель неподцензурной поэзии ХХ века. В рамках проекта «Культурный слой» им были опубликованы сборники
стихов Евгения Кропивницкого, Юрия Смирнова, Леонида Виноградова, Евгения
Хорвата, Анатолия Маковского, Владимира Ковенацкого, Сергея Чудакова, Анны
Горенко, Леонида Лаврова, Варвары Мониной, Даниила Соложева, Николая
Стефановича, Павла Громова, а также две антологии — репринт первого тома «У
Голубой Лагуны» (сост. К. Кузьминский и Г. Ковалев) и «Русские стихи. 1950—2000»
в 2-х томах (сост. И. Ахметьев, Г. Лукомников, В.
Орлов, А. Урицкий).
В
перехлёсте случайных связей
разбегающейся вселенной
избегайте случайных связей
с точки зрения гигиены!
От
автора
В 2003 году, когда я только начинал
издательскую деятельность, вместе с Иваном Ахметьевым мы составили перечень
поэтов неофициальной культуры 1950—1980-х годов, «подлежащих изданию» в первую
очередь. Сергей Чудаков, конечно же, был в верхней части списка — чему в
немалой степени способствовала уже сложившаяся вокруг него мифология. Родившийся то ли в магаданских лагерях, то ли в Москве в знаковом
1937 году, публиковавшийся в легендарном «Синтаксисе» Алика Гинзбурга,
удостоившийся прижизненной эпитафии от Иосифа Бродского, водивший знакомство со
всеми — от Евгения Евтушенко до Вадима Кожинова, от министра культуры (Евгений
Сидоров) до самых низов общества* — и растворившийся, исчезнувший в
Москве 1990-х… Этот коктейль сведений о Чудакове был к тому же густо
приперчен историями о сутенерстве, съемке порнофильмов, кражах и прочими
околоуголовными подробностями.
Но главное — стихи. Слишком
неожиданные для своего времени: полностью лишенные сантиментов, каждой строфой
отторгающие привычный гуманистический пафос, ёрничающие, издевающиеся и тем не менее — парадоксальным образом оставляющие надежду.
Стихов в 2003 году известно было мало, на книгу не набиралось… Впрочем, я
забегаю вперед: история о том, как удалось найти самиздатский сборник Чудакова,
рассказана в заключительных главах.
Сейчас же достаточно сказать, что
книга стихотворений «Колёр локаль» вышла только в 2007 году. Однако биография
автора за четыре года почти не прояснилась. Первую попытку собрать и
упорядочить сведения о жизни Сергея Чудакова я предпринял еще через год, при
подготовке переиздания сборника. Однако и тогда разговоры с хорошо знавшими
Чудакова писателем Олегом Михайловым, актером Львом Прыгуновым, художником
Анатолием Брусиловским и другими велись больше в надежде обнаружить ранее не
публиковавшиеся стихи, чем для уточнения биографических данных.
Поворотным стал февраль 2013 года,
когда ко мне обратился Данила Дубшин, закончивший в свое время ВГИК (мастерская
Натальи Рязанцевой), с предложением снять фильм о судьбе Чудакова, за что я ему
чрезвычайно признателен, потому что без этого мощного импульса вряд ли когда
сложилась бы публику-емая книга.
Первоначальный круг собеседников
был ясен (см. выше), однако с каждым интервью круги расширялись, возникали
новые имена, выяснялись новые подробности… Часть мифов рассыпалась после
первых же встреч, но тут же появлялись еще более неожиданные сведения,
требующие перепроверки. Рассказанные истории и собранные документы
переплетались, то дополняя друг друга, то противореча, но выстраиваясь при этом
в хронологически связное повествование со своей архитектоникой.
Собственно, в процессе поисков я
постоянно ловил себя на мысли, что нахожусь внутри фантастически интересного
детектива, да еще и с открытым, непредсказуемым финалом. И хотя в предлагаемой
вниманию книге в целях соблюдения чистоты жанра пришлось пожертвовать
подробностями самих встреч (иначе получилась бы другая книга — не о Чудакове, а
о том, как мы его искали), для придания повествованию чуть большей объемности
обозначу пунктиром хотя бы некоторые эпизоды.
Обязательно хочется почему-то
сказать о том, как неудачно сложилось начало работы — визит на квартиру Виктора
Татаринцева («Ятива»), у которого Чудаков подолгу жил в начале 70-х. Его
нынешний адрес нашелся в одной из баз данных, которыми полна сеть. Указанный в
базе телефон не отвечал, пришлось выехать на место. Мрачноватое здание красного
кирпича на задворках колбасного завода им. Микояна, недалеко от Калитниковского
кладбища… Поднялись на площадку, позвонили. Звонок заливался, гулял эхом по
откровенно пустому помещению. Соседи подтвердили догадку, сообщив, что
Татаринцев действительно жил здесь, но его давно не видно, квартира,
по-видимому, пустует. Мы вышли на улицу, обогнули дом, примерно вычислили окна
— заросшие грязью, мутные… Таким образом, своеобразной рифмой повторялась
история с Чудаковым и его квартирой на Кутузовском — человек исчез, и где он
теперь, жив ли? — никто не знает.
Еще одна рифма прозвучала в
правозащитном обществе «Мемориал», где, словно приуроченная к нашему визиту,
открылась выставка, посвященная Иосифу Бродскому: первое, что можно было
увидеть (мы увидели) на музейных витринах, — машинопись стихотворения «На
смерть друга». И это стало добрым знаком: при сплошном просмотре материалов
фонда Алика Гинзбурга среди стихотворений других поэтов вдруг мелькнул знакомый
полупечатный почерк Чудакова! Листок, по-видимому, еще тогда, в 1960-м, в
момент ареста, открепился от основной пачки и по ошибке был определен
сотрудниками КГБ в другое место. Есть новое
стихотворение! После этой находки нам стало вполне определенно везти.
Так, уже в психоневрологическом
диспансере, где на просьбу главврача поднять из архива медицинскую карту
Чудакова трубка откликнулась будничным: «Что он еще
натворил?» — появилось ощущение, что Сергей Иванович и вправду может еще немало
натворить — неспроста его так хорошо здесь помнят даже спустя много лет после
исчезновения.
А может быть, он и вправду жив?! —
подумалось после того, как мы вышли из подъезда дома по Кутузовскому проспекту,
пообщавшись с нынешними жильцами той коммуналки, что в 60-е годы давала приют
многочисленным знакомцам нашего героя и которую мы по их рассказам уже и сами,
казалось, могли описать с закрытыми глазами. Здесь нам грандиозно помог Лев
Георгиевич Прыгунов, его неослабевающая актерская харизма и узнаваемость: кого
бы еще впустили в квартиру в предновогодний вечер без малейшей предварительной
договоренности? К сожалению, после капитального ремонта коммуналка оказалась
радикальным образом перестроена и комната Чудакова в том виде, как ее запомнил
Лев Георгиевич, уже не существует. Зато, едва расслышав тему разговора, из
глубины квартиры тут же материализовалась древняя старушка с сакраментальной
фразой: «Чудаков-то? Он жив! Жив! Они его в дурдом
засадили, а сами за квартиру плотят. Я вам точно говорю — жив!».
И вот теперь, переминаясь с ноги на
ногу под неожиданно ясным зимним московским небом, на которое в непривычно
большом количестве высыпали звезды, не затмеваемые ни почти полной луной, ни
огнями Москва-сити (Чудакову, думаю, понравилось бы соседство с деловым центром),
мы задавались вопросом: «А может, и правда — все-таки жив?» Напротив, в доме
Брежнева, по-прежнему функционировала уже знакомая нам по книге Льва
Георгиевича аптека, только перебежать дорогу, увы, в
наше время, в отличие от 60-х — задача совершенно невозможная. Вспомнились
планы «по переустройству Кутузовского проспекта», которые наш герой вынашивал в
90-е…
Конечно, не обошлось без посещения
Переделкина, и ездить туда пришлось не один раз: Евтушенко, Рейн, Евгений
Сидоров… Но начали мы, конечно, с визита к Олегу Михайлову — первому
публикатору многих стихов Сергея Чудакова. К сожалению, к этому визиту мы
отнеслись не то чтобы легкомысленно, но — как бы забыв простую истину: все люди
смертны. Олег Николаевич подливал вино, рассказывал про свое суворовское
детство, про отца, попавшего в окружение вместе с генералом Власовым, пел
«Боже, царя храни…», крестился на огонек лампадки, за которым на полочке
странным образом соседствовали современной работы икона и портрет Сталина, и
лишь изредка позволял себя вернуть в русло обсуждаемой темы. Тогда, стоя
посреди кухни, замотанный в банный халат поверх спортивного костюма (весна 2013
выдалась холодная, собственно, весны еще и не было — Переделкино полностью
завалило снегом) он восклицал: «Сережа? Это был бес, бес!», и тут же, без
перехода, почти плача: «Но я его любил…» Казалось, мы всегда успеем вернуться
и договорить. Мы это и планировали, он нас приглашал. Но в ночь с 8 на 9 мая
Олег Михайлов погиб при пожаре там же, у себя, в Переделкине. Не знаю, было ли
расследование и что оно показало, но первое, что я вспомнил, услышав эту
горькую весть, было открытое пламя лампады на полке деревянной переделкинской
дачи…
Круги расходились, о нашей
деятельности стали узнавать, некоторые люди находили нас сами, некоторые по
разным соображениям (личная обида, слишком мимолетное знакомство или просто по
принципу «либо хорошо — либо ничего») говорить отказывались, но почти каждый
называл одно-два имени, становившихся следующими звеньями цепочки. И в какой-то
момент наша шутка внутреннего употребления: «О Чудакове можно спрашивать у
любого москвича старше семидесяти пяти лет, и тот либо знал его, либо хотя бы
раз в жизни видел» — неоднократно подтвердившись, превратилась в чистую правду.
Некая «чудаковатость» реальности проявлялась
в самых различных эпизодах. Так, например, жарким июльским днем 2013 года,
следуя маршрутом чудаковского «Крика о деревьях…» в поисках «дерева № 4», я
несколько раз недоуменно заглядывал во двор посольства Мьянмы — и, увы, неизменно обнаруживал только пень, хотя дерево это до
сих пор красуется на фотографии официального сайта посольства. Оно, видимо,
было серьезно повреждено во время одной из летних московских гроз и спилено
буквально за неделю-две до моего посещения. И это тоже странным образом
перекликалось с судьбой Чудакова: если его фотографии с трудом, но находились,
то сам он по-прежнему ускользал, оставляя последние невнятные следы своего
существования в конце 90-х.
Со временем, конечно, портрет
нашего героя становился более четким, но не столько за счет отдельных находок,
сколько за счет выявления контекста его существования. Портрет становился
понятней именно на фоне времени, на фоне переклички — творческой и житейской —
с современниками.
Листая
подшивки «Московского комсомольца» 60-х годов в поисках газетных публикаций
Чудакова, постепенно проникаясь духом того времени, с его несколько наигранными
спорами физиков и лириков, репортажами о сдаче первых «хрущевских»
микрорайонов, ликующими статьями о полетах в космос, огромными (на полосу!)
дискуссиями о готовности советских врачей к операциям по пересадке сердца, я
вдруг еще раз поражался, каким контрастом на этом фоне выглядит циничная ирония Чудакова, обыгрывающего
проблему пересадки органов таким примерно образом: «Ах, давай с тобой украдкой
/ призаймемся пересадкой. / Ты, слегка потеребя, / насади меня в себя».
При всей цитатности поэзии Чудакова
некоторые выявленные в процессе работы его заимствования удивляли. Так, случайным (случайным ли?) образом взяв в руки книгу стихов
Олжаса Сулейменова, я встретил на одной из ее страниц расширенный вариант
стихотворения, опубликованного нами в сборнике «Колер локаль», после чего
полгода ловил Олжаса Омаровича между Парижем и Алма-Атой с целью получить
комментарий к их с Чудаковым взаимоотношениям, в том числе и творческим.
Хочется упомянуть и о каких-то уже
совершенно личных вещах, когда с изумлением обнаруживаешь, что твоя первая
детская влюбленность в Зою Монроз из телефильма «Гиперболоид инженера Гарина»
отзывается рифмой в стихах Чудакова Нонне Терентьевой (Новосядловой), сыгравшей
эту роль в далеком 1973 году. Или, читая протокол задержания Чудакова от 10
марта 1987 года в рамках недавно принятого указа по борьбе с пьянством и
алкоголизмом, вспоминаешь, что в это время совсем неподалеку сам отмечал день
рождения, распивая напитки в общественном месте, но бог миловал…
Расследование криминальной части
истории исчезновения Чудакова завершилось в середине мая этого года телефонным
звонком, случившимся, как всег-да это и бывает, внезапно. Внезапно — несмотря
на то что на протяжении всего года прилагалось максимум усилий и выдумки, чтобы
он наконец состоялся. После этого, пытаясь докопаться
до окончательной, бесспорной истины, я еще сумел выйти на человека, который,
по-видимому, последним видел Чудакова, но — как выяснилось из разговора — даже
не подозревал об этом. История обрела финал…
Процесс поисков с определенного
момента протекал параллельно с процессом формирования текста книги, потому что
к осени 2013 года стало очевидно — собранный материал не вмещается в рамки
планируемого фильма и требует отражения на бумаге. При этом моей задачей как
составителя было лишь не мешать проявиться полудетективному сюжету, держащему в
напряжении до самой развязки. Поэтому отсутствие авторского
комментария — сознательный прием, так же, как сознательным решением является и
принципиальный отказ от любой правки высказываний интервьюируемых, даже если
они заведомо ошибочны либо серьезно расходятся со сведениями, полученными из
официальных документов и/или других источников*. Важно было только
правильно произвести монтажный отбор, с тем чтобы, с одной стороны, «на экран
попали только самые лучшие и яркие кадры», а с другой
— не пострадала общая композиция. Насколько это удалось — судить не мне.
Я же лишь надеюсь, что книга эта не
закончена и не будет закончена, пока сохраняется интерес к творчеству Сергея
Ивановича Чудакова. Думаю, будет еще смонтирован фильм о нем, еще найдутся
утерянные тексты, еще наверняка появятся новые ценители его стихов — потому
что, как любой замечательный поэт, в полной мере своих читателей Чудаков может
обрести только в будущих поколениях.
Часть первая
I
Олег Михайлов: Чудаков родился в Магадане, в семье начальника лагеря, и
прожил там восемь лет. Он помнил, как зэки убили его пятилетнего сверстника,
держали трупик в проруби и, регулярно упражняясь в каннибализме, спасали свою
грешную плоть. («Наш современник» № 8, 1992)
Евгений Евтушенко: Сережа Чудаков — сын начальника одного из магадан-ских
лагерей, видевший своими оледеневшими детскими глазами, как уголовники утопили
в проруби выкраденного пятилетнего сына лагерницы, заморозили, а потом ели с
лезвия финки, как строганину. Да мало ли чего он там навидался, но если
рассказывал, то чаще всего начинал с этого. («Новые Известия», 13 марта
2009)
Лев Аннинский: Понемножечку я узнавал биографию его. Он был рожден в
лагере, в ГУЛАГе. Отец — начальник лагеря, мать — то ли подруга, то ли
наложница, какая-то из заключенных. Там зэки сплошные, он оттуда весь вышел. («Знамя»
№ 1, 2001)
Сергей Бочаров: Про Чудакова что рассказать? Любопытная была
фигура… Чудаков появился еще в какие-то, по-моему, 50-е годы. Я думаю,
что он 1937-го года рождения. Его отец был начальником лагеря на Колыме, он
оттуда, чуть ли не там и родился. (Интервью, архив С. Хализева)
Юрий Борев: Про его происхождение разные слухи ходили. Я считаю
единственно правильным тот, в котором он родился в Магадане, а отец у него был
из охранников, большой чин. Потому что иначе нельзя объяснить тот надлом,
который, по-моему, произошел у него еще в детстве — только соответствующим
окружением. Когда вокруг тебя только лагеря, вышки и надзиратели, когда ты с
детства считаешь это естественным — душа какого ребенка это выдержит? Он
надломился, и это определило его судьбу — темное начало в итоге перевесило*.
Анатолий Медведев: Если говорить о Сергее как о давнем друге, то прежде всего следует сказать, что его детство прошло в
неблагополучной семье: отец кагэбэшный начальник в Магадане, на Севере. Тогда
партийцы женились, бывало, сначала на «простых», но потом начинали менять
жен… То есть Сережа был плодом неравного брака, отца он не любил. Мало того,
если верить его рассказам, он в Магадане имел контакты с заключенными и видел
отношение к ним отца — и возненавидел отца. Поэтому об отце он говорил мало. Я
хочу подчеркнуть, что не кто-то из родителей его наставил на светлую дорожку, а
он сам сделал этот выбор — в пользу знаний.
Иосиф Бродский: «…сыну вдовой кондукторши от / то ли Духа святого, то ль
поднятой пыли дворовой…» (Стихотворение «На смерть друга», 1973)
Сергей Чудаков: «Я усыновленный и бездетный…» (Стихотворение «Не
стреляйте я военнопленный…»)
Лев Прыгунов: Это стопроцентное вранье — «Я
усыновленный».
Михаил Еремин: Да, вряд ли усыновленный, он был похож на отца.
Отец — Чудаков Иван Севастьянович,
предположительно 1906 г. р., замполитотдела на Дальнем Севере. Во время войны:
капитан НКВД, начальник лагеря в системе треста «Дальстрой», пос. Сеймчан,
Якутия. После войны в качестве места пребывания указывался Хабаровский край,
бухта Лапина.
Эйюб Багиров: Примерно десять дней спустя после начала войны, у него
<Якубашвили> при обыске на вечернем разводе обнаружили газету «Металл
Родине» районного масштаба, орган политотдела Юго-Западного управления
Дальстроя. На вахте подвергли его допросу и, узнав, что он за лагерник, повели
к начальнику лагеря капитану Чудакову Ивану.
Чудаков был направлен по путевке
НКВД на работу начальником лагеря из Москвы. По-видимому, он уже раньше работал
в органах НКВД. Чудаков затребовал формуляр заключенного, и пока ему его
принесли, он начал допрос: — Зачем тебе газета, ведь ты в изоляции, — задает он
вопрос Якубашвили. — Газету издают для того, чтобы ее читали, — отвечает он. —
Ты ее не поймешь, заключенный в твоем положении может только дезинформировать и
мутить голову людей, используя газету в антисоветской агитации. Ведь за такие
дела мы будем расстреливать, — объясняет Чудаков.
Хочу отметить, что начальник лагеря
Чудаков являлся в то время и секретарем парторганизации всего этого куста —
производства и охраны. Вот характерные для того времени слова и поступки
карателя и одновременно партийного вожака-воспитателя. Чудаков поднимается,
пристально разглядывая Якуба-швили, велит вызвать парикмахера и снять ему
бороду, так как в лагерях отпускать бороду нельзя. Якубашвили сопротивляется и
просит этого не делать, поскольку он горец — это их национальный обычай.
В это время приносит охранник
формуляр Якубашвили. Ознакомившись с данными заключенного, он <Чудаков>
узнаёт в нем своего преподавателя. Допрос превращается в диалог, и он велит
всем разойтись, и дает указание оставить его в покое с бородой. Разговор
продолжается в другом тоне, ведь встретились два знакомых, ученик со своим учителем.
Такие парадоксы не исключались в лагерной жизни.
Через пару часов в барак заходит
Якубашвили с несколькими пачками махорки, в которых мы очень нуждались. Он сам
не курит, выпросил для нас.
<…>
Доходяги-фитили, полуинвалиды,
истощенные от голода, рылись в мусорных отбросах зоны, дежурили у кухни,
дожидаясь, когда понесут отходы в помойку, чтобы сварить их и скушать. Пошла, в
результате голода и бессилия, повальная смерть. Это была жуткая, неописуемая
картина в лагерной жизни Колымы и одна из преступных страниц сталинских
репрессий. Достаточно сказать, что в течение октября, ноября и декабря 1941
года, только в нашей зоне, погибло больше половины плотников, откатчиков и
лесорубов. (Горькие дни на Колыме. — Баку:
R.N. Novruz-94, 1999)
Мать — Данилова Елизавета
Тихоновна, 1905 г. р. Сменила множество работ, в основном
малоквалифицированных. Первый ребенок умер от плеврита, Сергей — второй и
единственный ребенок. С 1950 года состояла на учете как страдающая
шизофренией.
Олег Осетинский: Он абсолютный гений, родившийся на берегу Охотского моря,
где росло одно дерево… Отец его был удивительный, талантливейший русский
архитектор, его посадили в 1936-м, а мать была беременна и поехала за ним на
берег Охотского моря, мама, Елизавета Мартыновна… Там он (архитектор) умер, а
она при лагере осталась. И ее заметил тюремный надзиратель по фамилии Чудаков.
Очень страшный человек. Он овладел этой женщиной. И только через девять лет
Сережа Чудаков, родившийся в лагере, вокруг лагеря бродивший день и ночь, по
берегу моря-океана, ныряющий, плавающий, свободный — всю жизнь живший абсолютно
свободно, приехал в Москву. (Передача от 16 декабря 2012 года на Радио-4,
Эстония; далее — Радио-4)
Ольга Голодная: Не то чтобы он говорил, что он как Джек Лондон занимался
самообразованием, но: «Я сидел на Севере (они же с Магадана, да?) под большим
дубом и читал, читал, запоем читал». Это когда я спрашивала: откуда ты все
знаешь?
Как-то встретив во дворе мою маму,
Юрий Олеша, к которому Чудаков часто забегал, сказал: «За вашей дочерью
ухаживает замечательный молодой человек, эрудит. К тому же он сын
авиаконструктора Чудакова. Это прекрасная партия». Самое забавное, что через
несколько лет я познакомилась с настоящим сыном авиаконструктора Чудакова…
Анатолий Медведев: В какой школе и сколько классов он окончил, я не знаю.
Боюсь ошибиться, но он, наверное, не имел даже среднего образования, всего
достиг за счет чтения книг. По опыту общения с ним я знаю, что он всего
Брокгауза, все статьи оттуда помнил чуть ли не наизусть. То есть
самообразовательный процесс у него не имел предела. Плюс феноменальная память.
А ведь он был обездоленный в детстве, дома не жил практически, мог со шпаной, например, связаться — мог сделать и такой выбор.
Илья Иослович: С Сережей Чудаковым я был знаком еще до университета. Он
учился у моего отца в школе 665. Где бы я его ни встречал, он тут же
останавливался и начинал фонтанировать. Воображение и энергия его были
неудержимы. («День и ночь» № 3, 2010)
10 июня 1953 года в 75 о/м г. Москвы Чудаков Сергей Иванович получил паспорт серии
XXXIII-СУ № 657529.
Увлечения: посещает курсы
автомотористов, танцевальный кружок, бывает в картинной галерее, на лекциях в
библиотеке. В конце декабря 1953 с классом был в Планетарии, приставал к
лектору во время доклада, был выведен, раскричался, разделся там же в
Планетарии до белья, упал (хотел, чтобы ему вернули абонемент). Была вызвана
скорая медицинская помощь.
В январе 1954 бросил посещать
школу, потому что получил 4 по физике, а считал, что должен получить 5. Бросил
табель учителю и ушел.
Сергей Чудаков: Ларин и Зелеранский пишут как бы дневник Гарика. У них есть
неточности, промахи, но нет фальши, и это придает повести-дневнику особую
привлекательность. Правда, только правда. Даже в тех
вопросах, о которых, по устаревшим представлениям некоторых школьных
работников, говорить «непедагогично». Так, например, Гарик пишет о том, что до
пятого класса учитель окружен ореолом всезнания и всемогущества; «теперь же наш
клас-сный руководитель вел у нас только один предмет. Вполне можно было
предположить, что ботанику, допустим, он знает хуже, чем мы». Вслед за этой
мыслью приходили и другие, еще более дерзкие. «Если мы стали взрослыми, значит,
нам можно делать все то, что раньше запрещалось». «Считалось очень ценным
плевать сквозь зубы». «Перед уроками на задних партах сидят и списывают
домашнее задание». «В школе, на мой взгляд, существуют две жизни: официальная и
неофициальная. Они очень часто даже не соприкасаются одна с другой». (Рецензия
на повесть М. Зелеранского и Б. Ларина «Мишка, Серега и я» — «Московский
комсомолец» (далее везде — МК), 13 сентября 1959)
Март 1954: прыгнул на льдину на
Москве-реке, был снят сторожевым катером. Свой поступок объяснил тем, что
«хотел испытать это ощущение».
Телеграмма отцу: «Зырянка Среднеколымская Якутской АССР Начальнику
управления Елецкому: Опасности для жизни Чудакова Сергея нет. Под наблюдение
врача взять не удается. Себя больным не считает, кроме того, мать позволяет ему
в поведении избегать врачей, полагая, что встреча с психиатром ему повредит.
Диагноз предположительно колеблется между психопатией и шизофренией.
Афанасьева».
Товарищ отца, работник Госплана: Мальчик — единственный сын, избалованный, но способный.
Отец крупный партработник, мать домохозяйка, донимает его мелочами, давно не
ладит с мальчиком. Это возрастное, таково воспитание. Мальчишка поссорился со
всей школой, а мать, вместо того чтобы призвать к порядку, пошла по врачам, он
обрадовался и при помощи врачей ушел из школы. А когда он узнал, что мать его
«делает сумасшедшим», испугался и дает отбой. Нужен режим. Желательно направить
в санаторий.
В июне 1954 года Сергей Чудаков
направлен в санаторий в Кашине. Пребыванием в санатории недоволен:
пыльно, одни старики. Запрещает матери навещать его. В июле выехал (без спроса)
в качестве рабочего на теплоходе до Горького с остановками по пути.
Телеграфирует из Щербакова, что прибыл туда благополучно.
По возвращении в Москву —
постоянные конфликты с матерью, которая считает, что его надо стационировать в
больницу: «У него странные глаза». Со слов матери, однажды она обнаружила
записку «Прошу в моей смерти никого не винить».
Весной 1955 года в Москву
возвращается отец. Он считает, что сын ведет себя нормально, не замечает
никаких психопатических явлений, «все происходит из-за неправильных отношений
между матерью и сыном». Видимо, под воздействием отца Сергей Чудаков сдает
экстерном экзамены за десятилетку и начинает готовиться к поступлению в МГУ.
Сергей Чудаков: Я, Сергей Иванович Чудаков, русский, родился 31 мая 1937
года в Москве. Три года спустя отец мой уехал на Колыму, где состоит и до сих
пор партийным работником. Осенью сорок первого нас с матерью эвакуировали в
башкирскую деревню Даулетбаево, недалеко от Челябинска. Жили на положении
беженцев, мать назначили счетоводом. В конце следующего года отправились к отцу
на Север. Ожидая навигации, прожили шесть месяцев в Находке. До места добрались
только весной 1943 года, пять с лишним лет скитались по приискам и таежным
поселкам*.
В 1945 году начал ходить в школу. В
третьем классе не учился: позанимавшись летом с домашними, пошел сразу после
второго в четвертый. В 1948 году мы всей семьей отправляемся в отпуск на
материк. После двухлетнего пребывания в столице опять вернулись в Магадан.
Семилетний курс кончил я с отличием. Ноябрь 1951 года ознаменован был для меня
вступлением в комсомол. Одну из рекомендаций дала мне пионерская организация:
незадолго до этого меня избрали председателем совета дружины.
Мы окончательно переехали в Москву
только в начале пятьдесят второго года. Здесь проучился восьмой, девятый и
первую половину десятого в школе № 665. Состоял членом бюро класса, позднее в
школьном комитете. Увлекался химией, литературой, автоделом. Успевал с
небольшими четверками.
В январе прошлого года заболел,
провалялся два месяца, вынужден был оставить школу, однако комсомольской работы
не бросил, принимал участие в выпуске сатирического еженедельника
«Радиокрокодил» (поэт и фельетонист «на безрыбье»).
Непоколебимо тверд в решении своем
со временем стать литератором. 30/VI — 55 (Автобиография, архив МГУ, оп. 12, ф. 4-Л, ед. хр. 2615, коробка 100; далее — архив
МГУ)
II
В приемную комиссию
Московского университета
Заявление
Ввиду неумышленного опоздания на
экзамен по литературе 15 июля (факультет журналистики) прошу разрешить мне
сдавать этот предмет сегодня, 16 июля*, с другой группой.
Сергей Чудаков.
<Резолюция>
Разрешить ввиду исключения. 16/VIII. 55 г. (Архив МГУ)
Евгений Сидоров: Впервые я увидел его в 1955 году, мальчиком, как и я сам,
штурмующим факультет журналистики МГУ. Надо было (без блата) набрать 25 баллов
из 25. Он набрал, я — нет и сошел с дистанции. Я
получил тройку по географии — не знал, как образуются пассаты и муссоны. Сергей
(Иванович) знал всё.
На вступительном экзамене по
истории мы случайно оказались рядом, и я завороженно слушал его рассказ про
Сталинградскую битву, про генерала Родимцева, о том, как было, кто где стоял, он пел совершенно неземным голосом эту
историческую — правду, неправду — неизвестно, совершенно как Орфей. Как Орфей в
аду. Заслушались все, кто оказался в аудитории, включая экзаменующую меня
аспирантку. Чудаков сыпал такими деталями, которые и не снились составителям
учебников, даже не предчувствующим совсем близкого XX съезда КПСС. (Записки из-под полы. — М.:
Художественная литература, 2012; интервью)
Экзаменационный лист № 200 (с фотографией)
Отметки:
Литература 1/VIII 55 хор<ошо>
и русский язык 19/VIII 55 отлично
Немецкий яз<ык>
5/VIII хор<ошо>
История СССР 8/VIII отлично
География СССР 21/VIII отлично
Министерство Цветной металлургии
СССР
Главное Ордена Трудового Красного
Знамени
Управление строительства Дальнего
Севера «ДАЛЬСТРОЙ»
Всесоюзный государственный трест
«ДАЛЬСТРОЙСНАБ»
23 августа 1955 № 41/3/20
Москва, Г-19. Гоголевский бульвар,
14
Телефон Б1-12-51
СПРАВКА
Дана тов. ЧУДАКОВУ Сергею Ивановичу в том, что его отец ЧУДАКОВ
Иван Севастьянович действительно работает в Дальстрое на руководящей должности.
На основании постановления СНК СССР
№ 2777 от 29 октября 1945 года и Инструктивного письма Министерства высшего
образования СССР от 8 июня 1955 года № И-79 дети руководящих и
инженерно-технических работников Дальстроя МЦМ, окончившие среднюю школу,
подлежат приему в высшие учебные заведения (общие и специальные) вне конкурса и
обеспечиваются общежитиями.
Выдана для представления в высшее учебное заведение.
Заместитель Управления
Дальстройснаб (Овчинников)
Справка от управдома Домохозяйства хозуправления
госбезопасности Минстроя СССР от 30 июня 1955 о том, что Чудаков С.И. проживает
по Можайскому шоссе, д. 81/83, кв. 28.
Справка из поликлиники № 107 при
МГУ от 29/VIII 1955: «По состоянию здоровья может быть принят на
ф<акульте>т журналистики МГУ».
Выписка из приказа по МГУ от 3/IX
1955 о зачислении Чудакова С.И. на 1-й курс ф<акульте>та журналистики
среди «выдержавших вступ<ительные>
экз<амены> и прошедших по конкурсу» — «без предоставления общежития».
Заместителю декана факультета
журналистики Засурскому Я. Н.
от студента первого курса II-й
группы Чудакова С.
Заявление
Прошу разрешить мне повторную сдачу
экзамена по русскому языку, т.к. оценка «удовлетворительно» получена мной ввиду
переутомления на предшествующих экзаменах. Остальные экзамены мною сданы
отлично.
Отсутствие стипендии значительно
затруднит мне учебу на факультете.
Чудаков Сергей. 20/I-56 г.
<Резолюция> Пропусков занятий
нет. Разрешить пересдачу нельзя. Зам. декана Я. Н. Засурский. 21.I.56. (Все
документы из архива МГУ)
Сергей Чудаков:
Кофе
с водкой бессонно,
В печке танец огня,
Черный блин патефона
Развлекает меня.
Я
живу, как в гостинице.
Дождь идет проливной.
Александр Вертинский
Поет про любовь.*
1956
Выписка из приказа по
фак<ульте>ту журналистики от 29/VI 1956:
о переводе Чудакова С.И. на II курс
с зачислением на стипендию в размере 290 руб. с 1/VII 1956 и 320 руб. с 1/IX
1956 как сдавшего сессию на «хорошо» и «отлично». (Архив МГУ)
Михаил Еремин: 1956 год, лето. На пароходе «Украина», который раньше
принадлежал румынскому королю Михаю II, из Крыма я плыл на Кавказ. Лосев
вспоминает, что я читал книжку Шкловского, я лично не помню. Ко мне подошел
совсем молодой парень, босой, и — я же читал — мгновенно сказал название книги
и год издания. И вот у меня ощущение, что так и должно начинаться знакомство с
Чудаковым: за счет его знания — раз, свободности — два, и, естественно, в
результате этих двух возникает к нему симпатия.
Евгений Евтушенко: Вскоре после ареста Берии меня позвали в МГУ на поэтический
вечер. Там я впервые увидел выскочившего на трибуну, как чертик из табакерки,
худенького мятежника, со сверкуче-лазурными, триумфально безумными глазами, в
красном колпаке, из-под которого выбивались буйные волосы, и услышал звонкий,
как литавры, голос, который заполнил всю аудиторию: «Ах, как чудно цвела
криптомерия / возле моря, на улице Берия. / А теперь? А теперь криптомерия /
превосходно растет и без Берия».
Это и был Сережа Чудаков. Зал
восторженно заулюлюкал, застучал ногами, оглушил сам себя аплодисментами — ничего
подобного я до тех пор не встречал в нашей зажатой жизни, разве что на футболе,
когда играли Всеволод Бобров, Алексей Хомич и другие дворовые гении. После
ареста Берии показалось, что никому никогда уже не будет страшно. И Сережа
Чудаков, может быть, ощущал себя этаким студенческим атаманом —
интеллектуальным Стенькой Разиным на гребне девятого вала истории, и глаза его
сияли. («Новые Известия», 13 марта 2009)
Василий Росляков: Сережа был второкурсником, но жил он вне групп, вне курсов
и отделений. Он был общий, факультетский Сережа Чумаков*, известный
всем и каждому, всегда куда-то спешащий, всюду успевающий, все на свете
познавший, быстрый, взъерошенный воробышек. Он появился на крыше**,
пошарил своими блуждающими глазами и сразу заметил ребят. Приложив большой палец к виску и шевеля остальными пальцами, Сережа
устремился к столу. Суховатая фигурка его и перышки растрепанных волос тоже
были устремлены вперед.
— Общий привет брюзжащим!
— с ходу приветствовал Сережа Чумаков.
— О-о-о! — ответили ребята и девочки,
но никто не предложил ему места, потому что все знали Сережу как человека вне
этики, вне морали, вне политики и вообще вне всего и вели себя по отношению к
нему также вне всяких правил и норм.
— О-о-о! — сказали ему ребята и
девочки.— Какими судьбами?
— Заглянул на минутку, — ответил
Сережа, блуждая глазами. — Кстати, не найдется ли у вас немного вина? Вот и
отлично. <…>
Чумаков всегда носился с
какими-нибудь новыми идеями, новыми открытиями, и его нельзя было застать за
одним и тем же разговором дважды. То он открывал каждому встречному великого
поэта нашего времени — никому не извест-ного Вагинова: «Вы
знаете, это даже не Блок и даже не Маяковский, а скорее современный Вийон», то
носился с каким-нибудь никому не известным мировым режиссером номер один, то
убеждал всех в справедливости непонятной ему самому теории ритма как главной
субстанции прозы, то… одним словом, на каждый день у него оказывалось новое
сногсшибательное увлечение или открытие.
Со знанием дела Сережа опрокинул
рюмку водки и с ходу приступил к изложению новых своих откровений.
— Вы обратили внимание, — спросил
Сережа, — что я приветствовал вас как брюзжащих? Так вот, — он отщипнул от
ломтика хлеба крошку и как бы склевал ее с руки.— Так вот, исследуя
общественную жизнь нашей страны… Простите, может быть, я преувеличиваю? Во
всяком случае — жизнь нашего факультета, я обнаружил, что после известных
событий, потрясших мировое сознание*, в нашей общественной жизни
четко определились три отряда.
— Во дает!
— усмехнулся Виль.
— Что? — недослышал Сережа.— Так
вот. Три отряда. Отряд брюзжащих, возглавляемый на
факультете Вилем Гвоздевым…
Ребята заржали. <…>
А Сережа отщипывал и склевывал с
руки хлебные крошки и говорил.
— Веселящиеся, — говорил Сережа, —
это наша так называемая плесень, ни к чему не пригодные красавицы и пригодные
для этих красавиц уроды — уроды духовные, но часто и
физические. Они развлекаются в пустых дачах состоятельных пап и мам, плохо
учатся и тщательно следят за своими костюмами. В целом же — люди скучные и
неинтересные. — Сережа сделал паузу, опять очень мило улыбнулся и сказал: — Ну,
теперь острящие. Ребята в высшей степени замечательные,
правда — циники. — Сережа снова улыбнулся и склонил голову: — Можете, так
сказать, судить по мне. <…>
— Ребята, — сказал Виль, — если бы
Чумаков не был циником, он был бы… подонком.
Конечно, если это не одно и то же.
— Вполне возможно, — согласился
Сережа. (От весны до весны. — «Мос-ква», №№ 5, 6, 1966)
Инна Соловьева: Я с ним познакомилась, насколько понимаю, где-то в районе
венгерских событий, т.е. осенью 1956 года. Он возник. Он не пришел знакомиться
(все-таки я уже немного известна была и на десять лет его старше) — возник.
Возникло вот такое создание — умное, парадоксальное, прелестное, еще не
выгнанное, по-моему, из института. Вообще он обладал способностью возникать,
сгущаться из воздуха. Он был чудовищно образован, что в моем кругу было большой
редкостью. От него я впервые услышала имя Набокова — где он успел прочитать
тогда Набокова, например?
Не помню, где мы встретились — был
это Дом литераторов или уже в Белых Столбах**, куда он проникал. Он
ко мне и Вере Васильевне Шитовой стал как-то «примыкать». В Столбы же просто
так не пускали, он должен был к кому-то примкнуть, там можно было выписывать
пропуск на себя и своего спутника.
Он очень легко судил. У него была
прелестная, легкая мысль, похожая на его движения. Чуть-чуть показушная, его
фраза была с нарочитым блеском, с нарочитой небрежностью. Он не производил
впечатления ненормального. Это просто странный тип, тип человека пограничного.
28 сентября 1956 года мать вызвали
в комсомольскую организацию МГУ и сообщили, что Чудакова могут исключить из
университета, несмотря на то что он считается
способным и хорошо успевает: держится индивидуально, резок, груб, выступает
против деканата, читает запрещенные книги. Лекции посещает избирательно.
Выписка из приказа № 377
декана факультета журналистики
Московского ордена Ленина
государственного университета им. М.В. Ломоносова
от 10 октября 1956 г.
Студента II курса Чудакова С. И. за
систематические пропуски занятий (31 час) снять со стипендии на октябрь м<еся>ц. (Архив МГУ)
Олег Михайлов: На третьем курсе факультета журналистики МГУ, будучи
профоргом, он сумел провести студенческое собрание, потребовавшее отстранить от
чтения лекций наиболее бездарных преподавателей, и с волчьим билетом был изгнан
из альма-матер. На этом казенное его образование завершилось. Но: советское
образование было совершенно ему не нужно. Он и так знал и классику, и музыку, и
бог знает что! Это был энциклопедический ум с элементами шизофрении. («Наш
современник» № 8, 1992; интервью)
Олег Осетинский: Абсолютный отличник, тридцать книг в неделю читал, наизусть
выучивал, в университет поступил с первого раза. А там, на втором курсе решил
собрать собрание (его выбрали профоргом). Вообще, он никакой политикой никогда
не интересовался, просто знал все наизусть, он был образованнейший. Дима Быков
по сравнению с ним просто ребенок. Собрал собрание и поставил вопрос: давайте
потребуем, чтобы вот эти три лектора нам не читали, они бездарные. Он так умел
всех уговаривать, уболтать (все мы, русские, немного женщины, а женщин нельзя
уговорить, можно только уболтать) — что все подписались. Принесли протокол в
деканат и, естественно, Сережу исключили через пять минут навсегда.
(Радио-4)
Евгений Евтушенко: Избранный профоргом курса на журфаке МГУ, он стал
зачинщиком студенческого собрания, потребовавшего отстранить от лекций
преподавателей, которые вели себя так, будто Сталин все еще в Кремле. («Новые
Известия», 13 марта 2009)
Выписка из приказа по МГУ № 390 от
29 ноября 1956 г.:
За систематическую
дезорганизаторскую деятельность на курсе и в группе, за плохое поведение на
лекциях и практических занятиях исключить из числа студентов II курса
ф<акульте>та журналистики Чудакова С. И.
Основ<ание>: решен<ие> Президиума Учен<ого> Совета
ф<акульте>та жур<налистики>. (Архив МГУ)
III
В 1956 году родители Сергея
Чудакова разводятся.
В январе 1957 года Чудаков задержан милицией из-за скандала в квартире. Со слов матери:
«Хотел бежать из Москвы с целой компанией, состоит в шайке евреев по
освобождению Ерусалима».
Сергей Чудаков:
А
когда душа человека
за
бортом,
Когда
он захлебывается
от
ужаса
и
отчаяния,
То
даже его собственный дом
Не останавливается
и
плывет дальше!
Михаил Еремин: Он пригласил меня в Москву, мы приехали втроем: я, Владимир
Уфлянд и Юра Цветков. Мы приехали, когда у него были родители, спать было
негде. Он вынес нам пару подушек и одеяла. И мы пошли в сквер возле метро
«Кутузовская». Я как-то не хотел спать. Мои друзья аккуратно положили подушки,
накрылись одеялами, оба поставили башмаки рядом со скамейкой. Как я потом любил
рассказывать, я сломал ветку сирени и отгонял от них мошкару. Самое замечательное
в этом, что в шесть-полседьмого пошел народ из метро.
И абсолютно никто не реагировал: «Ах! Почему в столице социалистического
государства люди спят на скамейках?!» — спят и спят. Народ спокойно пошел на
работу.
Лев Лосев: В Москве мы считали близкими себе Красовицкого, Черткова,
Хромова, потом Сапгира и Холина. И Сережу Чудакова. Еремин познакомился с ним
на пароходе на Азовском море, и Чудаков стал приезжать
к нам и загащиваться подолгу. Он восхищался стихами Еремина, Уфлянда, всеми, и
сам писал похоже… (Антология «У Голубой Лагуны»
(сост. К. Кузьминский), т. 1 — Newtonville: ORP, 1980)
Михаил Еремин: После этого мы уже встретились в Ленинграде, он
познакомился с моими друзьями, жил некоторое время у Володи Герасимова. Его
оттуда мама Герасимова выгнала из-за какой-то девицы, которую он привел, не
лучшего поведения.
Лев Прыгунов: Наш приятель, Женя Гольц, единственный раз видел Чудакова,
когда учился в 10-м классе. Значит, это 1957 год. Познакомились они у Лени
Виноградова. После знакомства прошло несколько дней, поздняя весна, лодки уже
плавали. Женя шел по набережной, видит — в лодке сидит Чудаков с красивой
девицей. И Чудаков его позвал, они катались вместе в лодке по Фонтанке. А после
катания выяснилось, что Чудаков ушел с ее туфельками. Ей пришлось босиком идти,
Женя ее провожал. А потом к нему пришли из Комитета и сказали: с этой девочкой
не советуем общаться — на ней пробу негде ставить. Как ее звали? Нина? Дина!
Михаил Еремин: Да, Дина — вот ты сказал, и я сразу вспомнил. Он в Питере
бывал несколько раз, только наездами, недолго.
Лев Прыгунов: Он московский. Есть люди, которые из Ленинграда никуда не
выезжают, вот он — из Москвы никуда не выезжал.
Лев Аннинский: В 1957 году во время московского Всемирного фестиваля
молодежи, когда впервые обнаружилась в железном занавесе двухнедельная щель и
будущие «шестидесятники» рванули на вернисажи смотреть полузапретную тогда
западную живопись, я сделал в Сокольниках фотоснимок: молодая толпа, по стенам
— полотна, зажатые лица тянутся — увидеть. Несколько лет спустя, уже
познакомясь с человеком, о котором идет речь, я узнал его в толпе на снимке:
господи, да ведь это Сергей! Он там светится, на этой фотографии. Он вообще
светился по природе своей, что-то в нем было. Пробежал — и за ним такая турбуленция; что-то сказал — и опять… («Знамя» №
1, 2001; интервью)
Петр Палиевский: Я знал его с конца 1950-х. Он относился ко мне в высшей
степени с интересом — поскольку я владел языками, и он стремился узнавать через
меня побольше о загранице.
На фестивале молодежи и студентов я
был членом литературной молодежной делегации, и у меня был пропуск в столовую, где все питались вместе, наши и иностранцы. И
я познакомился там со светлоглазой шотландкой. Утром, когда мы в этой столовой
завтракали, она у меня спросила, пойду ли я сегодня в церковь. Когда я
рассказал об этом Чудакову, он пришел в неописуемый восторг: «Church! Church!».
Какие у нас тогда, при Хрущеве, могли быть церкви?! Сережу восхитило, видимо,
как там, на Западе, все правильно. А всё, что здесь, у нас, — надо сжечь,
разрушить… В нем горел непрерывный огонь.
Всесжигающий. Я не знаю, был ли он вполне нормален. Не могу сказать. Но что-то
в нем было странное. Отсутствие любви, может быть.
В сентябре 1957 Чудаков был направлен
на экспертизу в психиатрическую больницу (далее везде — ПБ) № 1, т.к.
отказывался от службы в армии, выступал против всякой войны. «Читал стихи, не
лишенные дарования». В армию не был призван, в военном билете ограничение по
статье 8Б*.
В 1958 году поступил
на философский факультет ЛГУ, через два месяца учебу оставил, не
понравилась форма обучения**.
Евгений Рейн: Я познакомился с Чудаковым в конце 1950-х годов. Он приехал
в Ленинград и остановился у моего друга Льва Лифшица (Лосева) на Можайской
улице, где я учился. Он приехал с идеей собрать деньги на памятник жертвам
сталинизма. И я, и Лосев эти деньги собирали. И передали эти деньги Чудакову.
Эти деньги исчезли. Это была авантюра, он ни на какие жертвы сталинизма деньги
не собирал, эти деньги шли ему в карман. Он и тогда уже поразил нас
поразительным знанием европейской литературы, поэзии. Он был человек очень
начитанный, знал многих в Москве.
Петр Палиевский: Я помню, впервые этих молодых поэтов, которые потом стали
называться шестидесятниками, привел сюда, в ИМЛИ, Чудаков. Был какой-то вечер,
и Чудаков привел Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулину, и они вместе с нами, с
молодыми критиками, что-то отмечали, справляли…
Николай Котрелёв: Одной из целей чудаковской стратегии был контакт с теми,
кто удался, кто занял в своей нише заметное место. Многие из тех, с кем он
общался, отличались в своем времени успешностью — полуофициальной, официальной.
Все у него были по имени: если Тарковский, то Андрюша, если Евтушенко, то Женя,
если Ахмадулина, то Белочка. При этом, думаю, он уже
тогда привирал, когда еще не был хроническим алкоголиком и не страдал словесной
диареей. Он был «при бульоне», и это страшный выбор. «Тот, кто сам полуживой, у
тени милостыню просит…»
Мишель Деза: В моей голове они всегда втроем — Хвост, Чудаков и Алик
(Гинзбург). Все трое были абсолютно свободны. Например, Аронов — другое дело:
несомненный большой талант, а свободы никакой. Чудаков же был абсолютно
независимым. Есть сволочи, а есть — которые ничего не
боятся. Он рассматривал интеллектуальные игры как драку: его интересовало, кто
сильнее. Был легкий, быстрый, я его никаким боком не мог схватить. Его реакция
была всегда ясной, светлой, он никогда не делал неточностей психологических,
когда разговаривал. «На ручки» не просился, никогда. Он знал, например, что я
сегодня иду в гости, там будут известные люди, это было и в те времена твердой
валютой — знакомства. И тем не менее он не просил:
«Отведи меня к Вертинской». У него были свои связи. И свой «капитал» (сплетен)
— кто, когда, с кем, что. Почему я не брал Чудакова в гости — я знал, что
нельзя. Я не мог привести Чудакова. Есть роли, Чудаков — это роль, невероятная
и провокативная… какая-то существует прокладочка между злом и миром, он
оттуда…
Соломон Шустер: Белокурый, юный, живой, с обаятельной «есенинской» улыбкой,
Сережа Чудаков в конце 50-х годов был заметной и неординарной фигурой в
художественной жизни молодой Москвы. Он всех знал, и все знали его. Каждое утро
он являлся ко мне в гостиницу, постоянно опаздывая к завтраку, с ворохом
разнообразных новостей — о выставках, о рукописном журнале «Синтаксис», о
художнике Володе Вейсберге, о Жене Евтушенко и Белле Ахмадулиной.
Сергей Григорьянц: Он совершенно благоговел перед Пастернаком: рассказывал,
как приехал в Переделкино и не посмел подойти к Борису Леонидовичу. Это
настолько не вяжется с манерой поведения Сережи — он всегда свободно входил со
всеми в контакт, что похоже на правду. Деталей не помню, но суть рассказа
именно такая — при том, что я не знаю больше, к кому он еще почтительно
относился.
Соломон Шустер: И вдруг… Газетный шабаш… <…> Отречение от Нобелевской
премии… Покаянное письмо Хрущеву… <…> Мне захотелось как-то выразить
<…> свое отношение к оскорблению гения. И я поехал к моему другу Игорю
Качурину и выпросил у него шесть маленьких ранних этюдов Леонида Пастернака,
отца Бориса Леонидовича. <…>
Потом долго писал Пастернаку
письмо. <…> Сережа Чудаков, взявшийся передать мою
записку и этюды <…> говорил мне при этом: «Только, бога ради, не
пишите фамильярно. Когда я писал письмо Юрию Олеше, то от ощущения
несоизмеримости с адресатом нарисовал весь текст печатными буквами». <…>
Приехав через пару месяцев в Москву
и встретив где-то Чудакова, я поначалу даже забыл спросить его, передал ли он
мою посылку Пастернаку. Потом вдруг вспомнил: «Да, Сережа, вы передали этюды
Борису Леонидовичу?».
«Конечно, — отвечал он. — И,
кстати, совсем забыл — вам письмо!» Сергей полез в задний карман брюк и достал
сложенный вчетверо и основательно измятый от долгого ношения листок. (Профессия коллекционер. — М.: Трилистник,
2005)
Сергей Чудаков:
В
неурожайные поля
Бежит бродячая собака,
И кем-то вскопана земля
На бывшей даче Пастернака.
Петр Вегин: Напиши он только это четверостишие, он все равно остался бы
во Времени. Собака — Пастернака. Это же надо позволить себе такую наглую рифму!
Он позволял себе всё, что хотел, всё, куда его заносили слабости его характера
и ветер московских переулков. Отчего он и погиб, даже если жив
по сей день. Погиб, как предавший свою гениальность… (Опрокинутый
Олимп. — М.: Центрполиграф, 2001)
Владимир Вишняков: О нем ходили легенды, байки. Он был
приближен к сильным мира сего, в частности, к Михаилу Ромму, бывал на студии.
Далеко не каждого встречного приглашали на внутристудийный просмотр материала,
а Чудаков там появлялся. Эпизод, о котором все потом рассказывали, произошел на
просмотре фильма «Коммунист» Райзмана. Там маленький зальчик, крошечный.
Впереди сидит худсовет, сам Райзман. А Чудаков сидит сзади. И вдруг, когда
сцена гибели главного героя — коммуниста, которого Урбанский играет,
заканчивается, раздается крик Чудакова: «Браво! Браво! Повторить!». Вот такие
хулиганские штучки.
Александр Тимофеевский: Мы — я, Алик Гинзбург, Рустем Капиев (названый брат Алика
Гинзбурга) и Сережа Чудаков любили сиживать на двенадцатом этаже гостиницы
«Москва». Там в конце 1950-х давали пиво и раков. И в таком пивном застолье
родился миф, который мы любили рассказывать простодушным девушкам. Кто был
придумщиком — я вспомнить не могу, но, собственно, миф и не должен иметь автора.
Миф такой: когда на конкурсе Чайковского начал свое выступление ван Клиберн, то
раки… пошли на эту чарующую музыку. С двенадцатого этажа гостиницы они лавиной
двинулись по лестнице, вышли на Манежную площадь, повернули на улицу Герцена и
направились к Консерватории. И это несметное полчище
раков в тот самый момент, когда американец начал играть бессмертное «Не слышны
в саду даже шорохи…», заполнило двор Консерватории. Мы уверяли, что такая
история была, и есть много свидетелей, а девушки нас спрашивали: «А раки были
красные?». Мы говорили: «Разумеется, какие же еще?!».
Ирина Нагишкина: Я вспомнила, почему он кузиной начал меня называть. Мы
познакомились, видимо, в 1957 году. Он говорил, что помнит день, когда я
появилась в читалке Ленинки. Точнее, в курилке — куда я страстно стремилась,
потому что знала, что там происходит все самое интересное, самое гениальное.
Что там самое свободное в Москве общение. И что там висят списки женихов и
невест, прямо около туалета. Около мужского — женский список невест, а около
женского — список женихов. Не знаю, кто их вывешивал, но мне сказали, что я там
найду много знакомых фамилий. Чудаков, кстати, эти списки с интересом изучал.
Наконец, получила я взрослый читательский билет и появилась в этой курилке.
Кто-то там насмешливо ко мне обратился, а Чудаков вступился сразу: не тронь
девочку, это моя сестренка младшая. С тех пор он иногда звал меня кузиной. Я не
возражала, да и возражать особенно было не из-за чего.
Михаил Ландман: Я был знаком с ним по Ленинской библиотеке, или Ленинке,
как мы ее называли. Он читал литературу весьма разнообразную и знал не по годам
много, а было ему в ту пору что-то около двадцати лет, если не меньше. Кроме
того, он был чрезвычайно красив: большие серые глаза, светлые волосы, чуть
курнос и с яркой, несколько искусственной улыбкой. Особенно красив был голос,
которым он модулировал — этакими барскими интонациями.
В то время, когда я с ним
познакомился, он писал стихи, любил читать. Это были всякие формально сложные
формы от сонета до триолета, содержания сугубо искусственного. Однажды он
прочитал мне маленькое эссе о каком-то домике Кутузова. Мне этот опус его не
очень понравился, и Сергей ничуть не огорчился, а сказал:
— Да, пишу я еще плохо. Меня нужно
не читать, а слушать. Говорю я хорошо.
В самом деле, говорить он умел.
Говорил сильно закругленными, законченными фразами, иной раз длиннейшими
периодами. Он был природный говорун. Дар ораторский в нем, видимо, был заложен
с детства. И язык он знал прекрасно. Однажды указал мне на ошибку в синтаксисе
одного моего четверостишия, которую я не видел и которую не заметил никто из
моих слушателей, хотя читал я многим людям и весьма мастеровитым литераторам.
Но сам он иногда ошибался, и немало
изменял ему и вкус. Так, он приходил в восторг от стихов Вознесенского, с моей
точки зрения, не только плохих, но и ничем не примечательных. Помню его бурный
и, как мне всегда казалось, показной восторг по поводу строчек «и ты чиста,
стройна дрожала будто рюмочка на краешке стола». В те
годы он более всего любил Станислава Красовицкого и Еремина. Постоянно
цитировал их стихи. (Дневниковая запись 1973 года; архив С. Ландман)
Валентин Хромов: Чудаков появился, наверное, году в 1955. Он был уже
студент, первокурсник. Встретил я его первый раз, скорее всего, в Ленинке. В
Ленинке было все — это был центр мировой цивилизации. Знали всё и всех. Доступ
был ко всему, включая спецхран. Какой железный занавес? Занавес был один:
образовательный ценз. То есть если ты хочешь почитать мемуары Черчилля — читай
на хинди! И никаких допусков не надо.
Мы ходили вместе пить кофе. В
«Праге» открылась закусочная на углу, и там был автомат, который за пять копеек
давал приличный кофеек. И мы с Чудаковым ходили из курилки туда. «Пошли кофейку
попьем». Идем, по дороге он всё выспрашивает стихи Красовицкого. А Красовицкий
тогда писал оголтело много, каждый день новое. Я Чудакова считал собирателем
стихов Красовицкого. И никогда я не задумывался, что он сам мог писать стихи.
Всё хватал — только бы достать, только бы услышать! Наверное, и разносил потом.
Вот такой круг общения: Ленинка, кафе это, которое художник Барвенко расписал.
И Чудаков всех их знал — и Барвенко, и Куклеса, и всю курилку в Ленинке.
Николай Котрелёв: В то время культуры кафе не было. На Маяковской площади*
не поговоришь, там другой режим, под открытым небом. В квартирах кружки
непременно все-таки уже непубличные. Тогда как курительная комната Ленинки —
место самых неожиданных встреч, контактов. Открытое пространство, в то же время
достаточно уютное для тогдашнего человека. И в течение трех-четырех, может
быть, пяти лет значительная часть времени, проводимого в библиотеке,
проводилась в курительной комнате. В то время это были клубы — не агитационные,
это были дискуссионные клубы, где выяснение отношений было для самого себя,
отнюдь не для создания круга единомышленников. Там и болтовня, и
эксгибиционизм, и флирт, и все, что угодно.
Прямо с Сережей я там никогда не
сталкивался, но климат этот оттуда он приносил. Читал ли он фолианты? Скорее
нет, он читал много первоизданий поэзии. Знал ее прекрасно и постоянно мог
удивлять — именами, строчками. Чудаков читал в Ленинке — поэзию и потом
выбрасывал фонтаны «той» поэзии. Постоянная фонтанирующая импровизация: «Ну что
вы мне ерунду читаете, вот Оцуп — это да!» В кругу Черткова, Сергеева,
Красовицкого знали эту поэзию, наверное, не хуже. И знали — переваривая, так
или иначе вживаясь в традицию. У Чудакова была любовь
своя, цель его чтения — узнать, чтобы удивить, как мне кажется. И про
влияние Красовицкого — не сказал бы. Чудаков возник из небытия и сам находил,
где вкуснее, не только у Красовицкого.
Татьяна Маслова: Лет с семнадцати я знаю Чудакова. Я тогда работала в
третьем, научном, зале Ленинки. Он меня не испугал (некоторые сотрудницы его
побаивались почему-то). Как он достал пропуск — неизвестно. Там не просто так
было: только лица с высшим образованием, или даже аспиранты какого-то года. Но
Чудаков там был, как дома. Несмотря на небрежный вид: антигигиена полная, человек вне условностей, вне всего… Первое, что он
делал, — он, как охотник, на симпатичных сотрудниц кидался. Под мышкой кипа
книг из рубакинского* шкафа: запретные, которые не переиздавались…
кто ему сделал допуск?
Олег Михайлов: Сережа очень ловко проходил в Ленинке через все посты и
выносил книжки. У него была исключительная особенность, недоступная более
никому, — обходить ловушки. Даже не звериное чутье, а выше. Это само приходило
к нему, без усилий. Однажды Чудаков все-таки попался. Но это был не тот
Чудаков! Это был его однофамилец, Александр Павлович, муж Мариэтты, который
Чеховым потом занимался. Охрана просто перепутала, ловили одного Чудакова, а
поймали по ошибке другого.
Марк Ляндо: Он меня поразил в Ленинке, в конце 50-х — богемным напором,
словесным блеском, книжной эрудицией, казалось, он знал всё про всех и про всё… Там вообще собирались тогда группки любопытнейших типов,
добывавших в залежах библиотеки и Ницше, и Рескина, и Бердсли, альбомы эпохи
модерна — всё, до чего не добралась еще «запретка» Особ<ого> отдела. Его
вышибли с журналистского (факультета) МГУ за голос против наших танков в
Венгрии в 56-м, так он мне сказал. (http://sergey-chudakov.livejournal.com)
Леонид Сергеев: Завсегдатаем библиотеки был еще один Сергей — эрудит
Чудаков, невероятный говорун, который (по его словам) знал абсолютно всех
известных поэтов и актеров. Страшно плодовитый, он (опять же с его слов) писал
критические статьи в литературные и театральные журналы (вроде, действительно,
статьи печатали) и имел двадцать (!) написанных, но не опубликованных романов (кажется,
ни один из них так и не вышел). Для меня Чудаков был высокообразованным
истинным гением, я слушал его разинув рот и рядом с
ним особенно остро чувствовал свою неполноценность… (Вперед,
безумцы! — М., 2005)
Ольга Голодная: Я познакомилась с Сергеем Чудаковым в 1958 году. Мне было
шестнадцать. Был такой мальчик Саша Камышов, из моей художественной школы,
которая рядом, мы подружились через Аню Шаргунову (Герасимову). Привели его ко
мне — такой мальчик тоже необычный — талантливый, умный, хороший мальчик… он
тоже был влюблен в меня (у меня осталась нарисованная им открытка). Саша
сказал: я к тебе приведу Чудакова, ты не против?
Чудакова так Чудакова — всех ко мне приводили.
И вот Саша приводит этого человека,
входит парень невысокого роста, он был широкий… В какой-то хламиде — это был
1958 год, одет, как тогда одевались, не было модных красивых вещей: куртка
польская с капюшоном, короткая, болтаются брюки, ботинки стоптанные. Но лицо —
главное, было очень яркое лицо, бледное, копна серых, пепельных совершенно
волос, брови поднятые — женщины бывают такие из журналов, женщины-модерн,
с поднятыми бровями. С серыми, светлыми глазами, мне очень нравились — широко к
вискам; вздернутый нос, чайничком; улыбающийся рот — довольно циничная улыбка.
Он мне галантно ручку целует, хотя я школьница. Не девочка — я такая барышня
была, девица, но школьница еще… И начинает какие-то комплименты говорить по
поводу того, как я выгляжу.
Другой эпизод: мы в Ленинской
библиотеке, внутренний дворик. Я вообще не знала о Ленинке, я была
необразованная, а они проводили много времени в ней, они там что-то в курилке
обсуждали, не знаю — разговоры шли про каких-то опальных писателей, художников
тех времен. Мы сидим во внутреннем дворике — Камышов, Чудаков, и те что-то
бурно обсуждают, а я зарисовываю его в профиль — Сережу. Делаю наброски, потому
что мне нравится ужасно его профиль. Он смотрит и говорит: «Мило, очень мило».
Потом, тоже у Ленинской библиотеки — помните, там такой скат идет перед домом
Пашкова? — они там начинают драться, как мальчишки перед девчонками. Я стою в
стороне, а они передо мной рисуются.
Игорь Волгин: Он женщин просто заговаривал; если Сережа подходил, то от
него невозможно было отделаться. Сколько-нибудь образованная женщина не могла
не оценить того потока остроумия, небанальностей, которые он обрушивал… Кстати, я не знаю ни одного его серьезного романа, знаю
много увлечений, но ни одного продолжительного, судьбоносного.
Ольга Голодная: И он начинает мне звонить — на горе бедному Саше Камышову.
Мне с ним было приятно поговорить, пообщаться…
Сережа начинает меня куда-то
приглашать, он интуитивен, он чувствует, что мне может быть интересно. То в
консерваторию (надо сказать, что это я ему обязана любовью к Баху) — я
перевоплощаюсь… Я там хожу на высоких каблуках, у меня облегающие платья, я уже
подкрашенная, причесанная. В консерватории я в узкой юбке с трудом поднималась
по лестнице — с бесчисленными совершенно ступенями! — и, оступившись, всю эту
лестницу огромную я прокатилась обратно… Правда, не сломала ни ногу, ни каблук.
Было неловко и стыдно, но я хохотала. И Сережка, как он выразился? — «Ты с
таким шиком пролетела! Это было красиво, киска». («Независимая газета» от 4
сентября 2008; интервью)
Ирина Нагишкина: В Планетарий меня таскал, любил там бывать. Очень хорошо
было с ним ходить в музеи. За шкирку иногда меня на улице хватал: «Пойдем в Пушкинский». Приходим, там уже Зверев болтается. «А ты что
здесь делаешь?» — Баб смотрю. «Так их и на улице полно». — Там не те бабы.
«Совершенно верно, Толян — не те!» И ко мне уже: «А мы пойдем искать перст
указующий. Если поискать — на каждой картине есть указующий перст. Поищи». Я
смотрела и находила. Умен был чрезвычайно. Не берусь судить — больной это был
ум или здоровый. Отклонения у каждого есть, сами знаете. При мне заметных
отклонений не было.
Валентин Хромов: В музеях реже встречал его. Тогда ведь публика по музеям
бегала. В Третьяковке что-то новое повесили — уже все бегут. В запасник ходили
запросто. А в Третьяковку проходили просто за «здрассте». Здрассте! — и пошел.
Тогда руководство за деньги, за билеты так не дрожало, поэтому
сколько у них пройдет безбилетников — очень мало кого волновало. И если днем
пойдешь в Третьяковку, то, например, Зверев там обязательно болтается по залам
— экскурсии водит. Девицам показывает что-то. Они стоят, слушают, слушают, а
потом вдруг раз — и разбежались. Что-то он не то им сказал, значит…
Сергей Чудаков:
За
красивую задницу
И за разность полов
Полюбил свою всадницу
Академик Брюллов*
Ольга Голодная: То мы идем в запасник, он звонит: ты знаешь, я договорился
с девочками (у него всегда какие-то девочки, которые его привечали, любили — он
умел таким бонвиваном быть). Мы приходим в запасник — конец 1950-х — и мы ходим
по этим темным помещениям… Из освещения там только
лампа на длинном шнуре, ее включают, и я вижу… меня потрясает совершенно… Ну,
как я знала живопись? — у нас папа** собирал, у нас и Рерих был,
висели хорошие картины. Я увлекалась, я знала как-то живопись, в каких-то
пределах. А тут я вижу Фалька, например, большие рулоны разворачивают — все же
было в свернутом состоянии. Сережа показывает: смотри — вот это нравится?
Кустодиев — эта толстуха, я от нее совершенно
обалдела. Он был не первый раз, он был своим человеком, все эти
девочки-искусствоведы, которые там работали, они то и дело причитали:
«Сереженька, Сереженька!» Он обаял их. Каким образом? Таким же, как и меня, и
всех других — он был обаятелен не только для женщин.
Так же его любил Юрий Олеша, Юрий
Карлович… «Он в вас влюблен» — старикан мне говорит (мы в лифте едем). Я
говорю: «Да нет, Юрий Карлович, он меня не любит, он к Ермиловой ходит, ему
другие нравятся…». «А почему он не женится на вас?» — этот смешной человек,
этот романтик-идеалист Олеша, который был нищим, в засиканных штанах стоит, и
запах мочи идет такой, что нос затыкай.
Сергей Чудаков: Говоря о Кустодиеве, иногда употребляют словечко
«стилизация». С этим нельзя согласиться. Ведь Кустодиев не столько стилизует,
сколько выбирает из современной ему русской жизни
вошедшие в нее составной частью черты старинной удали, дородства, бесшабашной
силы, ленивой созерцательности. (Мир Кустодиева.
— МК от 16 марта 1960)
Владимир Шахиджанян: Меня судьба с Чудаковым скрестила в МК. Он приходил туда
чуть ли не каждый день. Взъерошенный, голодный, с сигаретой —
то ли «Прима», то ли «Дукат», но точно без фильтра. И всегда рассказывал
разные истории — где правда, где вымысел, где розыгрыш
— трудно было понять. Писал невероятно талантливо, очень интересно. Чудаков
любил кинематограф, как и я. Он мог пойти в Союзе кинематографистов на закрытую
премьеру или показ заграничного фильма и спрятаться за занавеской. «Вывести
его!» — кричал Пырьев. «Я тогда выпрыгну в окно, и вы будете отвечать». — «Хрен
с тобой, собака, давайте смотреть». И Чудаков смотрел вместе со всеми. Его не
пускали, а он проходил везде — в Дом кино, в Союз кинематографистов, во ВГИК.
Николай Розин: Хорошо знал кино, и немое тоже. Он прочитал несколько
лекций в ЦДЛ, может, даже в старом еще здании. О русском кино середины 1920-х
годов. (Интервью, архив С. Хализева)
Петр Палиевский: Очень хорошо помню, как он меня уговаривал пойти переводить
фильм Фрица Ланга «Убийца среди нас». Чудаков, оказывается, сам организовал
этот просмотр здесь, неподалеку от ИМЛИ, в старом Доме кино — для киношников и для всех. А переводчик заболел, вот он и
прибежал: «Выручай!» А это фильм, в общем-то, о педофилии. Да и переводить
фильм с лету, без предварительной подготовки, очень трудно. Ладно, уговорил он
меня, прихожу. Фильм, конечно, гнусный: входит убийца
— и начинаются крики разные: «Я задушу тебя!» — и прочее… И
я стал переводить все эти крики намеренно бесстрастным тоном. Зал хохотал. Так
я и довел фильм до самого конца. Но Чудаков был в восторге: «Прелестно!
Спасибо!».
Сергей Чудаков: Во время фестиваля операторы фильма «Весенний ветер над
Веной» засняли тридцать тысяч метров цветной пленки.
Окончательные же размеры ленты, на днях поступившей в прокат, — тысяча
восемьсот метров. Сопоставив эти цифры, мы увидим, как велика была работа съемочной
группы, как строг был монтажный отбор. Вот почему на экран попали только самые
лучшие и яркие кадры… (Статья о фильме про фестиваль молодежи и студентов в
Вене — МК от 17 ноября 1959)
Олег Михайлов: Талант его изредка проблескивал, прорываясь, например, в
«Московском комсомольце» (без преувеличения, замечательная рецензия на убогий
фильм «биографического жанра» — «Вместо Сурикова», или интервью с Ильей
Эренбургом), но чаще подавлялся на уровне рукописи. («Наш современник» № 8,
1992)
Сергей Чудаков: Суриков имел самые широкие интересы в области искусства.
Он, например, переложил «Лунную сонату» для двух гитар, играл Баха. Услыхав на
одной выставке, как ругают произведение Пабло Пикассо, Суриков возразил: «Вовсе
это не так страшно. Настоящий художник именно так должен свою композицию
начинать: прямыми углами и общими массами. А Пикассо на этом остановиться
хочет, чтобы сильнее сила выражения была». «Сильнее сила» — вот чисто
суриковский оборот! (Вместо Сурикова. — МК от 22 ноября 1959)
IV
Сергей Чудаков: В основу сюжета положена вечная история о незаконном сыне,
обретающем свою мать. Театр правильно решил не заполнять сцениче-ское
пространство сентиментальными вздохами и восклицаниями, не размазывать эту
тему, а предоставить ей ее скромное место. (Статья о постановке пьесы М.- А.
Нексе «Люди с Дангора» — МК от 1 сентября 1959)
Василий Росляков: А вот Сережа Чумаков. Он идет притомленной походкой по
глухому Колодезному переулку и в который
раз думает про себя: «А ты неплохо, старик, провел сегодня вечерок. Бывало,
старик, и хуже». Сережа не торопится домой, ему не хочется забираться в
крохотную комнатенку с обшарпанными обоями и урчащими
по ночам канализационными трубами. Сережка живет один. Отца его арестовали за
три года до смерти Сталина. Сережкина мать, вернувшись с юга и узнав об аресте
отца, помешалась умом. Она жива и находится сейчас поблизости от Колодезного
переулка, в больнице имени Ганнушкина, — худущая, остриженная, безумная. Когда
Сережка приходит к ней, она не узнает его, единственного сына. (От весны до весны. — «Москва»,
№№ 5, 6, 1966)
Валентин Хромов: Мы сидели в пивной на Дорогомиловском рынке, деньги
кончились. Я вижу, что он неловко себя чувствует (пили на мои)…
И он говорит: пошли! Мы по Дорогомиловке двинули и уперлись в его дом. Он жил в
сталинском доме, торец выходит туда, где сейчас третье кольцо, там был сквер,
зелень. Чуть ли не в этом подъезде жил Андрей Волконский. Там вообще жили
композиторы, композиторский дом. Внизу сидела женщина, кастелянша. Шикарная
была квартира. Может быть, небольшая. У него же отец
был в лагерях начальником, думаю, в коммунальную бы не
поселили.
Так что я был в этом доме, в этой
квартире, за которую его — я уверен — и убили. Вхожу (вроде четвертый-пятый
этаж). У двери стоял столик, на нем телефон, а впереди по коридору одна или две
комнаты. Я сел за стол (дальше не пошел — куда я с пьяной рожей?)
и жду. А он пошел шарить по шкафам, искать деньги. Мать из комнаты слева
спрашивает (я ее не вижу, она на кровати, судя по всему, лежит). Голос нельзя сказать чтобы больного человека: «Кто там пришел?» — «Это
Хромов». — «А-а». А Чудаков продолжает шарить. Наконец нашел, выходит, деньги в
кармане — и мы пошли обратно на тот же рынок. То есть прятал деньги в книгах
где-то, сам не сразу нашел.
Ольга Голодная: Однажды он затащил меня к себе домой, где они с матерью
жили в коммунальной квартире. Меня поразила убогость комнаты даже по тем
временам. На окне что-то вроде грязной простыни, окурки, неуют и измученная
цыганского вида рано состарившаяся мать с тусклым взором когда-то, видимо,
красивых цыганских глаз. Он просил ее дать ему денег на цирк. Я перед этим ему
в такси сказала, что хотела бы пойти в цирк. Мать бросила на меня усталый
равнодушный взгляд, не здороваясь и не спрашивая, кто я. «Какой цирк?! Дома
свой цирк, тебе мало!» Он что-то возразил, и мы ушли. Мне было неловко, я
увидела обнаженную бедность и безысходность, и мне стало стыдно за свой холеный
буржуазный вид. Отца его я не видела никогда. («Независимая газета» от 4
сентября 2008)
Лев Прыгунов: Адрес — Кутузовский проспект, д. 33. Квартира была с
большим коридором и пятью-шестью комнатами, в которых жили разные семьи. Сережу
лютой ненавистью ненавидела вся квартира, а вместе с ним и каждого его гостя.
Главной в квартире была тетя Шура — крепкая тетка с зычным голосом, отменно
ругавшая Сережу матом. Десятки раз соседи вызывали по разным поводам милицию,
но потом смирились: отец у Сережи был отставной полковник КГБ, живший на
окраине Москвы в однокомнатной квартире, мать болела паранойей, да и сам Сергей
был на учете в психдиспансере. <…>
Итак, комната. В середине — дубовый
обеденный стол, слева в дальнем углу в небольшом углублении стояла его тахта, а
боковая стенка была разрисована «с натуры» веером женских ног — все девицы,
которые у него были, с удовольствием подставляли свои голые ноги под его
карандаш.
У правой стены стоял диван, а между
диваном и столом — большое раздвижное кресло, в котором всегда йогом спал Миша
Еремин, и старая, покрашенная в синий цвет табуретка. Вот, собственно, и все.
Но в ту мою первую ночь у Чудакова
самое страшное ожидало меня через час после прихода «домой». Только я заснул,
не раздеваясь, на диване, как с содроганием проснулся, почувствовав, что по мне
кто-то ползает и меня кусает. Я вскочил и понял, что это КЛОПЫ!!! Мне пришлось
раздеться и стряхивать с себя и со своей одежды этих омерзительных насекомых. Я
кое-как досидел на табурете до утра и ждал, когда проснется Чудаков. Я решил
сразу же идти покупать дезинсекталь и все вокруг обработать. (СИЧ и др. —
М.: РУДН, 2011)
Олег Михайлов: Я видел только маму, папа ушел от них. Тогда была еще
коммуналка, потом она превратилась в отдельные квартирки. Мать была очень
недовольна, если кто-то к нему являлся. Она считала всех нас какими-то
чучелами. Она просто ругала его и уходила на кухню, в комнате не оставалась.
Были моменты, когда он приходил вместе со мной и вместе с Тамарой — такой,
скажем, юной девушкой; и тут уж она совершенно была в ярости. Драки не было, но
была словесная перебрань. Я его мать очень мало видел. Как-то Чудаков делал
так, что, когда я приходил к нему, ее не было. А об отце он вообще не хотел
ничего говорить. Тот был комендантом лагеря, как Сережа мне сказал. А когда они
приехали в Москву, произошел развод.
Петр Палиевский: Я бывал у него дома. Это страшная ночлежка: кругом тараканы… И сидела мать его, Елизавета Тихоновна. Михайлов пишет:
сумасшедшая мать. Нет, она не была сумасшедшей. Она была вполне нормальным, но
совершенно подавленным существом. Какая-то трагедия произошла — то ли покинул
их отец, то ли еще что-то произошло… Она совершенно не
интересовалась окружающей жизнью, просто сидела среди этих тараканов. А
по народной примете, если появляется в доме паразит — это очень дурной знак
относительно именно душевного состояния человека. Чудаков домой только забегал,
жил в основном на улице. А к матери относился просто как к предмету. Я еще
тогда, увидев это, подумал, что у Чудакова отсутствует чувство боли.
Лев Прыгунов: Ее, оказывается, время от времени выпускали из
психиатрической больницы домой. Это была абсолютно больная, маленькая,
сухонькая женщина, очень скромно одетая во что-то черно-серое — она часами
стояла посредине комнаты рядом со столом, даже не облокачиваясь на него, и
курила одну сигарету за другой, глядя куда-то вглубь себя, не сдвигаясь с места
и не меняя позы. Бог знает о чем она думала, что
вспоминала и что там мерещилось ей в ее маленькой больной головке. Она очень
боялась сына, а тот обращался с ней как с вещью — просто приподнимал ее и
переставлял, как вешалку, при этом беззлобно, но очень смешно шутил. Иногда,
правда, она вызывала в нем приступы ярости, и он вдруг шипел-кричал на нее:
«Быстро на кухню! Марш на кухню, я сказал!». И она поспешно семенила по
коридору. (СИЧ и др.)
Николай Розин: И вот еще сценка, которую я наблюдал. Михайлов тогда жил в
полуподвальной комнате у Павелецкого. Я заехал к нему
— то ли верстку взять, то ли еще что, и там оказался Чудаков. Они уже уходили.
Вышли все вместе, перешли улицу. Был конец зимы, улица занесена снегом, колеи
глубокие, машины идут в один ряд — бывали такие улицы. Вдруг я слышу, Чудаков
схватил Олега за плечо: «Смотри, смотри, что сейчас будет!». Оказывается, в
колею попал безногий инвалид — который руками
отталкивается, а шоферу из кабины — машина высокая, грузовик — его не видно. И
Чудаков: «Смотри, что сейчас будет!». Это меня потрясло. Но кто-то жутко
закричал, и шофер все-таки остановился. То есть Чудаков воспринял этот случай
просто как реальную жизнь города, без малейшего сочувствия. Герой горьковского «На дне». Этот эпизод меня от него оттолкнул.
Может, то, что он видел в лагерях у отца, его так искорежило… (Интервью,
архив С. Хализева)
V
Сергей Чудаков: …многие узлы завязываются в книге поэм «Жизнь», которая
почти во всем является прямой предшественницей «Середины века». Они сходны не
только с первой поэмой (детство героя), не только употреблением белого стиха и
отдельными образами. В них ставится общая задача. Наконец, они проникнуты
единой идеей:
Я
отворяю окна, ставни, двери,
Чтобы
врывался горький ветер мира…
(Первая книга о Луговском —
«Вопросы литературы» № 4, 1959)
Ольга Голодная: У меня сердце замерло, когда он позвонил: «Я тут, в Лаврушинском*, можно я зайду?». Уже без Саши,
конечно. Зашел, начал увиваться, и я почувствовала, что мне так хочется к нему
прижаться… Я сказала: «Поцелуйте меня». И он меня прижал и страстно так
поцеловал… И потом уже позвонил и сказал: «Знаешь, у меня руки пахнут тобой».
Он тоже, конечно, увлекся…
Валентин Хромов: Он жил в Москве в 1950-е, как в своей квартире. Знал, где
что лежит, кому что отдать, все под рукой. Его легко было встретить. Чудаков
того же типа, что и Зверев, — хлебниковская струя. С ним очень легко было
разговаривать, потому что говорил только он, не обращая внимания на
собеседника. В этом его принципиальное отличие от Бродского — тому важно было,
чтобы его услышали, поняли, поэтому он часто обрывал себя: «Понятно, да?». А
Чудакову надо было просто рассказать что-нибудь интересное, а слушают его или
нет — не так уж и важно.
Он шел, у него из всех карманов
торчали рукописи, бумажки, в руке сумочка типа «авоська» с книгами… Не очень причесанный, поэтому на улице, конечно, обращал
на себя внимание. Человек интересный, скажем так. Может, дурак,
сумасшедший — но человек интересный.
Татьяна Маслова: Москва была в пределах Садового кольца. Чудакова можно было
встретить в ресторане гостиницы «Москва», «Артистическом» кафе, в «Национале».
Это если он не звонит. А сам он находил тебя всегда, когда ему надо. Он был
егерем этого московского заповедника. Знакомых встречали два-три раза в течение
дня, и Чудакова — обязательно: растрепанный весь, рыжее пальто, оттопыренные
карманы, жирные чебуреки в руке. Житейская суета для него не существовала, он
шел один по Москве и видел только того, кто ему был нужен или интересен. Как у Шагала
— он летел надо всеми. И мне это нравилось в Чудакове: для меня лично он был
легким человеком.
Ирина Нагишкина: Конечно, он очень поднимал настроение, уводил из серых
будней, которых для него просто не существовало. Он говорил: «Ну что такое,
кузиночка, праздник? — тот же самый суровый будень, поставленный на попа».
Разгонял настроение. Легкость у него была необыкновенная. Когда с ним беседуешь
— кажется, что отрываешься от всего и летишь в то самое мироздание, о котором
он говорил: «А вселенная-то, кузиночка, расширяется! Она все время
расширяется…».
Сергей Чудаков:
В
столице и в заброшенном краю,
неважно в тунеядстве и сквозь хлопоты,
мы создаем вселенную свою,
она то разбегается то схлопывается.
Ольга Голодная: Он не был похотлив — вот что мне еще нравилось. Что я имею
в виду: не только в сексе, а к деньгам, например. В некоторых людях
присутствует вот эта жадность к вещам, к деньгам… Он был распущен безумно, но
даже в этом красив. Все равно мог быть заботливым, дверцу перед тобой открыть,
слова какие-то говорить. Он мог легко потратиться на такси, или, когда я
болела: «Кис, ты любишь компот? Я тебе принесу мой любимый компот, тебе
полезно». И это было так приятно, вкусный компот с персиками. Но мог и на ходу
взять мою помаду: увидел девку, которая ему
понравилась, и телефон моей помадой записывает, чтоб завтра встретиться. Я не
устраивала сцен по этому поводу — он такой.
Наталья Рязанцева: Я его помню прекрасно, он появлялся везде, но никакого
общения у нас не было, потому что мне вообще такие люди не нравились, не говоря
о том, что у нас была и так очень насыщенная жизнь. Это 1950-е — начало 1960-х,
когда мы сидели в разных местах, всё больше в ресторанах. Московская жизнь была
вполне тусовочная.
Помню, что он был хорошенький,
общительный, какие-то стихи читал. Тогда самые разные персонажи прибивались к
разным столам. Там же все сидели долго, старики тоже — Светлов, Олеша…
«Националь» был местом встречи.
И вот Чудаков — это человек,
который был везде. Без приглашения сам подсаживался к чужому столу и начинал
возбужденно говорить свое. Он обсуждал со всеми и все, всякое событие, которое
вчера или даже сегодня произошло. Сначала он получал сочувствие, как всякий,
кого выгнали из института. А потом он всем надоел. Незваный абсолютно, с
неуместным проявлением образованности, он совался в любую компанию… Не думаю,
что он псих был, тогда много ходило по Москве психов,
он не из них. Но неуместный.
Олег Михайлов: В моей крошечной квартирке на Тишинской площади, где жили и
отчим, и отец, и все остальные, стала собираться совершенно непохожая и на
шестидесятников и на крестьянских русофилов компания. Двери просто не
закрывались — любой мог прийти. Появились такие люди, как Дмитрий Ляликов,
которого я считаю крупнейшим специалистом по Фрейду, Юнгу и прочим
неинтересным тогда для советской науки персонажам. В пятом томе философской
энциклопедии потом как раз его статьи были по этим философам. Еще раньше
появился Саша Морозов, влюбленный в Мандельштама, — правда, ничего так и не
написал, кроме комментариев, и еще издал его книжку о Данте.
Кстати, о Мандельштаме — мне тогда
кто-то из эмигрантов прислал большой его том. И вот одно из мелких злодеяний
Сергея Ивановича заключалось в том, что, хотя он полагал, что нельзя красть
книги у частных лиц (но крал, и в огромных количествах — из Ленинской
библиотеки), он этот том у меня стянул. Но как красиво! Выглядело так, что я
ему сам его отдал. Он принес кипу книг, украденных в Ленинке. В том числе
подарил мне книгу статей Жданова. Так вот, эту принесенную из Ленинки кипу книг
он поставил на томик Мандельштама. А когда уходил, попросил: «Передай мои
книги», считая, что он у меня ничего не крадет, а я сам передаю. Я и передал —
вместе с Мандельштамом.
Петр Палиевский: Он был даже чисто внешне чрезвычайно двойственное существо.
С одной стороны — красивый русский мальчик: ясные голубые глаза, васильковые,
чуть-чуть скошенные, половецкие; рубашечку русскую он тогда носил… В то же время, когда он начинал улыбаться, то появлялись
морщины, резко старившие его. И голос: бас-баритон с оттяжкой в сиплотцу, с
вдруг появляющимся разъедающим моментом — диким контрастом к внешности. На
самом деле в нем сильно ощущалась раздавленность человеческая, но она не сразу
была видна. И отсутствие иммунитета по отношению к распаду. Как в физике продукты
распада могут проницать окружающие предметы, так и психическая сила его распада
действовала на окружающих. Чудаков как бы испытывал их на прочность. Многие, в
т.ч. Олег Михайлов, этому поддавались. Олег написал потом про Чудакова: русский
Вийон. Но он забывает, что Пушкин очень резко отзывается о Вийоне*.
Ольга Голодная: Однажды в Ленинской библиотеке я познакомилась с
пригородной девушкой, которая сказала, что она спала с Чудаковым. И она тут же
мне показалась необыкновенным существом. Я ее пригласила домой и оставила у
себя ночевать. Я разглядывала ее, пытаясь понять ее «красоту», расспрашивала.
Она сказала, что они были пьяны, и все произошло на обеденном столе в комнате у
Чудакова. Кончилось пропажей некоторых лучших моих нарядов. Когда я это рассказала
Сереже, он долго хохотал и отозвался об этой девушке самым нелестным образом.
«Не знаю, откуда взялась, где-то ко мне навязалась, коротконогая тыква». («Независимая
газета» от 4 сентября 2008)
Олег Михайлов: …Алексей быстро сблизился со Смехачевым*, хотя
и не переставал удивляться, насколько смело совместила в нем природа свет и
тени. Как он умел очаровывать даже тогда, когда не желал того! <…>
Они почасту
гуляли, все в тихих московских переулках — Зоологическом, Среднем Тишинском,
Электрическом, Хлебном, Скатертном, Волковом, перебрасываясь словесным
пинг-понгом. Алексей без огорчения
подмечал, что собеседник брал над ним верх — остротой реакции, богатством
фантазии, резко-стью ассоциаций. Он обладал очень завидной способностью
непрерывно восхищаться — полотном ли, стихотворной строкой или бедной веткой.
Но когда прорывался к самой природе, то воспринимал ее же через сравнение с
искусством.
В переулках, шагая по булыжнику
мимо черных от ветхости деревянных домиков, покорно ожидающих сноса, он читал Алексею
свои самодеятельные, альбомные стихи… (Час разлуки.
— «Волга» № 8, 1978)
Сергей Чудаков:
Не
стреляйте я военнопленный
Добивайте я еще живой
Старомарьинский Кривоколенный
Скатертный Медвежий Ножевой
Время
шаг печатает солдатский
(В жир асфальта вдавлены следы)
О как был я молод Старосадский
Где же эти старые сады
Я
усыновленный и бездетный
Прислоняюсь к вам больной душой
Толмачёвский и Старомонетный
С Якиманкой Малой и Большой
Ольга Голодная: Помню нашу летнюю прогулку по Москве после ливня, я —
босиком, распустив волосы, а он почтительно сопровождал. Сережа целует меня
взасос прямо при всех. На улице всеобщее внимание. Но мне плевать на все. Мы
берем такси и едем к «Метрополю». Потом пошли в кафе, пили портвейн, в этот
вечер мне было хорошо, я была счастлива. Мы бродили по улице Горького. Чудаков
говорил, что любит меня, и все время целовал и обнимал. Реакция публики на нас
была необыкновенная. На последнем сеансе смотрели «Последний дюйм» по Олдриджу,
и я заснула на его плече. На такси мы возвратились домой. («Независимая
газета» от 4 сентября 2008)
Людмила Петрушевская: С тех пор я побывала на тех дорожках, в Серебряном Бору,
всего два раза, в девять лет с мамой и в двадцать два годочка с подругой Веркой
и Сережей Чудаковым. Сережа был плейбой поздних пятидесятых, поэт, он знакомил
всех со всеми, его обожали девушки, и он вечно ходил, как позже ходил Ларри
Флинт, под конвоем красавиц. И вот приклеился к нам. Он кружил, выделывал на
лесной дороге несложные па аиста-ухажера, балансировал крылышками, курлыкал, мы
смеялись. Впереди была жизнь у него и у нас. За Веркой бегала вся Москва, а тут
она шла с пляжа в своем черно-белом купальничке (сшитом вчера и без бретелек,
на косточках, кто понимает!), в рок-н-ролльных плоских туфельках, и была она
вылитая юная Жаклин Кеннеди, только мы ее еще не знали. («Афиша» от 2
августа 2011)
Ольга Голодная: Потом у нас было два или три рандеву в этой его комнатенке.
Матери уже тогда не было, потому что у нас были такие… уединенные встречи. Я
никогда в жизни не терпела выяснения отношений. Мы же не жили вместе, не давали
каких-то обещаний. У нас были от встречи к встрече отношения. И, откровенно
говоря, хоть это не относится к делу — я была разочарована в интимных вопросах,
потому что тут он был… это был безусловно больной
человек и, конечно, ничего из себя не представлял как мужчина, потому что… ну —
потому что! Потому что это бывает, вероятно, у таких эмоциональных людей. В
этом плане ничего у нас…
Он же перескакивал с одной на
другую. И у нас были такие отношения, когда он мог мне рассказывать «Вот вчера
мне отдалась девушка, оказалась девственницей, плакала, а я сказал: вместо того
чтоб плакать — зашей лучше мне рубашку, чего ты бездельничаешь? Вот разорванная
рубашка, возьми иголку и сделай полезное дело». Я спокойно восприняла эту
историю, только сказала: ты смотри не влипни, а то
жениться придется. Вот такие вот разговоры.
Олег Осетинский: Когда я его встретил, он даже не целовался, чем вызывал у
меня презрение: я уже был мастер на все руки, ноги и так далее. Он был
абсолютный платоник — розовый, нежный, с деревенским румянцем, простой,
чудесный мальчик. Под мышкой носил штук семь книг купленных и десять
украденных. Умудрялся красть книги из Библиотеки имени Ленина, где даже
теоретически украсть нельзя.
И он сказал: «Лежа*, мне
понравились женщины». У него впервые (была) женщина, его обманула, видимо,
женщина — и вот он стал безумным совершенно оленем. Он жил только женщинами,
только сексом, только похотью — и сообщал об этом в стихах. (Радио-4)
Ольга Голодная: Потом Коктебель. И мне приходит довольно циничное письмо,
даже неловко пересказывать: «Ты загорай без всяких купальников, потому что это
некрасиво. Если я добуду денег, то приеду. Ты спрашиваешь меня о смешных
женщинах (это о любовницах; у нас были отношения и дружеские, и такие… ну,
странные, конечно). У меня есть одна с телевизорного завода — представляешь,
когда отправляется на рандеву со мной, она оставляет маленького сына в «Комнате
матери и ребенка» на вокзале».
Мы с ним о свадьбе не говорили.
Только как-то раз, когда мы шли из театра по Тверской,
он говорит: «Кис, ну если б я занимал какое-то определенное социальное
положение, если б я зарабатывал регулярно деньги — конечно бы женился. Но ты же
знаешь, у меня случайный заработок…». Это уже после того, по-моему, когда я
увидела ту кошмарную комнату… ну и вообще, об этом речи не шло — что значит
«жениться»? — это никого не интересовало.
Наталья Первухина-Камышникова: Встреча с ним в Ленинке в мае 1961 года. Я с ним
познакомилась только потому, что он принес в зал живую черепаху и пустил ее
ходить по столу. Тут меня девичья гордость оставила, и я потянулась за
черепахой. Красив он <…> был невероятно, огромные лиловые глаза на
смуглом лице. <...> на
меня он произвел чарующее впечатление, хотя я почувствовала в нем что-то
порочное, опасное. (http://sergey-chudakov.livejournal.com)
Олег Михайлов: — Я прочту последнее стихотворение, — предложил Смехачев. <…>:
В
Министерстве Осенних Финансов
Черный Лебедь кричит на пруду
о судьбе молодых иностранцев,
местом службы избравших Москву…
Смысл был, как всегда, у Смехачева
затуманен, хотя и можно было понять, что речь идет о Москве петровских времен,
о Франце Лефорте и о его возлюбленной-актрисе. <…>
— Первая строчка хорошая, — сказал
Тимохин.
— А я так ничего не поняла… —
призналась Конфета.
— Видите ли, — с важным мычанием
начал Гурушкин, посасывая трубку, — всякое стихотворение должно быть сработано.
Поясню эту мысль. — Он оглядел комнату. — Вот как стул, например. Смотрите, все
целесообразно: четыре ножки прочно стоят на полу, сиденье держит тело, спинка
позволяет опереться… Все при де-ле. А у вас много
случайного. Зачем этот «лебедь», да еще «чер-ный»?
Смехачев, растягивавший
свое хорошенькое лицо в резиново-удивленной гримасе, тотчас вступился:
— Знаете, сравнивая стихи со
стулом, вы поступаете очень отважно. Стул вмещает определенную часть вашего
тела и приспособлен для нее. Но эта часть не совсем приспособлена для стихов.
Уж если вы хотите обратиться к сравнению стихов с миром окружающих нас вещей,
то лучше расскажите нам об устройстве наушников радиста на подводной лодке или
гермошлема у летчика, пилотирующего ракетоносец…
— Браво! — воскликнула Настя. — А
ты, Митя, не лезь со своим стулом. — Она налила Смехачеву водки: — Выпьем за
поэзию! <…>
Из кухни вышла Настя, за ней
Смехачев. Он был необычно бледен и что-то со страстью доказывал ей. «Как нализался, болван…» — отметил Алексей. Дальше все было
словно в немом кино. Настя качнула головой. Смехачев размахнулся и ударил ее по
лицу открытой ладонью. Затем он решительно прошел сквозь дверь, с грохотом
обрушил на себя стекло и, только слегка поцарапанный, почти невредимый,
предстал перед переполошенными зрителями. <…>
Смехачев был невменяем, почти
безумен. Он рвался к Насте, но его крепко держали Тимохин и Человеческий Кот.
Настя же была на удивление спокойна и, видимо, потеряла к Смехачеву всякий
интерес. (Час разлуки. — «Волга»
№ 8, 1978)
Ольга Голодная: У нас с Сережей все закончилось (я, потом, чуть не плача,
рассказывала Аньке Герасимовой) после одного из вечеров на Кутузовском… Мы
там повалялись и все такое, меня разморило, хотелось спать остаться — ночь на
дворе! А он мне говорит: «Ну ладно, кис, ты шествуй!». В смысле — одевайся и
отправляйся, я ему мешала или раздражала… Я оделась и ужасно обиделась. И шла
пешком по ночной Москве от Кутузовского… Очень было обидно, что он сказал:
«Шествуй!». То есть я уже в тягость, как говорится!
VI
Ольга Голодная: С Осетинским я не почувствовала,
что они близки. Я вообще не уверена, что у него был кто-то близкий — и среди
женщин, и среди мужчин. Чтоб такой сокровенный друг. Может быть, Алик Гинзбург.
Это был рядом, в Замоскворечье, дом? Алик Гинзбург, — да, пожалуй. Он меня
привел в дом Алика Гинзбурга, познакомил. И они напечатали мое стихотворение,
которое я в шестнадцать лет написала:
«Мясо»
— яростно реклама извещала о еде.
Бабы ринулись оравой: «Мне, дай мне, скорее мне!»
Продавец в берете жалком, худ и бледен, как скелет,
Пальцы-гвозди сделав граблей, весит бабам на обед.
Это, можно сказать, зарисовка с
натуры — на Пятницкой был такой мясной магазин. Сереже понравилось: «Кис, очень
здорово, образно». И они напечатали этот фрагмент в
журнале Алика Гинзбурга. Не знаю, в «Синтаксисе» или в
каком, но: «Мы напечатали твое «Мясо», кис, у
Гинзбурга».
Александр Тимофеевский: Помню такую историю. Чудаков приходит в роддом имени
Грауэрмана, спускается в каптерку и говорит: «Будем вывеску менять. Пожалуйста,
инструменты». Ему дают инструменты, он идет ко входу в
роддом, снимает вывеску, возвращается в каптерку, говорит: «Вот, получите
инструменты, новую будем вешать завтра». Приходит на
день рождения к Алику Гинзбургу, создателю первого самиздатского журнала
«Синтаксис», и приносит ему эту вывеску. Как многие коренные москвичи, Алик был
рожден в роддоме Грауэрмана — и вот получил такой маленький подарок.
(Выступление на презентации антологии «Русские стихи. 1950—2000», июнь 2010,
архив Т. Нешумовой)
В декабре 1959 года выходит первый
номер неподцензурного поэтического журнала «Синтаксис», в котором опубликовано пять стихотворений Сергея Чудакова, в том числе
«Пушкина играли на рояле…».
Владимир Вишняков: С Чудаковым больше была знакома моя покойная жена — Рита
Камышова, я это стихотворение от нее знаю. Она его где-то, по-видимому, слышала
или читала. Стихотворение было очень неожиданное, чем и запоминалось. Пушкин,
классик, памятник ему стоит, и вдруг:
Небольшой
чугунный знаменитый
В одиноком от мороза сквере
Он стоит (дублер и заменитель)
Горько сожалея о потере
Юности
и званья камер-юнкер
Славы песни девок в Кишинёве
Гончаровой в белой нижней юбке
Смерти с настоящей тишиною
Николай Котрелёв: Чудакова я не помню вообще, чтобы цитировали, кроме
«Пушкина играли на рояле…». Цитировали других, говорили: как у Сапгира, у
Холина, у Севы Некрасова, у Красовицкого, но не у Чудакова.
Валерий Сойфер: В студенческие годы <…> часто я слышал слово
«Синтаксис» не как термин из области грамматики, а как название самодельного
журнала. Его листки были сшиты в тетради, которые давали («по секрету»)
почитать друзьям. Разумеется, стихи не были просмотрены и одобрены советскими
цензорами (Главлитом), хоть и ничего противоправительственного в них не было.
Это была литература, творчество, выдумка авторов, конечно, порой язвительная и,
может быть, кому-то неприятная, но делом этим занимались во все времена —
Шекспир и Рабле, Пушкин и Толстой. <…>
Такие не прошедшие цензуру стихи
были включены в альманах «Синтаксис», который начал выпускать студент факультета
журналистики МГУ Александр Гинз-бург в 1957 году (на обложке стояли имена двух
составителей-редакторов — Александра Гинзбурга и Сергея Чудакова*;
исключительно важную деталь вспоминают сейчас некоторые из друзей Алика — на
всех выпускаемых им неподцензурных журналах и книгах он всегда указывал свои
адрес и телефон, дескать, ни от кого не таюсь, вот он я, вот мои координаты). («Континент»
№ 113, 2002)
Наталья Рубинштейн: Три тонких сборничка, в размер полулиста, по десять поэтов
в каждом. Две книжки московские, одна — ленинградская. <…> «Синтаксис» не
боролся с советской властью, но советская власть немедленно стала бороться с
«Синтаксисом», бросив против трехсот его экземпляров миллионные тиражи
«Комсомольской правды».
Из трех десятков авторов «Синтаксиса»
около половины стали очень скоро печататься в открытой советской прессе, и
многие стихи, отданные ими в «Синтаксис», вошли в их печатные сборники.
<…> По сравнению с официальной поэзией лишь два качества отрицались
начисто: высокое парение и ханжеское целомудрие.
Жизнь в этих стихах рисовалась так:
Приходят
разные повестки.
Велят начать и прекратить.
Зовут на бал. Хотят повесить.
И просят деньги получить.
(Сергей
Чудаков)
(«Синтаксис» (А. Синявского и М. Розановой) № 1, 1978, Париж)
Николай Котрелёв: Впервые столкнулся с Чудаковым у Гинзбурга зимой 1959-го.
Сережа чувствовал себя в Толмачевском переулке дома, совсем дома, были
отношения приятельственно-дружеские и с Аликом, и с Рустемом (Капиевым), чего
не могу сказать про себя. У Гинзбурга постоянно кто-то что-то читал, но
Чудакова я выступающим не помню. Приятель. Были поэты.
Например, Красовицкий — прежде всего поэт. Хотя Красовицкого как живого поэта я
у Гинзбурга вообще никогда не встречал, только машинописи. Но Алик всегда с
уважением говорил: «Стась!». Хромов, Юра Галансков… Про
Черткова говорили: поэт! Вот выйдет (из лагеря, он уже сидел)… Такой репутации
поэта за Чудаковым я не помню. Член общества. Была общая жизнь с Рустемом,
общие девушки. Гинзбург не по этой части, а у них были пересекшиеся и
сплавившиеся интересы.
«Синтаксис» родился из компании;
вокруг Алика уже сложился кружок людей, к нему прилепившихся, и он тоже вжился
в другие такие же складывающиеся кружки. Вторая половина 1950-х была временем
склеивания — через те же курилки, через споры на выставках люди узнавали друг
друга, и постепенно жизнь структурировалась. И в этот момент у Алика
(разговоров об этом не было, теперь я могу только реконструировать, — как
вполне домашний историк, — как развивались события) не только круг сложился, но
и сам Алик осознал, что потребно волевое усилие, чтобы зафиксировать
происходящее. Такой мне представляется его поездка в Ленинград — он ехал
специально за материалами для третьего «Синтаксиса» и привез большие пачки
стихов — так появился и Бродский, и Вино-градов, Уфлянд, Еремин, он их привез
буквально папками. Так и возник «Синтаксис» — как необходимая плоть и
манифестация новой социальной культуры.
То, во что я оказался
втянут, — это литература (причем скорее стихи, чем проза) и живопись. Все это у
Алика было в полном объеме. На стене висел Вейсберг, и всегда велись разговоры:
куда когда бежать, в какую мастерскую, в Лианозово и
т.п.
Анатолий Брусиловский: Кстати, о Рэмбо, Артюре Рэмбо… Вот на него-то он и был
удивительно похож: скуластое, притягательное лицо и шапка светлых волос. Но,
пожалуй, главным в его лице была постоянная широкая улыбка крепких белых зубов.
И авантюризм без края. И стихи он писал весьма недурные. Был его портрет тех
лет работы Володи Вейсберга. Очень похожий. Куда он девался — не знаю… (Студия. — СПб.-М.:
Летний сад, 2001)
Ольга Голодная: Он любил Вейсберга. Вообще, у него было еврейское
окружение, я смотрю. Мы познакомились с Вейсбергом в мастерской Эрика
Неизвестного на Аэропорте. Эрик говорит: чего я твой портрет писать буду, если
хочешь ню — пожалуйста. А Сережка: «Да, напиши — она та-а-ак сложена…».
Вейсберг тоже предлагал написать ню, как все художники. Я им не позировала, на
это же время надо. Про портрет Чудакова работы Вейсберга не знаю, но вполне мог
быть, они близко дружили. Он же везде был вхож, и еще любил козырнуть — вот
какие у него знакомые.
Ирина Нагишкина: Портрет Сережи Вейсберг написал, это точно. Но порт-реты
Вейсберга все ушли. Мой, Алисы Тилле, Сережи Чудакова и четвертый — я забыла
чей. Все портреты купил шведский дипломат, но найти его сейчас нереально. Хотя
зачем мы ему там в Швеции со своими рожами? Сережу
Чудакова хорошо было рисовать. Хотя Вейсберг работал тяжело, замкнуто, нужно
было оставаться, сидеть, позировать, обязательно разговаривать — но это Сережа
как раз мог.
Вадим Кожинов: В 1960 году я устроил в своем доме, выражаясь нынешним
термином, презентацию поэзии Игоря Холина и близкой ей живописи Оскара Рабина*,
на которой присутствовало около семидесяти различных литераторов. И поэзия, и
живопись были определены в докладе Сергея Чудакова как воплощения «стиля
баракко» — поскольку тема бараков занимала в них большое место. (Теоретико-литературные итоги ХХ века. — М.: Наука, 2003)
Инна Соловьева: Чудаков ко мне относился хорошо, можно было бы сказать
«любил», но не знаю, насколько это слово к нему применимо. Скорее чувство любви
у него было и чувством благодарности. Он любил тех, которые из него ничего не
выжимали. Наоборот, у меня он всегда мог взять денег без отдачи — но никогда не
просил много.
Он любил Ляликова, Прыгунова — судя
по тому, как он их постоянно упоминал. Любил Толю Эфроса, который отвечал ему
взаимностью. Анатолию Васильевичу, как и мне, от Сережки решительно ничего не
надо было. При этом Эфрос считал, что лучшая статья, которая была написана о
его спектакле «Друг мой, Колька!», была статья Чудакова. Если б мы были
ревнивые девицы, мы могли бы спросить: «А мы что — хуже?!». Потому что об этом
спектакле писали и Вера Шитова и Майя Туровская. Толя:
«Нет, он написал лучше, точнее всех». Мы не спорили — нам тоже нравилась его
статья.
Сергей Чудаков: Существует особенный вид художественной удачи, когда
произведение перерастает свою ближайшую цель. Эмигрант Данте писал памфлет
против своих политических врагов, а сборщик податей Сервантес — пародию на
рыцарские романы. Но получили мы неизмеримо большее… (о спектакле А. Эфроса
«Друг мой, Колька!» в Центральном детском театре — МК от 7 февраля 1960)
Ирина Нагишкина: Русскую литературу, классику он любил. Считал, что идеально
написана пушкинская проза. «Лев Толстой, — говорил он, — это гениальный
медведь, который много писал, благо было кому переписывать. Но чтоб
редактировать — он этого не делал. Да, Достоевский тоже не делал, но ему можно.
Там черт приходил. Если отредактировать Толстого, то я вам покажу, как он может
выглядеть».
И он потратил несколько дней, потом
пришел, всучил мне какие-то плохо перепечатанные машинописные листы. Я их
читала вслух в «Национале» — и это был действительно шедевр! Он отредактировал
самое начало романа — вечер у Анны Павловны Шерер. И это было гениально. Я бы
сейчас все что угодно променяла на эти несколько листов, чтобы еще раз увидеть,
как можно редактировать и что такое редактура. И как можно — не переиначивая —
улучшить русскую прозу.
Сергей Чудаков: Но, не соблюдая должной стилистической осторожности, автор
порой рискует попасть в тон обывателю Маландину: «Так сказать, приватно практикующие на случай житейских аварий с богиней Венерой».
Борясь с мещанством, нужно избегать витиеватостей и мещанских красот фразы. Это
не придирка: ведь малейшая писательская неправильность, вкусовой промах
становятся значительным проступком, если их повторить тиражом 125000
экземпляров. (Рецензия на книгу Л. Карелина «Надежда и любовь» — МК от 25
февраля 1960)
Николай Котрелёв: У него была своя окраска и голоса и речи: наставительная,
поучительная, говорил громко, достаточно быстро — но не тараторил. Недлинными
периодами — это была не проповедь, а выброс абзаца с эффектной точкой; не
плановый рассказ, а пульсирование. Не помню его принимающим
участие в сколь-нибудь длительном разговоре. В это время распадалась культура
беседы, когда сначала говорит один, потом возражает другой, а третий ждет
своего слова. Чудаков воплощение новой стратегии: фасеточное зрение, культура
Интернета, распад культурного сознания.
Олег Михайлов: Когда я стал вталкивать Чудакова в литературу (чего тот
очень не хотел), я добился того, что «Вопросы литературы» заказали нам двоим
годовой обзор поэзии Советского Союза. Начинали мы его писать в Москве, и мой
папуля, который в соседней комнате лежал, время от времени вскрикивал: ну что
вы все время хвалите друг друга?!
Потом отправились в Ленинград —
просто потому, что там было совещание советских поэтов. Нам дали
командировочные, устроили гостиницу. Уже в Питере Чудаков мне сказал: «Ты
знаешь, что здесь находятся гениальные работы Филонова?». И мы пошли к сестрам
Филонова. Две сестры, родные. Они жили в скромной квартирке перед кинотеатром,
на Невском. Мы пришли. А все эти картины тогда еще
были только у них, государство еще ничего не отобрало. Чудаков так прекрасно
рассказывал, теоретизировал — минут тридцать-сорок, сестер очаровал полностью.
Но, поговорив, он совершенно забыл о старушках, они для него больше не существовали.
Он стал говорить только со мной и, когда мы выходили из этой квартирки, сестры
протягивали ему свои сухие лапки на прощание, но пожимал их только я. Это
перепады, безусловные перепады психики.
Олег Михайлов, Сергей Чудаков: Даже Марс воспринимается вологод-ским поэтом Ю. Мошковым
вовсе не как военный плацдарм, а как место для стройки, преобразования,
созидания:
Прилететь
и жизнь вдохнуть земную
В ржавый остывающий песок.
Эти строчки как бы перекликаются с
поэзией первых лет революции, когда в ответ на призыв В. Брюсова «селить
пространства иных миров, иных планет» пролетарские поэты на плохой бумаге
выпускали книгу за книгой с обязательст-вом —
Воздвигнем
на каналах Марса
Дворец Свободы Мировой.
(Заметки
о поэзии 1959 года. — Вопросы литературы № 4, 1960)
Олег Михайлов: Любители древностей могут найти эту статью, появление
которой, даже в усеченном виде, тотчас же вызвало грубо-барский окрик в
«Правде». («Наш современник» № 8, 1992)
С. Кошечкин, Е. Осетров: Произошло величайшее событие в жизни человечества, сбылась
мечта, зародившаяся еще на заре цивилизации, а поэты пишут о том, что-де хорошо
бы посадить березку на Луне или вспахать целину… на Марсе. Об этом и
следовало бы писать авторам «Заметок о поэзии 1959 года». Тогда бы цитируемые в
статье строки об «освоении» Марса:
Прилететь
и жизнь вдохнуть земную
В ржавый остывающий песок
не вызвали у них сочувствия. («Направление
верное» — «Правда», 15 марта 1961)
Предположительно в апреле 1960 года
Сергей Чудаков знакомится с Иосифом Бродским во время поездки того в Москву к
Слуцкому. До апреля 1960 года поездок в Москву у Бродского в
жизнеописании Валентины Полухиной (Иосиф Бродский. Жизнь, труды, эпоха.
— СПб.: журнал «Звезда», 2008) не зафиксировано. В
1959—1960 годах, согласно Полухиной, Бродский познакомился с Ереминым и
Виноградовым, а значит, наверняка уже слышал о Чудакове и интересовался им.
«Синтаксис» № 3 со стихами Бродского выходит как раз в апреле 1960-го —
вероятнее всего, они у Гинзбурга и познакомились.
Олег Осетинский: Бродский увидел его один раз в жизни. Они обманули нас
всех: мы ждали Бродского, а он увидел Чудакова, войдя в дверь: «Чудаков?». (Узнал! Как он узнал?! По одному стиху?!)
И они ушли на всю ночь гулять. Мы им этого не простили с Аликом Гинзбургом… Но Бродский, видев его один раз в жизни, написал, может
быть, лучшее свое стихотворение. Все это стихотворение знают наизусть, даже
дети. Что значит один день, одна ночь встречи с таким человеком! (Радио-4)
Евгений Рейн: Я думаю, что они познакомились в Москве — ведь Чудаков имел
какое-то отношение к «Синтаксису». Бродский к нему относился хорошо. Он считал
его очень талантливым поэтом. Помнил его стихи, вот это вот: «Пушкина играли на
рояле…». Существовало приятельство, они виделись несколько раз, я думаю.
Наталья Горбаневская: …А к Рейнам он (Бродский) меня повести побоялся. И он мне
сказал: «Знаешь что, ты позвони Рейнам (то есть Жене Рейну и Гале Наринской,
нынешней жене Толи Наймана) и скажи, что ты знакомая Сережи Чудакова». А вы
знаете, кто такой Сережа Чудаков? <…>
Человек, который уже тогда имел
самую сомнительную репутацию. Но поскольку мне Иосиф сказал, а ленинградцы — я
их знаю, я на ленинградцах зубы съела — ленинградцы всегда на москвичей смотрят
сверху вниз. Я звоню, подходит Галя. Я говорю: «Здравствуйте. Я из Москвы. Я
знакомая … Сережи Чудакова, меня зовут Наташа Горбаневская». Мне очень тяжело
было это пропустить через горло: «Я знакомая Сережи Чудакова»… «А! — сказала
Галя. — Наташа Горбаневская! Мы о вас знаем, приходите»… И они все туда
собрались: и Толя с Эрой пришли, и сам Иосиф пришел проверить, как меня
приняли, и Дима пришел. И в общем все наладилось.
Потом в течение многих лет это была одна из самых смешных историй, как Иосиф
заставил меня представиться знакомой Сережи Чудакова. <…>
Я его знала, я его у того же Алика
Гинзбурга встречала. Знакомая я его действительно была, и он был мой знакомый,
но особенно мы друг другу не симпатизировали. (Валентина
Полухина. Бродский глазами современников. — СПб.:
журнал «Звезда», 1997; вопросы интервьюера опущены)
Июль 1960 года — органами КГБ
задержан Александр Гинзбург.
Наталья Доброхотова-Майкова: После первой посадки Алика Кира Прозоровский долго ходил со
свайкой для игры в городки и приговаривал: «Встречу Чудакова — убью!», т.к.
считал, что виноват был именно Чудаков. Думаю, Чудаков тоже мог это
приговаривать, потому что никто ничего не знал доподлинно.
Николай Котрелёв: Реакцию Чудакова на арест Гинзбурга я не помню. Помню сам
арест, я попал на обыск. Под вечер, лето, я иду, забираюсь на четвертый этаж,
звоню. Мне открывают дверь, но не как обычно. Соседи, если открывали, то
безразлично. А тут — какое-то напряжение. Ну, иду. А это по коридору довольно
далеко, квартира разветвленная, комнаты на две стороны. Поэтому надо было
пройти, повернуть направо, потом еще по коридору и там
в конце — комната Алика. Открываю дверь. Поскольку угол выходил на запад, то
комната залита закатным солнцем, косыми лучами. И Алик сидит — в низком кресле,
и рукой отмахивается: «Уходи!». Кругом какие-то люди, люди… Я человек
покладистый, раз хозяин говорит «Уходи!», то понятно, что я не вовремя пришел.
Разворачиваюсь — и по коридору… И тут мне в спину:
«Молодой человек!» — с кухни, у Алика дверь была рядом с кухней. «Зайдите
сюда!» — и сует корочки. «Ваши фамилия, имя,
отчество?» Может, спросил еще, кто я — друг? И все, я ухожу, уже внутренне
подтянутый такой… По Толмачевскому иду к Москве-реке,
а там на углу скверик, и вот уже там стоит, кажется, Рустем: «Дожили, достукались!».
Это абсолютно неожиданно было. Было
весело, было известно, что Алик сдает экзамены за Сашу Юдина экстерном. Саша
Юдин отличался тем, что экзамены сдать не мог. Высокий блондин, все говорили,
что очень талантливый актер, но сдать экзамены… Формально это и стало
основанием для дела против Гинзбурга — подлог документов, наклеенная фотография
на чужом экзаменационном удостоверении. Не придерешься!
Безусловно, это было за
«Синтаксис».
Сергей Чудаков:
Приятеля
сажают за подлог.
Но было бы неверным сожаленье:
Всему виной — страдательный залог
И сослагательное наклоненье.
Ольга Голодная: Сереже дал поносить свой свитер Алик Гинзбург, а вскоре
Алика посадили за журнал «Синтаксис». Чудаков, у которого
остался свитер, всем говорил: «Это свитер покойного Гинзбурга». Иногда от
Сережиного цинизма мне делалось дурно. («Независимая газета» от 4 сентября
2008)
Ю. Иващенко: …Передо мной несколько номеров машинописного журнала под
названием «Синтаксис». Судя по различным шрифтам, он печатался не в трех-пяти
экземплярах, чтобы украшать собой книжную полку любителя поэзии, а был
рассчитан на значительно больший круг читателей. Что же им предлагается в
качестве поэтического образца, точнее сказать, в качестве последнего крика
поэтического творчества? <…>
М. Еремин пишет:
Полночно
светтение
бухты Барахты;
В бархатных шкурах
тюленей утешны игры;
В утолении грубых гармоник
кисельные берега;
Вытиснение бедр бедрами
из окружности рук.*
Такого или примерно такого типа
стихи принадлежат перу Н. Котлева, С. Чудакова, Г. Сабгира, Д. Дробышева**
и некоторых других. (фельетон
«Бездельники карабкаются на Парнас» — «Известия», 2 сентября 1960)
В 1961 году ставится вопрос (почти
наверняка — с подачи органов КГБ) об удалении гр. Чудакова С.И. из города
Москвы на основании указа «Об усилении борьбы с лицами (бездельниками, тунеядцами, паразитами), уклоняющимися от
общественно-полезного труда и ведущими антиобщественный паразитический образ
жизни» — как долгое время нигде не работающего. По-видимому, эта угроза была осуществлена и Чудаков на какое-то непродолжительное время был
выслан из города, поскольку в ноябре 1961 он вынужден заново прописываться в
своей квартире. Уже тогда отмечается, что Чудаков «ведет развратный образ
жизни».
Олег Михайлов: Смехачев где-то учился, что-то печатал в маленьких газетках
и тонких журналах, непрерывно осаждал редакции солидных изданий. Стоило
поглядеть, как он сидит на подоконнике, забрасывая незнакомого посетителя
тучами маленьких глупостей, и вдруг в ответ на серьезное замечание затыкает ему
рот чем-то таким, после чего и пошевелиться нельзя, не порезав язык. Он стал
захаживать на Третью Тверскую-Ямскую к Эдику,
познакомился с Тимохиным и Гурушкиным, но чаще всего бывал у Алексея на
Тишинке, хотя все домашние — бабушка, мама, отчим — дружно объединились в
священной антипатии к нему. Спокоен был только Мудрейший, изредка по-медвежьи
подшучивавший над Смехачевым:
— Ну что, Сергей! Всё карабкаетесь
на Парнас? Сколько вам платят за строчку?
— Столько же, сколько вам за
сольный номер в этом зале… — мгновенно парировал Смехачев, обводя рукою
убогую комнату.
Алексею иногда казалось, что
Мудрейший видит в Смехачеве что-то такое, чего не разглядел он сам. (Час разлуки. — «Волга» № 8,
1978)
VII
Ольга Голодная: Он довольно сильно изменился за два года, что я его знала:
болезненный, измятое лицо, потому что образ жизни какой? — безалаберный. И еда
не та, и ночи бессонные, расхлябанность, богемная
жизнь — конечно, все отражалось. Морщины появились, зеленоватость… Но внутренне — нет, он был с харизмой, живой, а не вялый
или равнодушный, пустой…
В Ленинке мы еще иногда
встречались, я собирала материал для драматурга Соловьева. Я сидела с
подшивками газет, и Сережка, конечно, там возникал, патлатый:
«Вот послушай, как человек ощущает мгновение смерти?» «Не знаю».
«Представляешь, в момент смерти вся жизнь, всё абсолютно — в каких-то ярких
кадрах, вся, проходит за мгновение в сознании — зрительно и устно, ярким
веером». Я говорю: «Может, ты и прав». «А ты чем здесь занимаешься?» Ну, я
собираю материал. «А зачем? А с кем ты? А что ты?» Но у меня уже была отдельная
от него жизнь.
Лев Прыгунов: Сережу Чудакова я впервые увидел весной 1962 года в
гостинице «Москва» — это было днем, и я его как бы сфотографировал в своем
мозгу навсегда — таким ярким и неожиданным было его появление.
«Он был, как выпад на рапире…» —
писал Пастернак о Ленине, и я всегда вспоминал именно это первое «явление
Чудакова», когда натыкался на эти строчки Пастернака. Невысокого
роста, стремительный, нечесаный, немытый, в какой-то зеленой засаленной куртке,
в стоптанных башмаках, с папкой книг в левой руке, он быстро прошел между
столиками, цепко вглядываясь в лица и фигуры девиц и приветствуя знакомых
небрежным, почти гитлеровским выбросом правой кисти, затем нагло заказал себе
кофе без очереди, лениво огрызаясь от возмущенных граждан, взял кофе, нашел
свободное место недалеко от меня, положил книги на пол, налил кофе в
блюдечко и, читая какую-то из книг, громко, на все
кафе стал прихлебывать из этого блюдечка кофе! Выпив кофе и пролистав еще пару
журналов, несколько недоуменно и рассеянно оглядев сидящих в кафе, он так же
стремительно исчез. (СИЧ и др.)
Ирина Нагишкина: Меня поражало, как он читал. Может быть, по детям кто-то
знает термин СДВГ (синдром дефицита внимания и гиперактивности)? То есть он
внедрялся в книгу минут на десять-двадцать (хронометр я не запускала, конечно),
уходил в нее с головой, а потом вдруг вскакивал, и у него был двигательный
эффект. Он метался, наталкивался буквально — на стены, на все. У многих такое
было — у Лени Губанова, например. Поражало количество книг, которое он набирал:
на что он надеялся — на телепатический переход знаний со страниц прямо в
голову? Набирал очень много, рылся в них, рылся, весь туда уходил.
Петр Вегин: Очаровательный синеглазый наглец, брызжущий интеллектом.
Шопенгауэр и Штайнер для него то же, что Вася и Саша, — свои ребята. Сквозь
лицо наглеца просвечивает синеглазый рублевский инок. Под мышкой всегда пачка
книг, из которых торчат мятые листки, закладки, машинописные страницы. Человек,
которому незнакомо ни чувство стыда, ни краска смущения. Со всеми запанибрата —
на «ты», даже если обращается на «вы». Возникал всегда неожиданно, будто ткала
его из воздуха некая недобрая сила.
— Эй, Вегин, привет! Брось все,
даже если у тебя свиданка, — баба никуда не денется, а то, что сегодня будет на
Таганке, — это сама история! Айда со мной, меня через
полчаса там ждет Эрик Неизвестный, а по дороге надо еще прихватить Петю Якира.
На Большую
Коммунистическую, к какому-то клубу, тайно арендованному художниками, от метро
валила толпа. Вид у нее был, может, внешне неинтеллигентный, но
интеллектуальный явно. В вечернем воздухе время от времени
вспыхивали произносимые с явным восторгом имена художников, — Янкилевский,
Кабаков, Эдик Штейнберг, Юло Соостер, Боб Жутовский… Завтра крупнейшие газеты
мира выйдут с одинаковой фразой «Абстракционисты на Большой Коммунистической»*.
И понесется тарантас истории по мировым ухабам. Но пока еще надо попасть
в этот клуб — приглашений нет ни у кого, только имена художников на устах.
Эрнст Неизвестный действительно
ждал у дверей клуба, которые судорожно смыкались, пропуская очередную партию
гостей.
— Эрик! — закричал он. — Эрик, это
я, со мной еще двое.
Могучими плечами скульптора Эрик
раздвинул толпу и через несколько голов протянул ему руку. Интуитивно я
сообразил схватиться за фалду его пальто и через пару секунд
был втащен в ярко освещенный, уже битком набитый зал.
Такого прежде наяву я никогда не
видывал! Нечто похожее встречалось в альбомах иностранных художников, но:
во-первых, это были подлинники, а во-вторых, это было свое, родное. Вдоль
трехметрового горизонтального триптиха, именующегося «Атомной электростанцией»,
медленно прохаживался Володя Янкилевский — в коричневом самовязаном свитере, на
левой стороне которого чернел четкий прямоугольник, похожий на элемент схемы
такой электро-станции. Это создавало эффект, что художник подключен к своей
картине.
Рыбы и кусты можжевельника цвели на
холстах Юло Соостера, скромно, едва ли не виновато стоящего среди своих
немногих эстонских друзей. Это чувство виновности, исходящее от него и
сгорбившее его сильнее, чем работа, открылось мне много позже, за недорогими
пирушками в мастерских, когда я узнал, что Юло в годы
войны попал из оккупированной Эстонии в гитлеровскую армию, за что потом
оттянул срок в советском концлагере. Был он тогда совсем молодым. Есть отчего сгорбиться…
Посреди зала сооружены подмостки,
на которых красовались бронзовые и гипсовые отливки Эрнста Неизвестного,
которым было суждено принести ему мировую славу. То ли антресоли, то ли
какое-то подобие внутреннего балкона было уставлено телевизионной аппаратурой —
естественно, снимали иностранцы, а не наши. Яркие софиты были направлены на
скульптуры и самого Эрнста, который щурился и никого не видел из-за
беспощадного голубого луча. Русские слова переплетались с итальянскими,
английскими, французскими и другими словами восторга и удивления. Все
знакомились друг с другом. В этой международной тусовке
я потерял моего проводника, благодаря которому подружился на долгие годы со
многими художниками. Он терялся, как и возникал, всегда неожиданно. На него
можно было именно наткнуться, даже споткнуться об него, как о камень или корень
старого дерева, прободавший асфальт. Год прошел или день — не имело значения,
он держался так, будто вы с ним расстались вчера вечером. «Старик, а ты
знаешь…» — и далее следовала красноречивая неправдоподобность, в которой
странным образом были сотканы и мистификация и реальность. (Опрокинутый Олимп. — М.: Центрполиграф,
2001)
Лев Прыгунов: Он подсел ко мне за столик, и я был мгновенно очарован его
шутками, над которыми он сам смеялся взахлеб. Я
разглядывал его, не скрывая любопытства. Он был очень красив — чем-то напоминал
Алена Делона в «Plaine Soleile», но одежда на нем была чудовищная, и было такое
ощущение, что он сто лет не умывался.
Он прекрасно знал кино —
восторженно и явно преувеличенно стал хвалить мой первый фильм «Увольнение на
берег», которого я тогда стыдился, знал режиссеров фильма «Утренние поезда», а
когда он узнал, что я из Ленинграда, заявил: «Я знаю трех великих ленинградских
актеров: первый — Смоктунов-ский! Он сейчас в Москве, но мы вам его не отдадим!
Второй — Юрский! И третий, — тут он выдержал паузу и, ткнув в меня пальцем,
выпалил: третий — вы!» Я хохотал до слез — так он меня рассмешил. Он смеялся,
повизгивая и похрюкивая, и вдруг спросил: «А где вы живете?». И когда я
ответил, что жить мне негде и что через два часа я пойду на Киевский вокзал, он
почти закричал, впервые и навсегда назвав меня замечательным французским
словом: «Шери! Так идемте ко мне — у меня пустая комната совсем недалеко
отсюда!» (СИЧ и др.)
Николай Розин: Это такая советская богема, абсолютно лишенная всяких
моральных критериев. Ходил по редакциям, в «Новом мире» бывал. Писать связно он
не умел, очевидно. Но голова была напичкана обилием фактов из литературной
жизни. Отец его был на Колыме начальником концлагеря. Его отчасти опекал и
подкармливал Евтушенко. Выражался он совершенно свободно, мат-перемат. Рассказы
из лагерной жизни — он это все видел, и это на него повлияло.
Он жил в коммуналке. Однажды он
взял в «Новом мире» книгу и не возвращал. Олег Михайлов решил забрать эту
книгу. Ему открыла женщина, бедно одетая: «Вам кого?» — «Мне Сережу». — «А кто
ж его знает, где он сейчас! Он то ночует, то не ночует. Вы пройдите и возьмите,
если вам надо». Олег прошел, вынул палку, которой была закрыта дверь. Одинокая
кровать, и на полу посреди квартиры огромная куча книг, со штампами из Ленинки,
с личными штампами, без штампов. Нужную книгу так и не нашел. (Интервью,
архив С. Хализева)
Татьяна Маслова: Я была один раз у него дома в коммуналке. Только за-шли в
квартиру, я подошла к телефону в коридоре, но не успела снять трубку, как
выбежало человек сто соседей, трубку на рычаг, тут же: «Милиция? Чудаков опять
привел какую-то шлюху». Он вышел, на них ноль
внимания, и мы тут же ушли. Никакой пьянки, ничего не
было.
Михаил Еремин: Чудаков встретил Леню Виноградова на Высших сценарных
курсах, спрашивает: «Ребята, а вы почему не у меня?»
Леня: «Но у тебя же живет артист». — «Этот вшивый актеришко? Да я его
вышвырну!»
Лев Прыгунов: И он меня вышвырнул — приходит и говорит: «Ко мне приезжают
два гениальных поэта из Ленинграда, Еремин и Виноградов, мне неудобно, но… Вот тебе адрес, куда можно переехать, я тебя не на улицу
выставляю». В этом смысле он был человек благородный. Проходит неделя. Я сижу в
«Национале». Вдруг стремительно входит Чудаков — и на весь зал: «Шери! А почему
ты не у меня?!» Я говорю: «Но у тебя же живут два гениальных поэта». — «Эти
калеки? Да я их завтра вышвырну! Они мне вот так надоели!» Когда я завтра
пришел, меня встретили Миша и Леня, встретили очень сурово…
Михаил Еремин: Как-то с утра мы взяли тряпки, воду, вымыли все в комнате.
А куда же книжки? Сгребли их в угол: книжки, бумагу, обрывки какие-то, устроили
ему интеллектуальный уголок. Чудаков зашел, увидел идеальную чистоту,
совершенно обалдел, снял туфли у порога. А мы сидели
после уборки совершенно дохлые за столом. Он на
цыпочках прошел, долго недоуменно на нас смотрел, потом мирно, даже с любовью,
сказал: «Мои милые навозные жуки!».
Лев Прыгунов: И когда я потом, в конце 1980-х, вычищал кухню у Бродского
(он ушел по делам) в Саут-Хедли, в университетском городке, а у него была чудовищная
кухня… Так вот, когда я уже все вычистил, он вошел,
оценил и сказал: «Мой милый навозный жук!» — он прекрасно знал эту историю.
Владимир Соловьев: Я был <…> благодарен за открытие
Набокова, о котором знал понаслышке — от Сергея Чудакова, у которого однажды
спал на столе, и, что бы о нем ни говорили — провокатор, вор etc, — он также
был утонченный эстет, пусть сноб, но мы всю ночь проговорили о литературе:
говорил он, слушал я. Потом Бродский сочинил стих «На смерть друга», но слух о
смерти Чудакова оказался ложным, а стих все
равно классный, куда лучше его стихов на реальные смерти — того же Гены
Шмакова. Сам Чудаков тоже был поэт, и одно его проникновенное четверостишие я
хотел было вставить в совсем другую главу, но постеснялся, неуверенный ни в первом,
ни во втором его суждении в двух последних строчках: Ничего не выходит наружу,
Твои помыслы детски чисты. Изменяешь любимому мужу С
нелюбимым любовником ты. (Записки скорпиона: роман с памятью. — 2007)
Олег Михайлов: Был ли он декадентом? В стихах — нет. Какое же это
декадентство: документ о себе, почти клинический, только переписанный манерной
и талантливой рукой:
Я
свою холостую берлогу
украшаю с большой простотой —
на стене твою стройную ногу
обвожу карандашной чертой.
И
почти не добившись успеха,
выпью чаю и ванну приму.
В телевизор старается Пьеха,
адресуется мне одному.
Надо,
надо еще продержаться
эту пару недель до зимы,
не заплакать и не засмеяться,
чтобы в клинику не увезли…
Мне и не надо было собирать его
стихи — он мне их читал, раз за разом — каждый раз, когда приходил, и они
откладывались у меня в голове. Я знаю наизусть столько же его стихов, сколько
Пушкина! Он читал стихи, растягивая слова, никакой скороговорки не было. Не то
чтобы напев, а такая длинная, с паузировками, гибкая, продуманная,
прочувствованная речь… Он читал великолепно, как профессиональный актер.
Ирина Нагишкина: Когда закрывали курилку в Ленинке — а закрывало КГБ, широко
и пышно: двери не запечатывали, а прямо-таки замуровывали — не будет вам больше
курилки с вашими диссидентскими штучками! То есть вот тогда еще, году в 1960-м,
его знали уже как поэта. Знали, что он бросил журфак, что он весь такой
свободомыслящий… Но при мне стихи он читал очень мало. Если в хорошем
настроении, то мог прочесть и здесь, у нас на Бронной. Или два-три
четверостишия за столиком в «Национале» скажет, просто в разговоре. Но чтобы
его уговорить — это надо было постараться!
Анатолий Медведев: Свои стихи он редко читал. В основном из Серебряного века —
Ходасевича, Бальмонта, других… Когда он читал чужие стихи — то делал это с
элементами актерства, декламации. Когда же читал свои, то здесь задействовалась
только мимика, при этом он произносил как бы само собой разумеющиеся слова. То
есть не вскидывал руки, слюна изо рта не брызгала, как иногда случалось в
бурном споре. Он читал, как бы чуть-чуть обдумывая каждое следующее слово,
показывая, что оно не случайно произнесено.
Инна Соловьева: Стихи его мне не нравились, совершенно не нравились,
поэтому он пробовал читать, но перестал. Домоделки. Абсолютно. То, что я не
могу терпеть вообще. Сейчас говорят: «Главное — это выразить себя». Вовсе нет.
Когда ни мысли, ни сюжета, ни красоты — одно выражение себя, это я не люблю.
Пушкин себя не выражал, у Пушкина такого нет. «Да ты чем полон, шут нарядный? /
А, понимаю: сам собой; / Ты полон дряни, милый мой!»
Мне очень нравились Сережкины статьи, но он не поэт. Я вообще считаю, что
таланта — настоящего, большого таланта — в нем не было.
Лев Прыгунов: Всего одна неделя жизни у Чудакова дала мне очень много: я
впервые прочитал все написанные к тому времени стихи Бродского, Еремина,
Уфлянда и пару самиздатовских журналов «Синтаксис», составителями которых были
Алик Гинзбург и Чудаков, со стихами самого Чудакова. От всего прочитанного я
был в необыкновенном восторге, особенно от стихов Бродского и Еремина. В эту же
неделю я познакомился с Аликом Гинзбургом, который, отсидев два года за
«подделку документов» <…>, в ту пору работал в Ногинском театре то ли
завлитом, то ли режиссером и заскочил на пару часов к Чудакову как раз тогда,
когда я был «дома». Чудаков с первого же дня стал подтрунивать над моей
необразованностью и привычкой читать и знакомиться с книгами «в азиатской
манере» — справа налево, а я в ответ на его шутки откровенно переспрашивал его
обо всем, чего не знал, и он потешался над моим невежеством и моей неуемной
жаждой знаний. Алику Гинзбургу он показывал меня как ручную говорящую
обезьянку, но — удивительно! — Алик не присоединялся к чудаковским
издевательствам надо мной и поглядывал на меня очень внимательно и
доброжелательно. (СИЧ и др.)
Михаил Еремин: У меня бывали всякие снадобья. Для меня было тяжелое время
из-за сломанной ноги, и они мне были просто необходимы. Чудаков же, пока мы у
него жили, часто ругался: «Я из-за вас не могу заснуть!». Ну, я и притащил ему
какое-то лекарство, которым сам не пользовался, успокаивающее. Он среагировал
мгновенно — взял из общей кучи подвернувшуюся под руку
книжку и надписал: «За снотворное — рукотворное».
Олег Михайлов: Однажды Сергей пришел ко мне очень голодный (как и всегда,
впрочем) и съел целую банку печени. И тут же посвятил мне одно из своих
стихотворений, записав его и сделав приписку: «Олегу — от сердца за печень». Не
помню какое.
Лев Прыгунов: Кстати, Чудаков чем-то на Андрея Белого похож, да-да-да, я
недавно читал Белого — удивительно похож. Резкой, мгновенной реакцией — что-то
скажет, и сам хохотал, и все хохотали… Спонтанность
была уникальная совершенно.
Мария Розанова: Остроумный и злой Сережа Чудаков назвал наш брак с Андреем
Донатовичем (Синявским) союзом рака-отшельника и актинии. Нам понравилось.
Олег Михайлов: Чудаков обладал замечательным даром возвращать слову его
докадаврное первородство. Однажды, когда мы шли через Москворецкий мост, он
схватил меня за рукав и с неподдельным ужасом воскликнул: «Гляди, какая
страшная надпись!» — он сделал движение, словно раздирая что-то руками, и
воскликнул: «От-де-ле-ни-е связи»!.. («Наш современник» № 8, 1992)
Лев Прыгунов: В самый пик зимы в Москву из Киева приезжает студентка Киевского
театрального института Нонна Новосядлова и поступает (переводится?) в училище
имени Щукина. Где Чудаков с ней встретился — мне неизвестно. Но он влюбился в
нее пылко и страстно. Понять его было легко: Нонна была ошеломительно красива и
бесконечно сексуально-аппетитна. Много позже, когда
она стала известной актрисой, красавицей, почти женщиной-вамп, у нее вряд ли
остались даже десять процентов того sex-appeal’а, того магнита-динамита, какие
у нее были в ту замечательную зиму. (СИЧ и др.)
Сергей Чудаков:
Обожая
Нонну,
я ее не трону.
Игорь Волгин: Он меня познакомил с Нонной Новосядловой (Терентьевой),
потом у меня с ней был роман, есть даже стихи об этом… А тогда мы просто
проводили ее до дома, и, поскольку было поздно, а ночевать
ближе всего было идти к Чудакову, то он меня пригласил. И вот я
запомнил, что у него над кроватью, прямо у изголовья, висит табличка с
кладбища… На жестянке надпись: «Могила № 16». Мрачный такой юмор.
Анатолий Найман: Наши несколько случайных встреч в конце 1950-х (может быть,
уже в 1960-е) можно уложить в одну, когда мы столкнулись на пересечении
Тверского бульвара с улицей Горького и двинулись в сторону Центрального
телеграфа. Он необычайно весело и с азартом сообщил, что ему надо позвонить
Слуцкому и сказать, что его стихи в «Знамени» не пойдут (не думаю, что он имел
серьезное отношение к «Знамени» — м.б., сидел на
текучке или вообще был младший сотрудник на полставки). «Как ты думаешь, если я
скажу: “Борис Абрамович, я плыву к вам
под черным парусом”, — это хорошо будет?»
Навстречу нам попался Игорь Волгин,
который тогда еще не был знаком со мной, и взволнованно, гордый важным событием
в своей жизни, сказал, тем не менее, обращаясь к нам обоим, хотя более к
Чудакову: «Вот, послали в командировку, в Минск. Что-нибудь привезти?» Не успел
он договорить, как Сережа уже ответил: «Привези МАЗ».
Станислав Куняев: Он был как-то у меня дома. Жили мы на Садово-Триумфальной
тогда, в громадном доме, недалеко от Оружейного переулка. Я сам был примаком,
т.е. жил в семье жены. Мне нужно было представить его теще, она спросила
отчество, я сказал: Сергей Иванович. В большой прихожей у нас стоял телевизор,
а перед телевизором лежал коврик. Теща сидела, смотрела фильм. И Сергей
Иванович вдруг улегся на этот коврик, на живот, как собака, и стал смотреть телевизор лежа, рядом с моей тещей. Она это потом вспоминала
всю оставшуюся жизнь: «Что ж это у тебя за друзья? Хоть бы стул спросил, я бы
принесла».
Сергей Бочаров: Ну, мы познакомились. Очень яркий был человек, очень яркий.
Массу знал всего, был знаком со всеми. Он время от времени появлялся, приходил.
Он ночевал даже у меня. Машка маленькая была, ее не было, и он там ночевал, на
диванчике. Он приходил, сразу открывал холодильник, все вынимал оттуда и
поглощал. (Интервью, архив С. Хализева)
Елена Ермилова: Вадим (Кожинов), когда приводил Чудакова в дом, ставил ему
стул посреди комнаты, подальше от книжных полок, и говорил: «Сиди здесь и не
думай вставать! Руки на коленях!». Немного в шутку, но и всерьез. Потому что
репутация человека, который ради того, чтобы прочитать заинтересовавшую его
книгу, пойдет на все, за Чудаковым закрепилась еще тогда, когда мы жили в Лаврушинском.
Олег Михайлов: Был такой Мотя, Матвей Израилевич Иоффе, очень крупный
специалист по театру и кино, у которого я иногда бывал на улице Горького,
сидели с коньячком etc, etc… И вдруг уже давно знакомый мне, но совершенно
незнакомый ему Сергей входит. Откуда?! Я же говорю: бес! Иоффе говорит ему:
«Простите, вы должны были хотя бы позвонить, прежде чем войти! Как вы так
можете нагло?». И его выпихнул. Чудаков был совершенно бесцеремонен, абсолютно.
Юрий Борев: У нас в ИМЛИ была одна сотрудница из семьи довольно
высокопоставленных советских чиновников. На Новый год родители у нее уехали на
номенклатурную дачу, квартира осталась в ее распоряжении, и она пригласила к
себе много народа из разных отделов нашего института. Мы собрались, уже звучали
тосты, пока не за Новый год — еще только старый провожали, как вдруг раздался
звонок в дверь. Оказалось, что пришел Чудаков, которого,
надо сказать, совсем не звали. Поскольку он уже тогда имел репутацию
неортодоксального человека, а пригласившая нас сотрудница, напротив, была
примерной дочкой, то есть родителей почитала, а значит, придерживалась тех же
партийно-номенклатурных взглядов, что и они, она его дальше порога не пустила.
А может, не пустила просто потому, что он не был сотрудником ИМЛИ и даже
формально присутствовать не должен был… Да, в конце
концов, она его просто не приглашала!
Так вот, через некоторое время
после ухода Чудакова в подъезде вспыхнул пожар. То ли он специально притащил
какой-то мусор и поджег его, то ли в подъезде был ремонт и мусора без того было
достаточно — не помню. Собственно, пожара как такового не получилось, но задымление
было сильное — пришлось открывать все окна, чтобы хоть как-то проветрить
комнаты. Но что все это устроил Чудаков в отместку за то, что его не пустили на
праздник, — сомнений ни у кого не возникло.
Лев Прыгунов: Однажды часа в два ночи мы решили прогуляться до «Украины»
и попить там кофе. Швейцар в гостиницу нас не пропустил. А Чудаков решил, что
он непременно должен пройти внутрь. Это был, пожалуй, единственный раз,
когда я видел Чудакова в состоянии настоящей ярости. Он пытался каким-то
образом уговорить швейцара, совал ему деньги, чуть с ним не подрался, и я
оттащил его силой, когда швейцар стал звать милицию. <…>
Но Сергей закусил удила и с
вытаращенными глазами, безумным оскалом шипел и бормотал только одно: «Я должен
попасть в бар! Я должен попасть в гостиницу!» Он потащил меня во внутренний
двор гостиницы и — надо же! — где-то в снегу нашел громадную, метров в
пятнадцать, невероятно тяжелую деревянную лестницу! Как я его ни отговаривал,
как ни убеждал отказаться от его безумного плана — все было бесполезно. Мы
вместе — в половине третьего ночи во дворе интуристовской гостиницы! С
какими-то невероятными усилиями, пыхтением, грохотом дважды роняемой тяжеленной
и ужасно неудобной лестницы, приставили это размокшее устройство к стене
гостиницы, и она уперлась как раз в огражденное сталинскими балясинками
«гульбище» на высоте бель-этажа! И Чудаков смело туда полез, пока я в ужасе
поддерживал лестницу и молил всех богов, чтобы нас никто не обнаружил и не
вызвал милицию. В этом случае нас могли обвинить в чем угодно — покушении на
убийство, ограблении и т.д. Сережа скрылся в темноте и пошел куда-то по этому открытому коридору, а я отправился к главному входу
ждать или его возвращения, или его препровождения в то же самое отделение
милиции, где я сам был совсем недавно. И — надо же! Минут через сорок сияющий, возбужденный, весело и совершенно беззлобно
бросивший обалдевшему швейцару победную фразу, Чудаков вышел из главного входа
гостиницы, и мы пошли к себе домой. Я тогда впервые осознал его несокрушимую
маниакальность и по дороге домой пытался развивать уже давно мною принятую
философию кармы. Мы снова спорили, но на этот раз я ему искренне завидовал —
это был все-таки поступок Свободного Человека! (СИЧ и др.)
Олег Михайлов: Чудаков уже тогда не контачил с совлюдьми. Помню, привел я
его в благополучный журнал «Вопросы литературы» и неосмотрительно оставил в
коридоре на каких-то четверть часа. <…> Когда я вернулся от любезной Кацевой, которая руководила в «Воплях»
отделом совлитературы, то узрел, что мой герой схватился в жаркой перепалке с
самой Тамарой Лазаревной Мотылевой, несгибаемым борцом за соцреализм и чугунные
принципы коммунистической морали. Я не успел даже приступить к роли
миротворца: Мотылева резко повернулась от Чудакова и, стремительно сокращаясь в
размерах, брызнула прочь по коридору.
— Что ты ей сказал? Чем ты ее так
напугал? — подступился я.
— Ничего особенного, — как обычно,
несколько манерно растягивая слова, отвечал Чудаков. — Я просто объяснил ей,
как отношусь к так называемой «советской литературе». А она возмутилась:
«Молодой человек! Вы, очевидно, никогда не были за границей! И потому не
знаете, что существуют два лагеря…»
— Ну и что?
— Я только возразил: «Вы знаете, я
никогда не был за границей. Но я прожил восемь лет в Магадане. И видел там не
два лагеря, а значительно больше»… («Наш современник» № 8, 1992)
Мария Розанова: Когда-то, много-много лет назад, у меня был разговор с
одним очень интересным, талантливым и крайне неприятным человеком Сережей
Чудаковым — был когда-то в Москве такой молодой литератор. Стояли мы с ним на
балконе в читальном зале Библиотеки имени Ленина, и вдруг он мне говорит:
«Мария Васильевна, а ведь вы совершенно антисоветский человек». А я уже жена
Синявского, он много пишет, я отправляю за границу его рукописи, то есть в той
ситуации мне совершенно не нужно, чтобы кто-то так про меня думал и тем более
говорил. Я его спрашиваю: «Чудаков, с чего вы это взяли?». Он отвечает:
«Понимаете, Мария Васильевна, вы мне уже три раза сказали: не кричите на меня.
(А он все время просто очень громко разговаривал.) Ведь советский человек, если
на него кричат, этого не слышит и не замечает». (В кн. Андрея Караулова
«Вокруг Кремля: книга политических диалогов». — 1990)
Сергей Григорьянц: У меня была очень странная история в 1965 году. Я часто
тогда бывал у Синявского, просто потому, что занимался теми же самыми вопросами
— в Советском Союзе существовало всего человека четыре, которые хоть как-то
писали об эмиграции. Когда я узнал, что его арестовали, на следующий же день
пошел к нему домой. Шел от Арбатской площади по Поварской (Синявский жил на Скатертном, но вход был со двора, и от Поварской удобно было
через волейбольную площадку пройти).
То ли на площади, то ли в начале
Поварской меня поймал Сережа и начал что-то такое бесконечное рассказывать… А я, во-первых, не знал, знаком ли вообще Сережа с
Синявским — все-таки это совсем разные круги, а во-вторых, известно ли ему об
аресте Синявского. В третьих, я не знал, знает ли Сережа, где Синявский живет,
но точно не хотел показывать, что иду к Синявским. А он не просто меня не
отпускал (мы уже дошли до площадки, мне осталось повернуть и идти через нее во
двор дома — но при нем этого делать не хотелось) — он буквально в меня
вцепился. При этом замечателен в общем потоке его речи один из рассказов;
именно в этот момент он почему-то начинает говорить: «Ты знаешь, как-то Алик
Гинзбург боялся обыска и попросил меня подержать дома кое-какие книги. Я
согласился, он принес целый чемодан, который потом стоял у меня за дверью.
Стоял, стоял… Месяца три прошло, мне все это надоело,
я позвонил и отнес ему чемодан назад. И представляешь — буквально на следующий
день у него был обыск!». Вот такой замечательный рассказ Сережи. Что
называется, в нужную минуту в нужном месте.
Александр Тимофеевский: Сережа работал, если я не ошибаюсь, в МК. В это время вышел
первый большой Пастернак в «Библиотеке поэта» с предисловием Синявского. Но
Синявский уже сидел, а томик Пастернака, тем не менее, продавался. Сережа
написал рецензию. Между прочим он пишет: «Блистателен
темпераментный репортаж Синявского». Цензура пропустила, потому что привычно,
на слуху было — репортаж футбольного комментатора Вадима Синявского. И это
пролетело. Так приветствовал Сережа отсюда, со свободы, сидящего в тюрьме
Синявского. Вот так он жил — он писал и жил как поэт, и то, что он делал,
превращалось в миф. (Выступление на презентации антологии «Русские стихи.
1950—2000», июнь 2010; архив Т. Нешумовой)
VIII
Евгений Сидоров: Через восемь месяцев после окончания университета я стал
заместителем студенческого отдела в МК, потом ушел «на культуру». Вот тут-то
Чудаков и воскрес. Потому что Сергей бродил по редакциям перманентно, и по
каким? — по таким, где есть либеральные или полулиберальные наклоны. Ходил и
нес совершенно потрясающую, энциклопедическую информацию по любой теме —
литература, философия, музыка. Вообще это всегда было зрелище, напоминающее
шаровую молнию, слегка притушенную обстоятельствами. И он везде говорил,
совершенно не ожидая ни ответа, ни привета, ни сочувствия, ни помощи. Он
проходил сквозь эту жизнь, как нож сквозь масло, и только слухи вокруг него
плодились и сопровождали его.
Леонид Жуховицкий: Как-то я пришел в МК, в старое здание, еще на Чистых
прудах, и вижу: на подоконнике сидит худенький, не очень большого роста парнишка.
На что я обратил внимание — блестящие, немного хитроватые глаза… Мы с ним
разговорились. Не знаю, кем он тогда был — сотрудник на четверть ставки или как
внештатник что-то писал. Таким платили гроши; но все же платили.
Он говорил какую-то чушь — о том,
что в 1932 году в России рождалось поколение неталантливое (а это было
поколение Евтушенко, Рождественского, Вознесенского, Риммы Казаковой, да и я
сам 1932 года). Я спросил: «А вы какого года?» —
«1937-го». Ну, на глупость можно отвечать только глупостью, и я ответил: «Это
самое бездарное поколение, когда всех арестовывали, гены страха и так далее…»
Такая же, в общем, чушь.
МОЛОДЫЕ АВТОРЫ «ЗНАМЕНИ»
Недавно в редакции журнала «Знамя»
состоялась беседа руководителей журнала с молодыми критиками из городов
Российской Федерации — автор-ским активом журнала. В беседе приняли участие
заместители главного редактора журнала Б. Сучков и Л. Скорино, сотрудники
редакции, критик И. Гринберг, а также молодые авторы В. Гусев, К. Зеленой, И.
Золотусский, О. Михайлов, А. Новиков, К. Смирнов, А. Урбан, С. Чудаков.
(«Литературная газета», 10 мая 1961)
Лев Аннинский: Знакомство такое: в 1960 году я ушел из «Литературной
газеты» в «Знамя». Рядом Литинститут: Рубцов, Куняев, Кожинов… И вот появился
живой парень с желтым чубом, вечно в светло-желтом пальтишке, накидочке,
фамилия интересная — Чудаков. Появился просто так, крутится. «Ты пишешь
вообще-то?» — «Пишу, когда хочу». «Ну, давай попробуем?». Вот так он возник.
Вообще, образ жизни его был мне совершенно не ясен.
Он был строен, хотя рассмотреть это
было непросто: «бесцветное пальто» болталось на нем, потому что и застежки
бывали не все. Нестриженые, торчавшие желто-серые волосы (как у лесковского
Левши на лубочных иллюстрациях). На небритых щеках и подбородке — детский пушок.
Если же, не цепляясь за космы и застежки, всмотреться
в его лицо, то можно было заметить, как изящны черты этого точеного лица и как
прекрасны светлые, внимательные, настороженные глаза его.
Воображаю, как бы он заржал, если
бы при жизни я брякнул ему что-нибудь подобное. («Знамя» № 1, 2001;
интервью)
Станислав Куняев: Когда я вернулся из Сибири и начал работать в редакции
журнала «Знамя», журнал был популярен среди молодых поэтов. Заходили из
Литинститута («Знамя» же располагалось в его флигеле) Рубцов, Анатолий
Передреев, Вадим Кожинов, Юзик Алешковский… Тогда еще
не было явного раскола идеологического, мировоззренческого. В глубине комнаты
стоял диван, окно выходило прямо на Тверской бульвар, и многие нахальные поэты заходили ко мне через него, а не через
дверь. Я принимал рукописи, тут же толковали обо всем, и выпивали, иногда я
отлучался к своему официальному служебному столику. Время было живое,
говорливое. В числе этих посетителей, ставших для меня постоянными
собеседниками, определился и Сергей Чудаков. Возможно, его привел Кожинов,
который подбирал всех тогда.
Незаурядная у него была внешность —
каштановые, с рыжинкой кольца вьющихся волос, крепкое джеклондоновское лицо с
крепкими скулами, с желваками. Своеобразная юношеская привлекательность была в
его лице, в его коренастой фигуре, в его походке, в разговоре, в быстрых
оценках. Видно было, что он человек, работавший долго — несмотря на молодой
возраст — над своим внутренним миром, над самообразованием. Начитанный
— в гораздо большей степени, чем все эти талантливые поэты, которые приходили
ко мне — от Рубцова до Передреева.
Евгений Сидоров: Леша Флеровский к Чудакову замечательно относился, редактор
МК. Саша Асаркан тоже. Асаркан был у меня в МК колумнистом! Первый колумнист —
с фото! Идея была Флеровского, он ее в американских газетах подсмотрел, когда
ездил в командировку (заодно и стриптиз посмотрел, рассказывал). Писал Асаркан
о чем угодно. После нескольких колонок меня вызвали с Флеровским в горком
партии, и накрылось все медным тазом — и колонки, и Саша Асаркан. И хотя я был
далек от Чудакова со своим компромиссным диссидентством, мы все торчали в
«Артистическом» кафе — Асаркан, Валя Никулин, Михаил Козаков. Конечно, и Серега
там появлялся.
Анатолий Брусиловский: Одним из таких посетителей «Артистички» был Сергей Чудаков
— легендарная личность 60-х. Знающий всю Москву, улыбчивый,
фантастически эрудированный и необычайно словоохотливый, он успевал посещать
все студии художников, редакции журналов, просмотры и премьеры, Дом кино и Дом
литераторов, писать статьи — и «клеить» девушек из числа абитуриенток
театральных и киновузов и, конечно, всегда быть в кафе, где бурно, взахлеб, но
очень артистично поведывал обо всем. Это был тот самый «поток сознания»,
обильно перевитый метафорами и цитатами, — одновременно информация, сплетня,
рецензия, художественная критика и поэтический комментарий.
Лев Аннинский: Пару раз мне удалось протолкнуть в «Знамени» его рецензии.
Для этого пришлось только слегка их подпортить, то было отнюдь не «убийство во
имя добра»*, а косметическая имитация официально необходимой логики:
я это делал, стараясь не задеть нервной ткани текста. Когда я его правил, он
язвил на мой счет. А я правил, чтоб Скорино не зарубила — то, что не влезало в
марксистские каноны, поэтому я этот канон ему вписывал. Он пожимал плечами,
язвил, смотрел на меня ироническими глазами, показывая, что видит меня
насквозь, но позволял некоторое время даже печатать эти статьи. («Знамя» №
1, 2001)
Сергей Чудаков: Можно было бы сказать лирическому оппоненту поэта: «Слепец!
Неужели в покинутом тобой селе нет никаких возможностей для духовного
совершенствования? Сама жизнь требует творческой, а
следовательно — интеллектуальной работы. Ведь сказано в Программе
Коммунистической партии: вместе с всесторонним развитием людей вырастут и
производительные силы. Простите, что я с вами, продуктом, так сказать, лирики,
говорю на столь прозаические темы, но в новой деревне идет перестройка, должна
решительно подняться производительность труда, а значит, нужны квалифицированные
работники, люди, в достаточной степени высокоразвитые».
«Наивный идеалист из отдела критики
и библиографии! — ответил бы наш беглец. — Загляни-ка вглубь книги «Вдали от
тебя», откуда ты меня извлек»… (О сборнике стихов В. Фирсова «Вдали от
тебя» — «Знамя» № 8, 1962)
Лев Аннинский: Я Скорино говорю — вот, смотрите, какой талантливый парень.
Она говорит: это битник такой? Так мы из этого битника сделаем нормального
советского критика. Из этой цели она его и печатала. Скорино вообще пыталась
его как-то приручить, и когда Куняев ушел в отпуск, она Чудакова на месяц
взяла, чтобы он сидел и редактировал, как полагается. Из этого, по-моему,
ничего не вышло, но неважно. Да ему это, по-моему, и не очень надо было.
Гонорары? Они у него уплывали куда-то…
Олег Осетинский: Поэт-сутенер это — если вы печатаете в девятнадцать лет
статьи в газете «Правда» (их печатают, но критикуют); если вы печатаете каждый день статьи в МК и на вас все молятся; если
вас в девятнадцать лет назначают завотделом поэзии в журнале «Знамя» (главный
редактор Л. И. Скорино, член московского горкома-парткома) — и если после этого
вас бьют по голове и говорят: всё! — он идет грузить арбузы, а там уже
конкуренция… (Радио-4)
Станислав Куняев: Да, помню, месяца на два я тогда ушел в отпуск, надо было
попутешествовать — Дальний Восток, Сибирь… Возможно, кандидатура Чудакова на
время моего отпуска и рассматривалась, но не была утверждена. Я посадил на свое
место Передреева.
Анатолий Брусиловский: Красноречие его и изобретательность были не-описуемы. Часто
он писал театральные рецензии для других как литературный «негр». Писал ярко,
афористично, находил неожиданные ходы. Две критикессы вовсю
использовали талант и знания молодого Чудакова. Он писал за них, и это,
пожалуй, были его единственные профессиональные заработки. Знания его были
необъятны. Он раскапывал удивительные книги, память его была безошибочной.
Часто, читая на зависть яркую статью, подписанную вполне советским сереньким
ортодоксом, можно было воскликнуть: «Да это Чудаков!» (В
кн. Сергей Чудаков. Колёр локаль. — М.:
Культурная революция, 2008)
Евгений Сидоров: Кстати, когда я Сергея спрашивал, кто лучше всех пишет о
театре, он отвечал — Шитова и Соловьева. И поэтому никогда в жизни я не поверю,
что Инна Натановна пользовалась его заготовками, это бред все. Надо хорошо
знать их среду, их связь: он дружил с ними, очень их уважал.
Наталья Рязанцева: Они были уверенные в себе женщины. Потом — у Веры Шитовой
был муж, который хорошо писал, но которого не печатали. Так что она скорее мужа
под своей фамилией стала бы печатать. Они могли Чудакова использовать,
например, как стажера. Может, он и брал какие-то интервью, если им было
некомфортно куда-то ехать, скажем. Он же все равно бывал везде, видел всех.
Михаил Еремин: У него был огромный список, за кого он писал, и за кого
другие «негры» писали, с разоблачением.
Лев Прыгунов: Я знаю точно, что он за Эренбурга написал какую-то большую
статью.
Ирина Нагишкина: То, что его обирали Нагибин и его мамаша, — это точно. Он
Нагибину составлял макеты и планы книг. И вообще выполнял много
окололитературной работы для Нагибина. И что они его обманывали с деньгами —
совершенно точно.
Самые серьезные разговоры и
интересы были у Чудакова с Олегом Михайловым. И Олег пытался (Осетинский —
никогда) выстроить регулярную и осмысленную литературную работу Сережи.
«Сережа, для кого ты пишешь? Почему твои замечательные театральные рецензии
печатает кто-то другой?» Ничего не помогало, так и писал, много писал для
других — для Крымовой, например.
Станислав Куняев: Помню, Межиров подарил мне одну из своих книжек, в надежде
на рецензию. Мне было некогда, что ли… В общем, я ее отдал Чудакову, он
схватил, быстро написал заметку и напечатал в МК под какой-то женской фамилией.
У меня была вырезка — то ли Гривцова, то ли Сивцова, забыл уже. У него был
оригинальный стиль, парадоксальное мышление, лишнего он никогда не писал.
Рецензия получилась необычной, изящной на общем фоне. Без штампов, без оглядки
на цензуру. Не без подводных уколов, которыми он владел в совершенстве. Но в целом
— положительно оценил книгу. Пришел Межиров, я ему отдал рецензию, и он был
благодарен за то, что ему устроили такое «паблисити» в популярной газете, хоть
я и не сам написал. Но я тогда так хорошо, как Чудаков, и не написал бы.
Татьяна Маслова: Около года я ходила по издательствам еженедельно сдавать за
него статьи, рецензии — их брали с колес. Наверное, он посылал не одну меня,
потому что сам он скандалил, начинал спорить, его не хотели принимать в силу
предубеждения — в государственных учреждениях всегда предубеждение.
Мы были во всех театрах, на всех
премьерах. Он начинал писать еще в фойе театра, только спектакль закончился —
он уже пишет. Через день рецензия уже была в газете. Проходил всегда или по
контрамарке, или протыривался как-то через билетерш. Он меня там познакомил с
Рабиновичем Сашей, Сережей Богословским… Как только мы
все устраивались — на галерке, на ступеньках, он тут же начинал писать.
Николай Розин: Как-то приехал ленинградский театр, по-моему, комедии. Он
выступал рядом с Большим, в помещении детского театра.
Метро недалеко, кассы Большого. Вечером мы прямо из редакции пошли посмотреть,
нельзя ли купить билеты. Билетов нет. Вдруг я вижу: там пожарная лестница между
кассами, и по ней кто-то карабкается на третий этаж. Потом крик, кричат
женщины. А дело в том, что окно женского туалета рядом с лестницей,
оказывается. Чудаков залез в туалет, поворачивается (по фамилии он меня уже
знал) и кричит: «Розин, давай сюда!». Потом отвернулся, что-то говорит туда, в
туалет. Вытащили его или нет, я не знаю, ушел. (Интервью, архив С. Хализева)
Станислав Куняев: Он был авантюрист, конечно, по натуре. Западные кинофильмы
тогда нам если и показывали, то в закрытых клубах. И вот в старом Доме кино, на
Поварской, недалеко от ЦДЛ, был показ какого-то фильма. Пройти мы на него не
могли — не было контрамарок. Прибежал Чудаков: пойдем со мной! Оказывается, он
дал взятку охраннику и протаскивал нас — ну, не по печным трубам, конечно, —
через паутиной затянутые проходы, каморки, в которых всякий хлам хранился. Само
проникновение было настолько таинственным и сложным, что осталось у меня в
памяти, а фильм — нет.
Лев Прыгунов: Он мог писать о кино, о театре, о чем угодно. Была у него
статья в журнале «Театр» о спектакле Эфроса «Женитьба», я читал — блистательная
статья. С историческим экскурсом, в котором он вдоволь издевается над
советскими бездарными постановками этого спектакля в 1930—1950-е годы.
Сергей Чудаков: «Что может дать школьнику Подколесин, бросающийся
на Агафью Тихоновну, лишь она успевает обнажить плечо? Какое смакование
эротических деталей!» — протестующе писала по поводу местной постановки группа
владивостокских зрителей («Красное знамя», 14 января 1935 г.). Разумеется,
ничего или очень мало. Поэтому всеобщими похвалами была встречена постановка Педагогического
театра, которая отличалась вот какой особенно-стью: «Все рискованные места в
тексте очищены от всякого намека на какой-либо двусмысленный оттенок — в этом
огромное достоинство постановки и ее наибольшая трудность; такая, к примеру,
фраза: «У невесты все на своем месте», — или сцена, где Кочкарев рисует
Подколесину прелести семейной жизни, сцена заигрывания Жевакина с горничной,
его реплики о женщинах Италии или сцена, где женихи подглядывают в щелку за
переодеванием невесты, и т. п. — все это поднесено с замечательно выверенной
чистотой, целомудренностью… Вот в этом-то педагогическом переключении
спектакля — его главное (! — С. Ч.) достоинство» («Новый зритель», 1928,
№ 20, стр, 14). Мы уже отмечали различные стилевые
подходы к «Женитьбе», здесь можно обнаружить еще и стиль педагогического
очищения, «как бы чего не вышло». В постановке ЦДТ просто не думаешь обо всем
этом, не в том плане происходит дело. Нет ни форсирования, ни вымученного
целомудрия, а как-то все естественно происходит, к счастью. (Вероятное или
«невероятное»? — журнал «Театр» № 2, 1964)
Сергей Григорьянц: Я заведовал отделом критики в журнале «Юность», и Сережа
мне принес статью. Она называлась «Глаз циклопа». Это была статья о
телевидении. Забавно было уже название этой статьи: конечно, «глаз циклопа» —
это экран телевизора, но при этом у Полевого-то тоже был всего один глаз… И принести статью с таким названием именно в журнал, где
главным редактором одноглазый… Не знаю, почему она не пошла, вряд ли именно
поэтому — к тому времени, как она рассматривалась, меня уже из «Юности»
удалили.
Александр Жолковский: Я к богеме не принадлежал, но Сережу можно было встретить
где угодно и даже просто на улице. То есть, разумеется, не на любой улице, но в
пределах Садового, а лучше Бульварного, кольца — с высокой степенью
вероятности. «Встретить» же значило, конечно, не просто пересечься, но и
обменяться знаками взаимного опознания в качестве членов виртуального
сообщества столичных интеллектуалов.
Где-то в 60-е годы, точнее не
вспомню, мы столкнулись в районе Пушкин-ской площади. Формально знакомы мы не
были, но контрольное опознание состоялось, и он сразу заговорил, как если бы
продолжил недавно прервавшийся разговор. Ему надо было чем-то похвастаться, и
я, видимо, годился в благодарные слушатели.
Он говорил на ходу, много,
оживленно, но в память врезалось только одно, вероятно, именно то, ради чего я
и был взят за пуговицу в виду опекушинского памятника.
— …Я сказал им, хорошо, я напишу,
и написал. И там у меня шел такой текст, — он сделал паузу и продекламировал: —
«Означенный же Пушкин…» Понимаешь? «Жепушкин!» И они ни
хрена не заметили и взяли, и теперь это должно выйти в журнале (он
назвал один из толстых журналов). Жепушкин!
На этом он счел впечатление
произведенным и, сделав прощальную отмашку, побежал дальше, в сторону Ленкома.
Больше мы никогда не виделись. А
жив ли он или как и когда умер, не известно даже
Википедии. («Новый мир» № 12, 2013)
Татьяна Маслова: В 1962 году в «Новом мире» была неплохая повесть: «Дневник Нины
Костериной». Повесть патриотическая, очень чистая, мне понравилась. Буквально
она только вышла, и мы с Чудаковым сидели в кафе Дома литераторов, пили кофе. И
проходил мимо Евгений Александрович Евтушенко, у которого были такие стихи,
были и есть: «Ты спрашивала шепотом: / — А что потом? А что потом?/ Постель
была расстелена, / и ты была растеряна…» Тут же Чудаков выкрикнул: «Постель
была расстелена, / а в ней была Костерина!» Ой, как Евтушенко, бедный, — как он
разозлился! Я его понимаю прекрасно. Они поругались, что-то кричали друг другу.
Мне было дико неловко: «Сереж, ну зачем такой цинизм?». В результате мы тоже
поругались…
Сергей Чудаков: Теперь период «позы» для Евтушенко позади. Его новая книга
населена людьми, позировать на фоне которых было бы бестактно и непоэтично.
Это, во-первых, черноволосая поэтическая героиня. Рядом с ней — продавщица
галстуков; бухгалтер; Настя Карпова; старатель; машинистка; манекенщица из дома
моделей на Кузнецком (именно
такой она получилась, хотя поэт пытался описывать парижанку от Диора). Он видит
в них как бы особые планеты, неповторимые личные миры. (Настоящую
нежность не спутаешь (О книге Евтушенко). — «Огонек»
№ 44, 1962)
Валентин Хромов: Он писал в основном для МК. Мы как-то идем по Тверскому
бульвару, там, где Литинститут, дом Герцена. По всему бульвару стояли стенды
газетные. Почти дошли до Пушкинской, он от стенда
кричит: «Валентин, иди, я тебе покажу!». Я говорю: «Чего смотреть? МК и МК».
«Иди, иди!» Какая-то статья, с самым суконным названием, не пойми о чем… Об образовании, что ли? Подписана Чудаковым. «Ну ты прочти, Валя, прочти!» Хорошо, я читаю: «Учащиеся 9-го
класса проявили отличное знание литературы. Они восхищаются великими шедеврами
Шекспира и Красовицкого…». То есть шедеврами Стася Красовицкого восхищаются,
непечатаемого поэта! Когда цензура ослабла, она в эти детали перестала вникать,
особенно в таких скучных статьях. И тут Чудаков развернулся! Он такую
контрабанду все время устраивал. Надо найти ту газету.
Сергей Чудаков: Пожалуй, если говорить о произведениях прозы в «Молодой
гвардии» 1963 года, способствовавших преодолению ограниченности и обращению к
богатствам культуры, то прежде всего придется назвать
— только не удивляйтесь! — детективный роман В. Киселева «Воры в доме» (№№
9—12). Потому что он действительно написан с учетом «новых запросов» молодежи,
действительно «обращен к богатствам культуры». Стоит только взглянуть на
эпиграфы: Гомер и Фрост, Али ибн аш-Шах ал-Фарси и
Жюль Ренар, Скаррон и чуть ли не Станислав Красавицкий*! (Герман Глыбин ждет ответа. — «Литературная
Россия», 13 марта 1964)
Александр Асаркан: Сережа Ч. — не некий, а очень даже какой. Прочитав в
рукописи Бахтина, напечатал в «Театре» статью (о постановке Брехта) со всеми
применениями термина «карнавальность», какие мог придумать, и очень (на
короткий срок) прославился. Потом прошел слух, что он умер, заснув и замерзнув
в телефонной будке. (В статье Михаила Айзенберга — «Знамя» № 4, 2006)
Сергей Чудаков: Приметы карнавала в спектакле по сравнению с пьесой
режиссура значительно усилила. Спектаклем дирижирует клоун, исторический фарс
развертывается по команде его свистков. Во время объяснения в саду и разговора
о невинных цветочках и японских дубочках здоровенные
бандиты с автоматами водят умилительный хоровод, олицетворяя эти самые
цветочки. Похороны Дольфита даны как откровенный балаган, убийцы сперва топорно изображают скорбь, а потом ставят гроб на
пол, садятся на него, жуют, курят, плюются. Пытаясь обучить Уи-Гитлера
«благородным» и «величественным» манерам, провинциальный актер командует:
«Сложите руки перед срамным местом!» (здесь текст Брехта
звучит не как деталь комедии, но как специфически фарсовая непристойность).
Произнося финальную речь среди павших ниц подданных, Уи властно опирается на
чей-то услужливо снизу подставленный зад. Вот самая подходящая кафедра для его разглагольствований о простом происхождении, народолюбии и
захвате всего мира.
Преодолеваются в карнавале и
мрачные общественные силы; по этому поводу филолог М. М. Бахтин хорошо говорит
в своей работе «Рабле в истории реализма»: «Все представители старой правды и
старой власти хмуро-серьезны, не умеют и не хотят
смеяться (агеласты), выступают они величественно, в своих врагах усматривают
врагов вечной истины… Господствующая власть и господствующая
правда не видят себя в зеркале времени, поэтому они не видят и своих начал,
границ и концов, не видят своего старого и смешного лица, комического характера
своих претензий на вечность и неотменность. Они продолжают
говорить… тоном царей или глашатаев «вечных истин», не замечая, что время уже
сделало этот тон смешным в их устах и превратило старую власть и правду в
карнавальное масленичное чучело, в смешное страшилище, которое народ со смехом
терзает на площади». (Карнавальная карьера
диктатора Уи (О студенческом театре МГУ). — «Театр»
№ 8, 1964)
IX
Лев Прыгунов: Я помню, как от него шарахался Хуциев, когда снимал «Мне 20
лет». «Марлен, я предлагаю тебе такой кадр» — и давай что-то такое ему втирать… Во время досъемок — на Мосфильме или на студии Горького…
Хуциев от него бегал, а Чудаков за ним: «Марлен, Марлен, подожди!».
Наталья Рязанцева: «Мне 20 лет» — это вообще какая-то бесконечная история.
Помню, как мы тридцать пять лет Марлена отмечаем в Подсосенском переулке, и
разговариваем про этот фильм, а четыре года спустя (у меня за эти четыре года
все несколько раз перевернулось) я все еще только смотрю его рабочую версию.
Просмотр был на студии, в нервозной
обстановке, пускали только «своих». Когда уже закрыли двери, в них кто-то начал
барабанить и в зал ворвался Чудаков. Как же было не пустить — мы же его знали.
Очень потрепанный вид у него был. Одет в заношенный свитер.
В принципе тогда все ходили в таких, я сама вязала
такие свитера. Но этот был как с помойки. И пах соответственно. Я подумала:
какой ужас, сейчас он со мной сядет — у нас с соседом был небольшой просвет.
Чудаков, конечно, тут же и сел в этот просвет. Сказал, что он худенький,
поместится. А больше некуда было, иначе бы выгнали из зала как опоздавшего.
Вот это я хорошо помню: как мы
сидели рядом на просмотре и смотрели кино, и оно с трудом смотрелось, потому
что запах был отвратительный и со звуком неполадки: была еще черновая запись,
что-то проглатывалось. После просмотра фильм даже не обсуждали, настолько была
нервозная обстановка. Просто разошлись. Не знаю, с кем Чудаков ушел, он многих
там знал, и его знали все.
Сергей Чудаков: …влияние Хуциева можно заметить в самых различных
кинопроизведениях — от «Первого троллейбуса» Анненского до «Дня счастья»
Хейфица. Смотришь, допустим, сцену встречи героев при проезде космонавтов в
фильме «Наш дом» и думаешь: «Далеко ему до своего образца, до классического
эпизода демонстрации у Хуциева». (За Лебедева и
против Лебедева. — МК от 3 декабря 1965)
Леонид Жуховицкий: Сережа стал время от времени ко мне приходить — на
Никольскую, поскольку это было близко. Вид был обтрепанный. Я видел, что живет
он не шикарно. Причем тогда это значило не то, что сейчас: тогда это значило,
что человек попросту физически голоден. Я старался его накормить, деньги у меня
были, уже пьесы шли. Пока он обедал, мы говорили о каких-то литературных
новостях, о киношных… О кино он говорил гораздо
больше, ходил на просмотры, сказывалось его приятельство с Тарковским.
Тарковский в то время снял уже
«Иваново детство» и приступал к «Андрею Рублеву». Сережа для роли Бориски
годился не меньше, чем Бурляев. У Бурляева никогда так не блестели глаза.
Сережа был человеком такого же типа: худенький, с лукавым лицом, горящими
глазами, его талант был виден. Когда он только стал ко мне приходить, я
подумал: что бы человеку сказать приятное? Я ничего его не читал. Сказал: у вас
лицо талантливого человека. А ведь действительно, у этого парня, которого
Тарковский написал с Кончаловским, обязательно должно было быть лицо талантливого
человека. Я не знаю, почему это не получилось, но я помню, что Сережа очень
любил Тарковского, это были люди одного поколения.
Сергей Чудаков: Идейная концепция произведения складывается одновременно и
нераздельно с его художественной конкретностью.
…Вот молодой Рублев спорит со
своим учителем, красноречивым философом Феофаном, высказывающим византийский
взгляд на человека, — «скудельный сосуд», наполненный злом. Молодому художнику
не хватает слов, да и невозможно про такое словами: человек добр, люди соединяются
любовью, всякая душа миром красна. Спор этот, уже не на словах, займет целую
жизнь.
…Вот эпизод, где Рублев,
пришедший подновлять иконы в только что отстроенные хоромы князя, встречает там
артель каменщиков. Мальчик-подмастерье с восторгом показывает ему белокаменные
узоры, светлый и радостный орнамент; параллельно с этим староста артели сдает
князю потайные ходы, темный зловещий лабиринт (короткий монтаж, столкновение
белого и черного). Чтобы сохранить секрет подземелья, князь приказывает вырвать
глаза строителям. Рублев, неудачно пытавшийся их спасти, предупредить, видит,
как в березовой роще староста с окровавленными впадинами на лице ударами палки
по стволу созывает своих ослепленных товарищей, чтобы вместе выстоять беду.
В одном из будущих
кадров Рублев, принявший обет молчания (потрясенный бедствиями страны, взаимной
ненавистью людей, искренне целующих одни и те же иконы, его иконы, художник на
много лет отошел от творчества, замкнулся в себе — таково весьма правдоподобное
допущение авторов сценария), выслушивает восторженный монолог молодого
литейщика, который собирается отлить колокол, пробуждающий души людей, своим
голосом распрямляющий человека. В
молодом фантазере Рублев узнает свои порывы, свою юность. Он ничего не
отвечает: обет суров. Но внутренне делает еще один шаг к преодолению, к
творчеству, к великой своей «Троице»… (Страсти по
Андрею. — «Смена» (Ленинград), 14 сентября 1962*)
Николай Бурляев: Кончаловский писал в сценарии для меня совсем другой
образ — ученика Фому. Проба же получилась плохая — я не был нацелен
на эту роль, так как уже при чтении сценария заявил Тарковскому: «Мне нравится
Бориска, а Фома — нет». Но он мне сразу ответил: «Ты еще мал для этой
роли. У меня есть на нее тридцатилетний исполнитель». И хотел пригласить
некоего поэта Чудакова, которого я часто видел в Доме кино за рюмкой водки. Я
начал убеждать Андрея все-таки попробовать меня на Бориску <…> начал
просить наших общих друзей — оператора Юсова и консультанта фильма Савву
Ямщикова — поговорить с Тарковским. И он сдался. (портал fakty.ua, 3 августа 2006)
Майя Туровская: Может быть, первоначально роль Бориски задумывалась не
совсем так. Она была рассчитана не на Бурляева, а на разнообразно одаренного
молодого человека из околокинематографического круга — Сережу Чудакова — с
асимметричным, шагаловски раскосым лицом и пропащей судьбой; спустя десятилетие
ложное известие о его смерти вызовет к жизни эпитафию И. Бродского «На смерть
друга». Но пока дело делалось, прототип вышел из возраста
Бориски. (7 1/2 или фильмы Андрея Тарковского. — М.: Искусство, 1991)
Никита Елисеев: …Бориску сыграл Николай Бурляев. Очень здорово
сыграл, но таким образом пропадала рифмовка фильма. В начале фильма над Русью
летит летающий мужик, которого играет поэт Николай Глазков, придумавший слово
«самиздат» в сороковых годах, вернее, «самсебяиздат», так значилось на его
рукописных книжечках. В конце фильма колокол для Руси делает самиздатский поэт,
Сергей Чудаков, у которого ни одного стихотворения не опубликовано. К тому же
немного изменился бы характер роли. Бурляев великолепно играет абсолютного
фанатика, Павку Корчагина XV века, тогда как Чудаков, судя по его биографии,
сыграл бы… черт, как бы это помягче, словом, он бы
добавил в характер колокололитейщика наглости, авантюризма, да попросту
плутовства. (Русский Журнал russ.ru, 15 мая 2006)
Инна Соловьева: Первоначально ведь была довольно забавная мысль у Анд-рея —
он хотел снять всех своих знакомых. Скажем, Хуциева хотел
снять в роли Феофана… Собственную жену он снимал как Дурочку — ну, это
так и осталось. От Чудакова я слышала, что он должен был играть отливщика
колокола…
Валентин Хромов: В голову вбил: «Тебе надо сниматься в кино!» — Брось,
Куклеса лучше пригласи, он красавец! В один прекрасный момент прихожу на работу
(я в «ящике» работал), начальник стучит кулаком по столу: «Ты что рабочий
телефон раздаешь?!» Продолжает потом спокойнее: «Тебе звонил с «Мосфильма»
какой-то Ролан Антонович, ты должен к нему поехать. В общем, даем тебе неделю —
решай дела с «Мосфильмом», и чтоб больше они сюда не звонили!» Я уверен —
телефон мой дал Чудаков. Нельзя было давать телефоны «ящиков», а он сообщил
мосфильмовскому начальству.
Я поехал по адресу, который мне
дали, дверь открыл Ролан Быков и с ходу мне говорит: «Хромов — вы скоморохом не
будете!». Каким скоморохом?! Ничего не понимаю. «Я уже договорился с Андреем,
все — я снимаюсь!» Оказывается, в чем дело: Чудаков уговорил Тарковского, чтобы
тот снял Глазкова, прыгающего с колокольни, а Хромова — в скоморохах.
Тарковский хотел подлинности, профессионалы не нужны ему были. Чудаков ему
список и подсунул. Глазкова сняли в итоге, а меня не сразу нашли. Но на съемках
я потом побывал, в качестве консультанта.
Лев Прыгунов: А с Тарковским я у Чудакова так и не познакомился: опоздал
на пятнадцать минут и только полистал какую-то философскую книгу то ли Юнга, то
ли Юма; одну из тех, которыми Сережа тогда снабжал Тарковского, «как подающего
надежды». Книга вся была испещрена дотошными заметками самого Тарковского —
подчеркиваниями, галочками, восклицательными и вопросительными знаками. Видно
было, что он очень серьезно подошел к изучению этой книги. Как раз тогда
Тарковский начинал работать над «Андреем Рублевым» и даже одно время хотел
всерьез снимать Чудакова в роли Бориски, которого потом блестяще сыграл Коля
Бурляев. (СИЧ и др.)
Сергей Чудаков:
Пока
твой папа верил в шорох слов
Смешной протест он вырастил в ребенке
Ты захотел систему личных снов
Перепечатать на казенной пленке
Игорь Волгин: Он явление абсолютно шестидесятническое: дух оттепели, дух
некоей свободы — он чувствовал себя в этом как рыба в воде. И когда эпоха
начала закатываться, Сережа тоже стал закатываться. Он не входил ни в какие
социальные системы, не знаю, работал ли он когда-либо в штате. Такой свободный
художник, русский скиталец настоящий.
В 1960-е колебание его духа
совпадало с колебаниями общественной атмосферы; а когда началось вырождение
эпохи и прикрепление к социальным стратам, он не смог найти свое место. В
1960-е его воспринимали серьезно. С кем он дружил, посмотрите: тот же Бродский,
тот же Тарковский — они его слушали, они прислушивались к нему. Эпоха
маргинализировалась, и он тоже (но по-своему). Сережа ни на кого не похож —
шестидесятник и в то же время не шестидесятник. Фигура чисто русская.
Сергей Чудаков: Полноценность живых сил крупной личности определяется ее
способностью «делать вместе со всеми общую жизнь», «вносить самое себя в общую
жизнь», находиться в расширяющихся связях с общим. Но опасность может
подкрасться и с этой стороны: общее вдруг оказывается «фантомом, стоящим над
человеком… мистифицированным, ложным общим, подобным, например, кознышевскому
либерально-славянофильскому или народническому «служению народу» как некоей
абстракции». Добавим, что ложное общее предстает не только в форме абстрактных
идей, но в виде «велений времени» (фанатизм Растопчина) и даже «государственных
инстанций» (бюрократизм Каренина). (О книгах В. Ермилова о Льве Толстом —
«Литературная Россия», № 37, сентябрь 1963)
Наталья Рязанцева: Мы же были так или иначе официальные, пробивались в кино,
печатались, подрабатывали то переводами, то рекламой… А
это были другие люди. Он же сам пишет: «Ультралюмпенпролетарий»*. И
потом — все уже разошлись из «Националя» по своим кругам, все обсуждалось
внутри них. Когда я его как-то встретила в предбаннике нового Дома кино и он какую-то дискуссию пытался затеять — это было
неинтересно, потому что мы в своих кругах тему уже столько раз провернули, что
глупо было заводить дискуссию с ним.
Инна Соловьева: Кончилось то время, когда были запрошены такого типа люди —
яркие, занимательные, показушные, может быть… Хотя вот фиалка — она
показушная? Или кобыла дивной красоты? Нет, она просто дивно скачет! Он был как
явление — снегопад, например: зачем он, зачем снежинки? А низачем — смотри,
наслаждайся. Так же и Чудаков: просто легкий, легко
прыгающий, легко двигающийся, с замечательной свободой мысли…
Он вообще был гораздо тоньше, умнее
и изящнее, чем в итоге сложилась его жизнь. Он был бы прекрасным критиком,
потому что понимал совместимость и несовместимость роли и актера, актера и
режиссера, режиссера и пьесы, режиссера и общего направления театра — он
чувствовал это необыкновенно четко. Почему и было с ним приятно говорить,
считаться с его мнением, потому что он очень точно мог это выразить. Интересно
было на нем проверить свое ощущение. Он был рожден, конечно, критиком, и даже
больше — ценителем. Ценителем прекрасного.
Я бы собрала сборник его статей,
может быть. Потому что он был талантлив как критик. В нем был дар понимания
(другого).
Евгений Сидоров: Вот, говорят: Вийон, Рембо. Нет. Это русское явление, при
всей его… Он раздолбай, а не Рембо. Если понять
раздолбайство как духовное состояние, а не как антисанитарию в быту. Ну, выперли его из института, непонятно за что — за то, что он
боролся за правду, или за то, что он что-то стащил — откуда мы об этом знаем?
Но в нем неукротимо жил порыв… порыв… — это не
свобода, конечно, наоборот, это очередные вериги.
Олег Михайлов: Чудаков развенчивает миф — один из самых устоявшихся — о
поколении шестидесятников. <…> Никакого единого поколения не
существовало, а в хрущевско-брежневской пуще бродили одинокие, помеченные
органами бизоны, изредка тоскливо трубившие на просеках. Среди них едва ли не
самым одиноким был Чудаков. («Родная Кубань» № 3, 2000)
Андрей Битов: У Михайлова я прочитал, что Чудаков не был шестидесятником.
В Питере тоже шестидесятничества не было, я всегда возмущался этим московским
термином — на 60-й параллели мы жили, в 60-е годы мы жили…
Мне понравилось, что он не шестидесятник, это Олег Михайлов написал
справедливо. Это не шестидесятничество — может быть, это битничество, если
угодно…
Мишель Деза: Мы фехтовали словами. Да, он был острее и полон культуры. Я
спасался только особыми знаниями (обычно наукой). «Проиграв», он улыбался
неожиданно светлой улыбкой. Он вел себя как демон только на большом и на
близком расстоянии. А на нашем расстоянии длинной шпаги он был ОК, веселый и лукаво-честный. С ним было опасно (он собирал/перепродавал сплетни), но зато всегда интересно.
Свои стихи были для него просто одним из его видов оружия, и не самым любимым.
Нас сближала редкая тогда для шестидесятников позиция: брать жизнь только
целиком, но и жить, в основном, только в словах.
X
Сергей Григорьянц: Я устраивал, начиная с 1964 года, на факультете
журналистики МГУ «Вечера забытой поэзии» — на самом деле мы просто читали стихи
расстрелянных поэтов. Первым был вечер о Мандельштаме, где рассказывал Саша
Морозов, потом были вечера об Олейникове, об Оболдуеве, о Хармсе… Там бывали люди, лично знавшие этих поэтов, — Алиса Порет,
Исай Рахтанов… И Сережа обязательно бывал на всех этих вечерах.
Татьяна Сотникова: Март 1965 года, вечер памяти Николая Олейникова на
факультете журналистики МГУ. Юнна Мориц, Исай Рахтанов… И вдруг выскочил
Сергей. Стремительно пройдя между рядами и не поднимаясь на сцену, он встал
лицом к залу и скороговоркой начал пересказывать сенсационную статью из журнала
«Тайм» об отравлении Сталина. … Послушав это некоторое время, зал зашумел.
Сергей уже не говорил, а почти кричал, торопясь произнести как можно больше
фраз в единицу времени.
Елена Левина: У Юнны Мориц было совместное выступление с Сергеем в Доме
литераторов. Их представляли как молодых талантливых поэтов. Юнна читала антисталинские
стихи, помню только рифму «кретину/гильотину». «Этому
кретину / мы установим гильотину»* , как-то так. Немножко публицистические, мне не очень понравились. А у Чудакова
запомнила только желтый чуб.
Петр Палиевский: Мы с ним спорили: вот он дает мне какие-то стихи, а я
говорю: «Это еще не стихи, это только обломок, схваченный, но не имеющий пока
ценности образ». — Нет! Это огонь! Мы даже переписывались на эту тему. Я потом
отдал эту переписку и другие бумаги Михайлову. Меня тоже его поэзия интересовала,
я собирал отдельные листки. Например, он писал некие одностроки, то есть совсем
уже обрывки поэзии. Он считал, что поэзия распалась и писать можно только
одностроки. Он их рисовал гирляндами на бумаге, образцы у меня были, пока я
Михайлову не отдал… Писал и политические стихи: была у
него поэма о Мао Цзедуне. То, что он мне читал из этой поэмы, выглядело очень
ярко и тонко. Он отдал, по-моему, эту поэму Шитовой и Соловьевой. Я просил:
принеси ее мне! Но он пренебрежительно относился к стихам вообще, а к своим особенно.
Олег Михайлов: Да возможно ли это? Жизнь посвятил стихам и был равнодушен
к их судьбе. Писал на чем попало — на оберточной
бумаге, на уворованных (у приятелей или из «Ленинки») книгах, а то и просто
надиктовывал их по телефону кому-нибудь из благополучных знакомых. Стихи
отправлялись в путешествие, наподобие записки, которую терпящий
кораблекрушение запечатывает в бутылку и без всяких надежд бросает в море. («Наш
современник» № 8, 1992)
Татьяна Маслова: Стихи писал на салфетках в ресторане, на клочках бумаги,
мне не очень-то показывал. Одной рукой строчит статью-рецензию на сегодняшний
спектакль, одновременно советует, что я должна читать, тут же (у него как бы
появлялось десять рук) мгновенно писал какое-нибудь четверостишие. Человек-оркестр!
При этом он понимал прекрасно, что его никто не издаст. Ему, пожалуй, и не
нужно было, он к этому относился как к своей личной жизни, никуда он со своими
стихами не бегал, раздавал по друзьям, зачитывал…
В 1965 году состоялась републикация
стихотворений из «Синтаксиса» в выходившем в Мюнхене журнале «Грани» № 58.
Олег Михайлов: К публикации в «Гранях» он отнесся абсолютно равнодушно.
Ему было безразлично, напечатали его или нет.
Ирина Нагишкина: Всегда плевался на то, что сейчас называют гламуром. Про
постановки в Большом говорил: «Слишком много
финтифлюшек понавешано, я иногда и танца не вижу, что это такое? В опере ладно
— голос как-нибудь прорвется, а в балете…» Тяготел к аскетизму и минимализму.
Лев Прыгунов: Однажды я ждал Сережу допоздна — он каким-то образом попал
на редакторский просмотр фильма «Гамлет» на Гнездниковском переулке и пришел
домой невероятно возбужденный просмотром. Он едко плевался над режиссурой
Козинцева (потом я с ним в чем-то согласился — уж больно как-то по-серьезному,
по-«передвижнически», по-советски был снят Шекспир),
кое-как похвалил Смоктуновского за пластику, но «особой остроты ума» в нем не
заметил. «Ну а как Вертинская?» — спросил я. «Вертинская? Ммм…» — он, как
всегда, поднял недоуменно свои брови и, взглянув рассеянно на мать, которая как
раз перед нашими носами «пряла нить Парки», показал на нее и коротко сказал:
«Да вот — как она…». Это было неожиданно даже для самого Чудакова и оказалось
настолько смешно, что он визжал от удовольствия — так ему понравилась
собственная шутка. Я тоже смеялся вместе с ним, хотя понимал, что это свинство, цинизм и непростительная жестокость по отношению к
несчастной матери, которая, ничего не подозревая, продолжала демонстрировать
нам безумную Офелию. (СИЧ и др.)
Александр Грант: Я
его хорошо знал в Москве. «Все на свете пароли / бессмысленны, кроме /
содержания соли / в человеческой крови…»* Худой, большеглазый Чудаков вечно ходил со стопкой книг под мышкой
и говорил восторженным тенором. В середине шестидесятых мы как-то сидели в
старом кафе «Националь», со мной был один совсем молодой буржуй с большущей
сигарой в зубах. Чудаков смотрел на него, смотрел и сказал: «Знаете, ведь это
не вы ее курите, а она вас. Прыгнула вам в рот, и курит вас, курит»… (http://www.proza.ru/2001/08/21-38)
Анатолий Брусиловский: До чего же нестандартные идеи роились в его, в общем, не
очень здоровой голове! Как-то он принес рукопись «История знаменитых деревьев в
Москве». Он обнаружил и описал, нашел историю и сам создал легенды… о
деревьях Москвы. Никто до него и не замечал их! На каких-то десяти страничках,
испещренных пометами, добавлениями и вклейками, он разворачивает феерическое
повествование — то ли эссе, то ли оду… (Студия. —
СПб.—М.: Летний сад, 2001)
Сергей Чудаков: Дерево № 2 растет недалеко от первого, на улице Красина
(бывшая Живодерка), напротив бензоколонки. Это липа, средних лет, довольно
высокая, с почти прямым стволом. Образ, связанный с этим деревом, никому нельзя
предъявить, он сохранился только в моей памяти. Тут до прошлого года стоял
двухэтажный барак, покосившийся, почти падающий. Удержать его поставили
подпорки, наклонную систему бревен. Опираясь на эти костыли, барак стоял как
бедный инвалид, собирающий подаяние у Тишинского рынка. И тогда ствол выросшего
среди подпорок деревца стал делать как раз на уровне их упора в стену странный
сочувственный изгиб, такое болезненное коленце. Что-то было в этом изгибе
человечески-телесное, а отсюда и душевное: сострадание какое-то, усилие и
бессилие помочь, стыд за это. Но подпорки были благодарны дереву даже за
попытку; у них с ним возникла как бы общая забота, объединившая их в некоторое
сообщество. Подпоркам стало легче держать грязный барак, они говорили друг
другу: «Вот видите, нам, бревнам, сочувствует это сравнительно независимое
дерево, обеспеченное корнями и каждую осень расходующее массу листьев». И
дерево, слушая это, казалось себе менее одиноким и несчастным. Оно взяло себя в
руки и выросло большим и стройным, если не считать изгиба. На этом участке
улицы построили восьмиэтажный новый дом, а бараки стали сносить. Всеми
покинутый барак с подпорками в своей предсмерт-ной обшарпанности
вызывал такую ненависть, что группка окрестных мальчишек его подожгла. Барак
сгорел. Не желая пережить его, бросились в огонь и сгорели бревна-подпорки.
Дерево стояло слишком близко к огню, и я думала*, что оно уже не
расцветет весной. Но все обошлось, дерево осталось жить**. Теперь
только изгиб на стволе сохраняет память о том, что дриада, связанная с этим
деревом, была когда-то по совместительству почти кариатидой. Мне кажется, что
такое одеревяневшее, почти переставшее быть болезненным коленце можно найти в
душе многих людей, переживших подобные трудности. (Репортаж
о деревьях, крик о деревьях, молчание о деревьях. — Архив Института изучения Восточной Европы, Бремен, фонд А.
Брусиловского)
Ольга Голодная: Он вспоминал все время Ольгу Бган, советскую актрису,
погибшую рано от наркотиков***. Он рассказывал: «Вы с Бган похожи, у
той тоже хорошенькие ножки. Знаешь, мы как-то делали спектакль, используя
только ноги ее: то она изображает крестьянку в лаптях, то барышню с
панталончиками, то профурсетку — ноги до бедра видны, она идет в черных чулках.
То есть ноги в разных жанрах показывает». Он был просто восхищен тем, что Бган
сделала для своих близких людей такую «инсценировку ног».
Сергей Чудаков: Ольга Бган умеет смеяться и плакать на сцене. Она умеет
передать только что возникающие, но так и не состоявшиеся движения подростка.
Сложную, утомительную работу актерских поисков Ольга Бган проделывает невидимо
для нас, а нам предоставляет возможность наслаждаться ее результатами. (О постановке пьесы А. Афиногенова «Машенька». — МК от 24 декабря 1959)
Лев Прыгунов: Чудаков отличал Ольгу Бган и в году 66-м, к их несчастью,
они оказались вместе первого мая в ресторане Дома литераторов. После ресторана
все поехали к Ольге Бган — они жили в доме у метро «Аэропорт» на одном из
последних этажей. Там поддали еще, а Сережа заснул на диване. Ребятам надо было
куда-то сходить на полчаса, и они, не разбудив Чудакова, решили его оставить на
время у себя и закрыли квартиру на ключ. В это время начался салют в честь
Первомая, который его тут же разбудил. На Чудакова — я это заметил уже давно —
очень возбуждающе действовали громкие звуки и особенно его собственные крики. И
тут салют плюс алкоголь сделали свое дело — у Сережи поехала крыша, и он после
каждого залпа с криком «Да здравствует Первое мая!» с балкона стал выкидывать
на заполненный людьми тротуар все вещи, которые попадали ему под руки:
телевизор, книжные полки, торшеры, чемоданы, столы и тумбочки; он успел
выкинуть диван, на котором спал, и даже холодильник, и все это время дико
хохотал и кричал: «Да здравствует Первое мая!» Милиция взломала входную дверь,
только когда в квартире уже почти ничего не осталось, а Сережа тащил к балкону
снятую с петель кухонную дверь. Его скрутили и отправили в отделение милиции,
где он оказался в компании пьяных, но еще не полностью деклассированных
элементов (отделение милиции обслуживало дома членов Союза писателей). Он попал
в комнату, разделенную наспех сколоченной из свежих досок стенкой, за которой
были такие же провинившиеся. Я очень хорошо представляю Чудакова в этой
ситуации: возбужденный, со звериным оскалом, он стал собирать у всех, кто там
был, всякие бумажки, носовые платки, отодрал какие-то щепки от досок, у кого-то
нашел припрятанные спички, сложил под деревянной стенкой небольшую кучку
горючего материала и зажег небольшой костерчик. Когда стала гореть стенка и обе
комнаты заполнились дымом, все начали орать: «Пожар! Горим!». Милиционеры
ворвались в комнату, и половина задержанных и, естественно, Чудаков выскочили
на свободу. Обо всем этом Сережа рассказывал мне в лицах и мизансценах, очень
довольный собой. А у ребят-актеров была самая настоящая трагедия. Вот с этого
случая я стал относиться к Чудакову с большой осторожностью. (СИЧ и др.)
Татьяна Маслова: Он про Бган какое-то четверостишие сочинил, я только две
строчки помню: «Как у нашей Ольги Бган / внешний вид весьма поган».
Василий Росляков: «Кроме этого, — прибавил Виль, — у нас имеется реферат
Сережи Чумакова “Цинизм, или Принцип истинной человечности”. Это — к следующему
собранию». (От весны до весны. — «Москва» №№ 5 и 6, 1966)
Ольга Голодная: Он не умничал никогда, был даже застенчив. При всем его цинизме…
может, и цинизм был от застенчивости. Потому что он стеснялся, он был из бедной
среды (хотя это не имеет никакого значения, яркий человек рождается в любой
среде). Очень быстро говорил, очень ярко, редко можно встретить людей, которые
могут так образно, так интересно говорить — с небанальными метафорами,
неожиданными определениями… Как-то очень сочно…
Олег Михайлов: В далекие 60-е годы, в пору хрущевской «оттепели», я
получал из Парижа каждые две недели плотную бандероль
<…> Среди них были и главные книги Набокова, написанные по-русски.
Своим молодым энтузиазмом я
старался облучить приятелей и знакомых — философа Дмитрия Ляликова, одного из
основателей русского джаза трубача Андрея Товмасяна, замечательного знатока
творчества Мандельштама Александра Морозова, будущего автора первой монографии
о Набокове в России Николая Анастасьева, поэта Сергея Чудакова. Чудаков
посвятил тогда Набокову стихи, которые остались в моей памяти (тексты его
стихов, как и сам Чудаков, погибли):
Мне
тридцать лет. Я полон весь пустотою.
Я разминулся с одной, единственною, тою…
Предположим, сейчас она школьница пятого класса,
Золотиста, как ангел с разбитого иконостаса.
Ты — здоровый подросток, ты нимфа не нашего быта,
Я прочел о тебе в фантастической книге «Лолита».
Засушите меня, как цветок, в этой книге на сотой странице,
Застрелите меня на контрольных следах у советской границы.
(«Кулиса НГ» № 11, июнь 1999)
Сергей Чудаков: Фильм «Звонят, откройте дверь» начинается так: по зимней
улице идет девочка лет тринадцати с довольно запоминающимся лицом*.
Не то в нем детская припухлость, не то уже взрослая обобщенность. Девочка
приходит домой, ставит пластинку, слушает. Пластинку нельзя причислить к безобидным, — с нее рвется чувственная, сильная, очень
взрослая мелодия. В песенке поется о том, что, мол, «Мне еще рано любить», но
стиль исполнения выбран в сильнейшей степени наоборот. Голос заграничной певицы
наполнен страстью, женской свободой… и вообще всеми такими вещами, понятными
без переводчика. Под эту мелодию представляешь себе кого-нибудь вроде Джулии
Кристи из английского фильма «Дорогая» — такую бомбовую женщину с особым
поиском, с особой судьбой. При чем же тут девочка-шестиклассница? Что нам хочет
сказать режиссер этим эпиграфом?
Человек не сразу плюхается в водоворот
жизни. Перед взрослостью бывают пробы. В них юное существо воображает те или
иные формы ответственности… воображает те или иные увлечения — спорт, марки —
прообраз взрослой специализации. Ну и само собой любовь. Ее-то не воображают,
она овладевает, но вы-глядит, как предварительная модель. Такая любовь
отличается от настоящей, как маневры от войны… хотя и здесь бывают свои
маленькие жертвы. Взрослая любовь соприкасается с продолжением рода, с
общедоступным бессмертием. А можно проиграть и умереть. К взрослому человеку
подступают гражданские заботы. Есть верность и вежливость, обязанность и
недосказанность. В вас вцепляются всевозможные категории существования, и в
самом окончательном серьезе.
Взрослая жизнь — это шар. Период
проб — это круг, предварительная тень приближающегося шара. В «Звонят, откройте
дверь» засняли в основном именно такой круг. (Круг вместо шара. — МК от 26
мая 1966)
Лев Прыгунов: Канада объявила всемирный конкурс на самый интересный фильм
длиною в пятьдесят секунд, а премия за главный приз составляла пятьдесят тысяч
американских долларов, и на моих глазах Чудаков — мы тогда шли по улице
Горького — фонтанировал сюжетами, из которых я запомнил всего три. Первый — замедленной съемкой снимается прорастающая в темном
подвале в случайном луче света старая картофелина, а потом это причудливое
прорастание «молодости» показывается пятьдесят секунд; второй — ровно пятьдесят
секунд острым ножом снимается спиралью кожура апельсина (потом появятся две
строчки в его стихах про Лолиту: «Слава богу, что
ленту цветную снимал оператор бедовый кожуру апельсина срезая спиралью как
образ готовый…»). И, наконец, третий, наверняка получивший
бы тогда, если бы был снят, главный приз: панорама идет по плотной
ленте-очереди людей, танцующих летку-енку, секунд двадцать пять и наезжает
вместе с этой очередью на вход в мавзолей Ленина, затем поднимается наверх, где
стоят все тираны ХХ столетия: Сталин, Ленин, Гитлер, Дуче, Мао Цзедун… (СИЧ
и др.)
Сергей Чудаков: Но мы не коснулись «главного блюда» итальянцев — фильма
«Джульетта и духи», который вызвал противоречивые отзывы. Мне представляется,
что это решительный провал Феллини — не творческий срыв, а именно провал. В
душе главной героини, Джульетты, идет борьба каких-то безвкусных капризов и
комплексов с наивными, сентиментальными ценностями. И все это на таком уровне,
что неудобно становится за автора: мысли банальные, изображение на уровне
дамских иллюстрированных журналов (почти без пародии). Главная актриса скучна и
непривлекательна просто до сенсации.
Витаутас Жалакявичус: В самой резкой форме с вами не согласен.
Нельзя называть капризами душевные конфликты, пусть происходящие у человека более рядовой складки, чем герой «8 1/2».
Героиня, которую играет Джульетта
Мазина, стремится к чистоте, честно-сти, достойным формам жизни. Она
прорывается к этому через запутанные отношения, царящие и среде разбогатевших
средних классов. Вы можете бранить людей этой среды неомещанами, нуворишами, но
дело не изменится. Эта довольно обширная среда сложилась на основе экономического
бума, подъема в последнее десятилетие. При их высоких жизненных стандартах
человек имеет время и средства выявлять свои жизненные конфликты и таким
сложным путем, как это показано у Феллини. (Интервью с Витаутасом
Жалакявичусом, МК от 14 июня 1966)
Сергей Чудаков:
В
обстановке служебного дела
И на кухне в семье у стола
Все на свете гражданка успела
Бабаевского вот не прочла
Сергей Магомет: По его словам… Тут, впрочем, стоит специально
оговориться. Я часто буду повторять «по словам Чудакова», ибо как я могу знать,
правда ли то, что он рассказывал?..
Так вот. По словам Чудакова, в
период обдумывания «Соляриса» Тарковский обсуждал с ним возможные сцены фильма.
И якобы именно Чудаков предложил сделать тот самый, один из наиболее запоминающихся
кадров, — с невесомостью. Но не просто невесомостью. Это было бы слишком
банально. («Банально» — одно из самых часто употребляемых им слов, естественно,
с предельно презрительным оттенком). С какой стати — включать невесомость? Ради
одного эстетского кадра? Нет, тут должен быть какой-то экстраординарный, особый
мотив! «Какой же?» — усмехнулся Тарковский. «Такой мотив может быть один…
Невесомость как метафора… Оргазма…» Тарковский перестал усмехаться.
«Ну-ну?» — заинтересовался он.
«Крис и девушка, Банионис и
чудесная Бондарчучка, в момент включения невесомости должны заниматься любовью.
И невесомость как раз возникнет в момент оргазма! Такое грандиозное совпадение!
Влюбленные — парят над облаками!»
Тарковский задумался. Потом начал
неистово чесаться. Он всегда чесался, когда его охватывал творческий экстаз.
«И чтобы, так сказать, поберечь
любимую, — продолжал между тем Чудаков, — в самый момент эякуляции…» (Ты,
кстати, знаешь, что такое ЭЯКУЛЯЦИЯ? — как бы между
прочим спросил меня Чудаков… Он обожал эти неожиданные
вопросы-подколки.) «…в момент эякуляции он выходит из девушки, и сперма таким
шикарным широким веером разлетается в невесомости…»
«Это сильно. Ты гений, старик!
Что-то в этом роде я и предполагал», — кивнул Тарковский, явно уязвленный
перехваченной творческой инициативой. Ему тоже нравились шикарно-эстетические
эротические сцены.
«Да», — скромно наклонил голову
Чудаков. Он такой.
«Однако, — ревниво спохватился
знаменитый режиссер, — ничего не получится! Как-то ведь нужно обосновать всю
эту экстраординарную кульминацию. Мотивы, где мотивы? Почему он вдруг выходит
из девушки? Это, вообще говоря, малоприятная вещь, такое прерывание! Для
мужчины, нефизиологично. А у них, к тому же, любовь-морковь…»
«Ну, это лежит на поверхности, —
спокойно ответил Чудаков. — Ведь Крис-Банионис отлично понимает, что еще
неизвестно, какого мутанта-чудовище выродит ему эта квази-Хари! Поэтому половой
акт и приходится прервать… Отсюда и мой гениальный разлет капель!»
«Да, это серьезный мотив, — вынужденно
согласился Тарковский. — Но… Все равно это не получится снять… Как, чисто
технически, заснять эти твои гениальные капли??? Где
мы возьмем настоящую невесомость?..»
«Ты же гениальный режиссер, Андрей!
Ну придумай что-нибудь! Например, запроси в госхране
для съемок жемчужное ожерелье. Да чтобы жемчуг покрупнее!
Нанизай разнокалиберные жемчужины на тоненькую прозрачную леску, с
соответствующими промежутками между ними, растяни леску. И пожалуйста, снимай
фантастический кадр! Капли-жемчужины!»
Ну, остальное нам известно…
Тарковский снял сцену с невесомостью. К сожалению, не любовную.
И без «жемчуга». (Слово аупаришата. — http://www.proza.ru/)
Татьяна Маслова: Какие только эмоции по отношению к нему я не видела! Вся
культурная Москва так или иначе с ним общалась —
потому что у этого человека были супермозги. Он был суперсвободный даже в
советское время. У него не то что «законы для себя» — он сам по себе
антизаконен. Раскованность и свобода на грани фола. Но диссидентом он не был,
на баррикады не шел. Он не был актером, не актерствовал, но творил свою жизнь,
ему интересно жить было. Он и сегодня прозвучал бы.
Сергей Чудаков: И здесь на грани некоторой заминки Кавалерович делает
блестящий финальный рывок. <…> Последняя капля слез героини, последние
спазмы души, и наступает облегчение, спокойствие. Она дружески прощается с
проводницей, с которой так по-женски побранилась в начале пути, и одинокая,
открытая выходит в сторону моря. Ветер, вдоль ее пути очень формально положены
две лодки и развешаны рыбацкие сети. Кавалерович верен
себе, но это теперь уже не мешает. <…> И поверх пассажиров второго плана,
поверх обычного мусора, оставленного в покинутых купе, рвется торжествующий
мотив простой человеческой свободы… нормальности, здоровья, несвязанности и
будущего, которое начинается сейчас же за всеми этими тупиками. Упругий финал,
хотя можно было оттолкнуться сильнее. (Рецензия на фильм «Поезд» Ежи
Кавалеровича — МК от 5 августа 1966)
Лев Прыгунов: Он никогда и ни о чем не говорил при мне серьезно — ни со
мной и ни с кем. И только однажды, когда мы рассуждали о смерти, но тоже в его
стиле — с шутками и анекдотами, он на какой-то момент задумался и тихо, но
очень серьезно сказал: «Увы, я уже давным-давно умер». 1965-й, может, 1966 год.
XI
Николай Котрелёв: Уже в начале знакомства было понятно: упоение распутством, культ распутства. Он был носителем «свободы в
грехе» — общий признак времени, когда всем хотелось воли. А на что она нужна,
кроме телесных упражнений, за которые расплачиваешься — это не различало тогдашнее
сознание в том кругу. Культ свободы, впитанный в себя, и привел Чудакова к
упоению своей клоунадой. Игрок, который играет потому, что самое интересное —
игра.
Маркс Тартаковский: Так вот, однажды летом мы (Сергей Чудаков и я) вышли из
«Знамени» (из редакции журнала «Знамя» у ворот Литинститута) и пошли по Тверскому к Тимирязеву. Он уговаривал
меня идти к «моим (его. — М.Т.) девочкам», я интересовался,
естественно, красивые ли. Он философски отвечал: «Не
все ли равно? Выпьем — обе станут снегурочками р…» (была добавлена поза,
которая могла бы не понравиться Модерации). Я отказался.
О чем-то еще: помнится, он опять же
хвалился своими успехами «у девочек». И вдруг буквально заорал что-то
р-революционное из Маяковского — да так, что на противоположном тротуаре —
через полосу бульвара — заоборачивались. Кажется, это: «Лучше власть добром
оставь — Никуда тебе не деться — Ото всех идут застав — К
Зимнему красногвардейцы» — и т.д. Стало неловко; попросил его декламировать потише… «А насрать на всех: обыватели, рыбья кровь!..»
И еще громче — ором: «Пули погуще
по оробелым! В гущу бегущим грянь
парабеллум!» Стало противно. Я убыстрил шаги и свернул к университету. (Портал
«Заметки по еврейской истории», запись от 5 апреля 2012)
Петр Вегин: Заметно пополневшего и не утратившего своей наглости, я
встретил его в дверях «Артистического» кафе. Встреча была столь непринужденна,
словно мы не виделись пару дней.
— Жаль, старик, тороплюсь, у меня лекция
во мхатовском училище. Кстати, если хочешь, заходи через полтора часика,
девочки на моем курсе — суперкласс. Выбирай любую. Сифилиса ни у кого нет, за
остальное не отвечаю…
И он снова канул на несколько лет в
неизвестность. <…>
Каждый из нас упирался
как мог, выживал и утверждал себя, порой тратя дикое количество сил на обман
властей предержащих, на литературный слалом, мастерами которого мы стали,
сожительствуя с советской властью. <…>
И только он один жил вольно, как
ветер в поле, жил как хотел — похабно, грязно,
недостойно отпущенного ему таланта, но так, как хотел он. «Чернеет парус
одинокий» — можно было бы сказать о нем, перефразируя Лермонтова. И никто ему
был не указ…
Правильно или неправильно прожил
каждый из нас — это вопрос интимный, не имеющий ничего общего с
литературоведением. И судить этим судом, к примеру
меня могу только я — больше никто не имеет на это права. Ни один белинский, ни
одна конституция, ни одно общество. Я отвечаю себе: нет, я прожил неправильно и
слишком велики мои ошибки. И сумму этих страниц, составляющих эту книгу, я
хотел бы назвать «Повесть о просранной жизни», но в этом определении есть
определенная неделикатность, и поэтому я оставляю сии слова просто как
метафору, не вынося в подзаголовок. Уверен, что он иного мнения о своей жизни,
хотя ни один из нас не предавал своего таланта так, как предал он, — во имя
похоти. Всего-навсего. (Опрокинутый Олимп. — М.: Центрполиграф, 2001)
Лев Прыгунов: Сластолюбие было фантастическим! Страсть к девочкам —
баснословная. «У школьниц мельтешащие колени»*. Я видел несколько
его девочек — с тупыми совершенно лицами. Но шикарные формы. Молоденькие
в основном. Он каждый день ходил в Ленинскую библиотеку. По-настоящему читал.
Часа три-четыре читал, потом шел в курилку или буфет, по коридорам шастал и клеил девиц. Клеил он очень смешно: она идет, а он
вокруг нее ходит, ходит, ходит и болтает… Потом
заставляет ее либо смеяться, либо еще что-то… Какие он только не придумывал
хохмы! Фонтанировал безумно! И каждый день он утром шел, а днем — с какой-то
девочкой из библиотеки ехал к себе на Кутузовский проспект. Если мы дома, нас
выставлял: «Мальчики, у меня дама, вот вам 3 рубля, идите пить кофе. Через два
часа я вас жду». Два часа с ней проводил и опять возвращался в библиотеку. Это
был ритуал каждого дня. 1962—1963—1964 год. Он очень смешно рассказывал про
двух девочек, которые от него выбежали зимой, раздетые, без пальто, побежали напротив в аптеку, в дом Брежнева: «Дайте нам два
презерватива! — громко так. — Не заворачивайте, не заворачивайте, мы тут
напротив!»
Сергей Григорьянц: Сам Чудаков часто рассказывал, как он снимал девочек,
поступавших в театральный институт: они же со всего Союза приезжали, на
экзаменах многие заваливались, ночевать им было негде — и это было
замечательное для него время. При этом разговоров о том, что он продает кому-то
этих девочек, не было — он сообщал только о своих личных успехах.
Виктория Шохина: Впервые я услышала о Чудакове, когда училась в аспирантуре
ИМЛИ. Научно-технический сотрудник Мальвина рассказывала о нем таинственным
полушепотом, и в ее голубых глазах были ужас и восторг. Понимаешь, шептала
Мальвина, он зовет, и я иду к нему, не понимая почему, зачем… как под гипнозом… На счастье Мальвины, оказавшаяся возле подруга, увидев,
что происходит, влепила ей пощечину — и та очнулась. «А то бы всё…» — обреченно
вздыхала Мальвина. («Частный корреспондент», 31 мая 2013)
Олег Осетинский: Мысли у него с ницшеанским поворотом: Бог равен людям,
потому что, если ему нравятся женские попки и грудки, очевидно, что он
сконструировал нас таким образом, чтобы ему самому нравилось. Я говорю: «Это
бред!» Он: «495». «Что такое 495?» — «Лежа, ты вот ходишь в церковь,
исповедуешься, грешишь, снова исповедуешься… А я не
грешу, я открытый язычник. 495 — с такой скоростью мы крутимся каждую секунду,
495 метров в секунду. Почему Бог сделал так? Потому что, если бы было 500 или
600 — было бы короче утро, понимаешь? Бог сконструировал мир таким, чтобы он
был приятен человеку. Как он сделал человека? Как кукольных дел мастер: тот сначала
делает простую куклу, потом посложнее, а потом он
хочет сделать куклу, тождественную ему, такую же, как он сам. И не надо никакой
мистики: душа не больше, чем тело, тело не больше, чем душа. Я хочу, чтобы
женское тело было прекрасно, чтобы несчастные девицы были красивыми, умными.
Для этого их надо учить сексу — красивому, правильному и продавать серьезным,
интересным мужчинам, которые дадут им будущее». <…>
Я стрелял в него из газового
пистолета один раз, когда он девушку избивал, свою клиентку. У него потом
опухший глаз долго был. (Радио-4)
Илья Иослович: В следующий раз я встретил Липу в странной обстановке: он
стоял неподалеку от старого Арбатского метро и оживленно разговаривал с Сережей
Чудаковым. При виде меня оба они не выразили никакого удовольствия. Это было
необычно: с Чудаковым мы были старые знакомые, обычно он бросал все дела и
устремлялся ко мне, как рыба на нерест, — так ему хотелось выговориться.
<…> Что общего у Сережи было с Липой? Липа не коллекционировал поэзию и
был далек от литературных кругов. Это было загадочно.
О чем им так оживленно беседовать?
При встрече я спросил Липу напрямую. Липа попробовал уклониться от этого
разговора, но вскоре бросил валять дурака и все
объяснил: «Чудаков за деньги поставляет девиц, и вот мы с ним спорили о
качестве поставки. Я говорил, что качество совершенно не годится, а он
настаивал, что в девице масса достоинств и я ничего не понимаю».
Ни фига себе! Так значит, Чудаков докатился до того, что сводничает
за деньги… Собственно, я не имел понятия, за счет чего
он живет, но такого оборота никак не предполагал. Ну и ну! Потом выяснилось,
что среди литературной общественности были вполне благонамеренные и расово
полноценные люди, достаточно полно осведомленные об этой стороне деятельности
Чудакова и даже принимавшие в ней участие. См. повесть О. Михайлова «Пляска на
помойке». (Реальность континуума: сборник. —
Красноярск: ООО «День и Ночь», 2013)
Олег Михайлов: Он занимался преимущественно малолетками.
Но почти все они были среднего разряда. У меня бывали и повыше. Как-то мы с
одной такой (стояла на учете в милиции, точно) были в
«Ивушке» — это на Новом Арбате кафе, вдруг подбегает ко мне Иваныч и говорит:
«Меняю двух своих на одну твою!». На что она сказала мне: «Идем отсюда, сейчас
мои ребята его будут бить».
Прежде всего
не будем говорить о морали. Какая мораль? Он находил девочек, которые не знали,
куда деваться. Подо что я попал — я уже доложил всем в своей повести. Эта
девочка, которая была у меня, — она не знала, что у нее открытая форма
сифилиса. И Чудаков, думаю, не знал. Я сейчас про это не то
что забыл — я простил ему всё!
Михаил Ландман: Последняя встреча была случайная, как, впрочем, и все
последние, в кафе «Ивушка» на Новом Арбате. Сережа обрюзг, появилось небольшое,
но весьма недвусмысленное пузо: свидетельство полного
равнодушия к себе и своей внешности. Неожиданно мы обрадовались друг другу. Он
предложил мне распить с ним бутылочку винца, но я отказался, потому что был не
один, да и не хотелось. Спросил как обычно: чем занимаешься? Он ответил: тем
же. А зарабатывал он на «хлеб, вино и фантазию»* — сутенерством.
Находил красивых, недорогих девиц и поставлял их всем нуждающимся за дорогую цену, за что и получал «комиссионные». (Дневниковая
запись 1973 года, архив С. Ландман)
Станислав Куняев: Потом мы иногда виделись в ЦДЛ, куда он приходил с
какими-то девицами. Его ли они были, или брал он их напрокат, я не знаю, но они
менялись. Насчет одной хвалился, что она входит чуть ли не в сборную Моск-вы по
волейболу. Высокая красавица, стояла, недоумевала, куда она попала,
оглядывалась — было видно, что она совершенно не в своей тарелке.
Он не обдумывал никогда то, что он
говорит. Мог сказать полную пошлость, полную глупость, двусмысленность и при
этом смотреть на тебя и улыбаться: мол, оценил? Представляя девчонок, мог
предложить, прямо при ней: хочешь, она с тобой переспит? Пить я с ним никогда
не пил. Иногда, когда он со своими девками
подсаживался за мой столик, по рюмке могли выпить. Но он почти не пил, девок угощал. Почему он в стихах много говорит об алкоголе —
не знаю.
Сергей Бочаров: Звонит, например, и просит том Островского с
«Бесприданницей». Причем известно было (это мне Палиевский говорил), что книгу
ему давать ни в коем случае нельзя — он не возвращает. Он говорит сразу, когда
звонит, что под залог паспорта. «Ну ладно, — говорю, — хорошо, приходи».
Он, значит, взял этот том
Островского. Я ему дал на неделю. Проходит две недели — нет. Третья пошла…
Паспорт его у меня. Потом приносит. Надо сказать, этот том до сих пор (из
собрания сочинений Островского, зелененькое такое собрание) не то что «носит
следы использования» — он черный! Все пустые листы, фронтиспис, и в конце — все
исписано женскими именами с телефонами. Это он промышлял. Он на улице
знакомился с провинциальными девками, которые приехали
сюда, и их соблазнял перспективами сниматься в кино. Он поставлял их киношникам, даже каким-то писателям. На этом он и погорел
потом. (Интервью, архив С. Хализева)
Петр Палиевский: Чудаков же был подлинным носителем распада, совершенно
искренним и абсолютно бескорыстным, что привело его к тем вещам, что он делал.
Не хочется даже говорить об этом — он подбирал несчастных девочек, которые
летят в Москву на свет кино. Подбирал их и делал передвижной бордель, снабжая
наших интеллектуалов, которые как всегда в этих делах сами не могут ничего, и
им необходимо обеспечение. Вот Чудаков и обеспечивал. Он это делал, может быть,
потому, что сам оказался на улице без средств. В абсолютном распаде. Так что,
когда в «Литературной газете» в интервью с Михайловым говорится «ярчайший поэт»
— это, конечно, правильный эпитет. Яркий — но ярким может быть и напалм.
Анатолий Брусиловский: Чудаков был человек без тормозов — крал
книги в библиотеках, особенно самые заумные и глубокие, — «все равно никто не
читает!» — и тут же об этом лихо всем рассказывал, пролезал всюду без билетов и
пропусков, используя пожарные лестницы, люки и крыши, знакомился с девушками,
суля им роли в кино или знакомство с «великими»… И действительно, тут
же тащил их к Евтушенко или Неизвестному, с которыми был на дружеской ноге…
Узнав, что я уезжаю на месяц на юг, он подобрал ключи
к моей мастерской и водил туда девиц. По приезде я обнаружил гирлянды
«трофейных» трусиков и лифчиков, развешанных под потолком — вне досягаемости
для жертв его обаяния. Он еще и стишки оставил: «…Подними Казарменный
шлагбаум, чтоб создать фюр лиибе айне раум!..* » (Студия.
— СПб. — М.: Летний сад, 2001)
Татьяна Маслова: Он при мне прямо окучивал этих девочек, которые ходили по
Арбату, по Тверской. И не то чтоб это пэтэушницы были,
совсем нет — модели, чуть ли не из салона красоты с
Кузнецкого вышли. Они давали ему телефон — все. Он, как обычно — в страшном
пиджаке, карманы бумажками набиты, каким-нибудь кетчупом политый, лохматый,
вздыбленный, бешеные глаза. Он же, в принципе, красивый: небольшого роста,
крепыш. Если б он был ухоженным — в него бы просто влюблялись. Вот он вокруг
них бегает, забалтывает. И ведь видно, что он не один идет, со мной, но
удивительно, они давали свой телефон, потом мы шли в кафе вместе, отказов я не
видела, и он ее продолжал дальше обрабатывать.
Говорить начинал о чем угодно, хоть
про русские поговорки, но не отставал. Логика такая примерно: если ты трахаешься — значит, тебе это нравится, поэтому ничего
страшного, если будешь делать это за деньги. «Кто там у тебя, в твоем Петушкове? Петя? Зачем тебе Петя из Петушкова?
Самогонки с ним выпьешь, переспишь, да еще фингал под глазом получишь — и вся
радость. А я тебя познакомлю с людьми — в ресторан отведут, выставку покажут да еще и денег дадут». Тут они задумывались. «Да и
не любишь ты Петю из Петушкова, ты ж от него как раз сюда в Москву и сбежала». Деревенских, кстати, сложнее было уломать — мать доярка,
папа строгий, культуры нет. А те, которые поинтеллектуальней
— чаще велись на такие разговоры, потому что чувствовали, что человек
интересный и, похоже, не врет про знакомства.
Сергей Чудаков:
Покончим
с Рощей и маразмом
легко поступим в институт
отдастся нам с энтузиазмом
любой мужчина-проститут
Стихи
культура наслажденье
любовниками разных стран
и это всё — не наважденье
а трезвый и конкретный план
Татьяна Маслова: Он потом их знакомил с писателями, поэтами, композиторами,
даже чиновниками. Брал ли он деньги — это мне неведомо, но эти же люди потом в
ЦДЛ, в Домжуре от него отходили — непрестижно было с ним общаться. Хотя он им
помогал править статьи, редактировал, и вообще-то они с ним очень серьезно
общались — но не на публике. Он не переживал из-за этого — это их дела, а не
его. Никого не упрекал, но досада была на лице. Особенно те, что помоложе, элитарные, такое снобьё московское — они старались
не афишировать знакомство с Чудаковым. Буквально только вчера вместе работали,
а на другой день даже не здороваются. Он только усмехался. Может, и было ему
неприятно, может, я этого просто не чувствовала. Но наблюдать было интересно —
за этими людьми, не за Чудаковым. Это всё известные люди сейчас, да и в те
времена уже были известные; я не хочу называть этих людей.
Владимир Ерохин: Еще там сиживал Сережа Чудаков, к которому с моей легкой
(или нелегкой) руки приклеилась кличка Мэнсон, хотя мы практически не были
знакомы. Как-то, когда я сидел в «Национале», за соседним столиком пьяный
Сережа Чудаков читал проституткам стихи, а те, смеясь, повязывали ему на голову
женскую косынку. Чудаков был широко известный в Москве сутенер, поставлявший
баб, готовых на все, высокопоставленной научно-творческой элите, включая
известнейшие имена. Он ворочал большими деньгами, но все растрачивал с
легкостью и ходил в потертых брюках и стоптанных, даже, пожалуй, свалянных
набок ботинках. Лицом был мил, в общении приятен, подбирал себе кадры шлюх
среди девочек, тьмой отиравшихся в кафе-мороженых
Москвы. Его мечтой была ночь с девами-близнецами. Он был поэт, сочинял стихи
спонтанно и записывал их между строк чужих книг. Так, поэма «Клоун» была им
написана на полях и пробелах журнала объявлений. Потом Сережа исчез, как в воду
канул, — и больше уже не появлялся. (Вожделенное
отечество. — М.: Laterna Magica, 1997)
Инна Соловьева: Что в нем ужасно трогательно было — он был просветителем.
Он с таким удовольствием просветил меня насчет Набокова и насчет Ляликова — с которым я так и не познакомилась, но полюбила
заочно, по рассказам. Он очень много знал и с огромным удовольствием делился,
знакомил, сводил. Он был сводником в прекрасном смысле слова. Но и в ужасном
тоже.
Потому что он был реальным
сутенером, он девочек соблазнял и продавал. Уже в 1960-х он действительно своим
высоким приятелям поставлял девочек, что совершенно не украшает человека.
Причем он этого совершенно не стеснялся. Не могу сказать, чтобы бравировал, но
не скрывал.
Меня всегда интересовало, какой
смысл был в той безнравственности, которую он сделал своей программой? В
сущности, это была неправильно сложившаяся судьба. Что ему, больно нужно было
торговать этими девками? Да ни
боже мой!
Сергей Чудаков: Конечно, он стремился и к любви, и к творчеству, он
становился на котурны, но жизнь вышибла из-под него эти котурны, как вышибают
табуретку из-под ног приговоренного. <…>
Тупик от этого тем печальнее. Как
это и происходит подчас в жизни, человек немножко сам виноват, а немножко его
втянули. Где-то он сопротивлялся, но его действительно больно ударили. А где-то
он решил: «Ничем я не хуже остальных», — и вступил в сделку. От любви, от
творчества остались постепенно рожки да ножки. (О спектакле
«Обыкновенная история» театра «Современник», МК от 16 ноября 1967)
(окончание следует)
Стр. 87
* В книге о Сергее Чудакове рассказывают
около ста человек. Поэтому в журнальном варианте пояснения к персоналиям не
даются, тем более что о роде занятий рассказчика и характере его
взаимоотношений с главным героем, как правило, можно узнать из контекста.
Стр. 90
Выражаю признательность всем авторам
мемуаров, особенно — Льву Георгиевичу Прыгунову, чья книга «Сергей Иванович
Чудаков и др.», М.: РУДН, 2011 (далее «СИЧ и др.») использовалась чаще других
источников, а также Ивану Ахметьеву, способствовавшему нахождению людей и
материалов, связанных с Сергеем Чудаковым.
Стр. 91
* Здесь и далее отсутствие источника
означает, что цитата приводится по интервью, имеющемуся в распоряжении
составителя. Все интервью были взяты в период 2013—2014 годов, большая часть —
совместно с Д. Дубшиным.
Стр. 94
*
В оригинале предложение подчеркнуто красным карандашом. Очевидно,
осуществлялась проверка.
*
Обращает на себя внимание не только факт опоздания на экзамен, но и то,
что Чудаков путает месяц. Экзамены проходили в августе.
Стр. 96
*
Строфы одного из первых датированных стихотворений Сергея Чудакова
«Отцвели георгины…».
Стр. 97
* Очевидным прототипом Чумакова в этой повести
является Сергей Чудаков. Это его первое (но далеко не последнее) появление в
качестве персонажа художественного произведения.
**
Гостиницы «Москва», где в 1950-е был расположен ресторан.
Стр. 98
*
Действие повести происходит осенью 1956 года, вскоре после ХХ съезда
КПСС.
**
Микрорайон г. Домодедово Московской обл., где находится Госфильмофонд.
Стр. 101
*
«Временные невротические явления».
**
Документов, подтверждающих факт поступления в
ЛГУ, не обнаружено.
Стр. 103
* О поэтических чтениях на
площади Маяковского см.: Людмила
Поликовская. «Мы предчувствие, предтеча…» — М.:
Просветительско-издательский центр «Звенья», 1997.
Стр. 104
* Николай
Александрович Рубакин (1862—1946) — просветитель, библиограф.
Стр. 106
*
Четверостишие сообщено Виктором Агамовым-Тупицыным.
**
Михаил Семенович Голодный (1903—1949) — советский поэт.
Стр. 109
* Т.н.
«писательский дом» — Лаврушинский переулок, 17. Расположен
напротив Третьяковской галереи.
Стр. 111
*
У Пушкина о Вийоне сказано: «…у французов Вильон воспевал в площадных
куплетах кабаки и виселицу и почитается первым
народным певцом».
Стр. 112
*
«В романе «Час разлуки» я попытался поймать какие-то его черты на кончик
пера, назвав Смехачевым…» (О. Михайлов)
Стр. 113
* Производное от имени Осетинского: Олег — Олежка — Лежа.
Стр. 115
*
Неточные сведения: первый номер «Синтаксиса» вышел в конце 1959 года.
Данные о соредакторстве Чудакова ничем не подтверждаются.
Стр. 117
* По
свидетельству О. Рабина, он у Кожинова не выставлялся. Речь идет о выставке
Льва Кропивницкого.
Стр. 121
*
Неточная цитата. В «Синтаксисе» «утешныЕ» и «вытЕснение». Кроме того,
при цитировании нарушена строфика.
**
Так в газете. Правильно Николай Котрелёв и Дмитрий Бобышев. Вариант
написания фамилии Генриха Сапгира через «б» в это время был допустим.
Стр. 122
* Выставка состоялась 26 ноября 1962
года.
Стр. 131
*
Цитата из стихотворения Чудакова «В истории много пропущено…»
Стр. 135
*
Так — со второй «а» вместо правильного «о» — в газете
Стр. 137
* Обращает на себя внимание дата публикации
статьи. Видимо, это первое упоминание о фильме «Андрей Рублев». В сентябре 1962
года Андрей Тарковский с А. Михалковым-Кончаловским только приступили к
созданию сценария. Съемки же начнутся лишь в конце 1964 года.
Стр. 139
*
Строчка из стихотворения Чудакова «С милицейских мотоциклов…»
Стр. 140
*
Неточная цитата из стихотворения Юнны Мориц «Памяти Тициана Табидзе»
(1962). Правильно: «На Мцхету падает звезда!…//Кто
разрешил её казнить?/И это право дал кретину/Совать
звезду под гильотину?»
Стр. 141
*
Цитата из стихотворения Чудакова «Прозрачность»
Стр. 142
* Статья
написана от имени женщины — видимо, Чудаков при ее создании выступал в качестве
литературного «негра».
**
«Дерево № 2» сохранилось. Липу с характерным изгибом ствола можно и
сейчас увидеть рядом с домом 24/28 по ул. Красина.
***
Ольга Бган скончалась в новогоднюю ночь 1978 года от отравления
реланиумом.
Стр. 144
* Первая роль актрисы Елены Прокловой.
Стр. 147
*
Из стихотворения Чудакова «Не слишком я люблю четвертьтона…»
Стр. 149
*
Аллюзия на итальянский фильм 1953 года «Хлеб, любовь и фантазия». У
Чудакова в 1960 году была публикация в МК с названием «Хлеб, кефир и фантазия».
Стр. 150
* Пространство для любви (нем.)